Крупные, упали на скамью несколько капель. И на оголенные до локтя бронзовые руки его. Как они сказали, девочки в агентстве, когда он заходил подписывать договор: «Quelle couleur!»
A он ответил им: «Soleil de Paris»…
Сильные, еще несколько капель шлепнули по черным, видавшим виды брюкам. И впитались в ткань, расплываясь. Брюки надо бы постирать. Пора. Он сам стирал свои вещи, даже пиджаки. Отдавать их в чистку в Париже дорого. В Нью-Йорке он отдавал их в чистку? Он не помнит. Когда работал у мультимиллионера, отдавал. Вместе с многочисленными костюмами мультимиллионера и своих несколько. Тогда он носил исключительно белое. Сейчас — исключительно черное. Капли участились, и, он поднялся. Игнасио и блондинка продолжали играть. И продолжали сражаться на других, соседних кортах. Деньги заплачены — дождь не дождь. Он направился к выходу на rue Вожирар. Поднял воротник старого пиджака. Вот что значит вещь от хорошего дизайнера. Пиджак служит ему шестой год. Много раз стиранный и выцветший от солнца, он, однако, сохранил форму и элегантность. В таком пиджаке, даже и надетом поверх черной t-shirt с белыми пулями, полиция много раз подумает, прежде чем остановить владельца и потребовать документы.
Он вошел под крышу обширной, с асфальтовым полом беседки. Нужно было переждать дождь, сделавшийся слишком густым и назойливым. Хаотически брошенные, может быть, шахматистами, обыкновенно населяющими беседку, безмолвствовали на территории многочисленные люксембургские бледно-зеленые стулья. Взявшись за один, он отчленил его от железной толпы собратьев и уселся лицом к тропинке, ведущей к выходу из сада. И к туалетам.
Энергичный, черноволосый вкатил коляску с крупным младенцем отец. Второй ребенок, девочка лет пяти, вбежала, держась за отцовский задний карман черных брюк. Буржуа. Неплохой ебарь. Старомоден, определил отца писатель. До сих пор делает любовь с женой, как с любовницей. Профессия? В каком-то энергичном он бизнесе, не с бумагами. Если бы с бумагами, он был бы полусонный. Скорее всего, владелец магазина. Посадив девочку на стул, отец, вынув из кармана платок, стал вытирать ей волосы. Девочка хохочет, следовательно, семья счастливая… Глупости, и несчастный ребенок может хохотать. Почему нет?
Худая, симпатичная — светлые брюки и черный cotton пиджак (без подкладки?) поверх t-shirt — писатель почувствовал классовую близость к ней — вошла с тучным молодым человеком в очках, слишком свободных брюках и рубашке в крупных цветах. Вошла первая, и, ведомый за нею, ступил мешковатый в очках. Кто? Не сын. Не брат. Любовник? Вряд ли. Скорее всего, приятель, явившийся в Париж, она ему показывала сад, и вот их загнал сюда дождь. Возможен и другой вариант: она приехала в Париж, и он (в конце концов, рубашка в цветах близка по духу к Les Halles) прогуливает ее в Люксембургском саду. Они уселись справа от писателя, лицом к лицу, на довольно приличном друг от друга расстоянии. Заговорили по-французски и, кажется, без акцента. Но ее лицо может быть лицом итальянки.
Он выбрал лужу, дабы, глядя на частоту падения капель именно в эту лужу, следить за изменением интенсивности дождя. Лужа обильно пузырилась, но со стороны кортов, где не было крупных деревьев, только молодняк, небо оставалось светло-серым и, кажется, даже светлело. Большой голубь притопал пешком к его ногам и приступил к чесанию перьев. Как собака, у которой блохи. Существуют ли блохи у голубей? А может быть, это особые насекомые, голубиные блохи? При всем том голубь выглядел вполне здоровым, крупным голубем. Стать его соответствовала стати мужчины в метр восемьдесят ростом…
Широко загребая руками, тип в устарелой формы бежевых широких внизу брюках и свитере цвета люксембургских стульев вплыл рывками в беседку. Зад типа был куда обширнее обтекаемых свитером его плеч. На черепе, поверх редкого слоя волос, поблескивал обруч наушников «walkman», а корпус «walkman» висел, зацепленный за карман брюк у ляжки. Тип заходил по беседке. Голова и туловище выдвигались первыми, затем следовали гребки рук, и только после этого сдвигался зад и ноги. Разумеется, подобный способ передвижения, как и форма тела, свидетельствует об анормальности типа. «Walkman» также ненатурально выглядел в обществе мужика среднего возраста. В фильмах такими представляют нам больных убийц и сексуальных маньяков. Что же, народ созидающий фильмы — неглупый народ. Различного таланта, но неглупый и наблюдательный. Как и фотографы. Связь между телом человека и его психикой, несомненно, существует. Хотя человечество осудило Ломброзо за его якобы расистские изыскания, последнее слово еще не сказано, «ще не вeчiр», как гласит украинская пословица. Поглядим, что будет дальше. Человечество не единожды уже осуждало свои собственные открытия как заблуждения, чтобы возвратиться к ним позднее. Разве не были осуждены первые храбрецы, утверждавшие, что Земля вертится вокруг Солнца, а не наоборот? Были…
Порыв сырого ветра ввинтился под легкий пиджак со спины и обдал спину холодом. Он застегнул пиджак на единственную пуговицу и отвернул рукава.
Пара стариков. Он — высокий, сутуло-горбатый, в бесформенной куртке — впереди, сумка в руке. Она — седая, стрижка под комсомолку двадцатых годов, в брюках, sneakers и куртке с капюшоном, руки уронены неживо, кукольно по обе стороны туловища — вошла за ним, повторяя все его движения. Он отряхнулся и потопал ногами, сбивая с себя капли, она проделала то же. Стала вплотную к нему, подняла к нему лицо. Издала каркающий, вопросительный звук. Писатель вслушался. Еще звук. Это не был французский язык, не был английский или немецкий. И не китайский. Она говорила на своем собственном языке. Требовательно, задрав голову. Так вороненок, подобранный писателем в церковном дворе в городе Иванове и привезенный в Москву, каркал, задирая голову, и раскрывал клюв, требуя колбасы. «Кар?»
— Эдвард?
Он обернулся. Держась за ручки коляски, в ней спал маленький, может быть двухлетний, мальчик, за его стулом стояла незнакомая ему, очень худая женщина в черном комбинезоне и сандалетах на босу ногу. Оголенные кости локтей и предплечий торчали, обтянутые синей неровной колеей, из рукавов. Неприятно худа, словно после тяжелой болезни. Мальчик постарше, стоя в нескольких шагах, хмуро наблюдал непонятную ему сцену. Писатель не вспомнил женщину, но поднялся. Ему приходилось не единожды встречаться с людьми из прошлого, и он знал, что следует узнать незнакомку, следует сделать вид, что ты ее узнал.
— Хэлло! — сказал он. — How are you?
— Ты не узнал меня? Нет? — воскликнула женщина. — Я — Мэрэлин. Мэрэлин Штейн. Помнишь Нью-Йорк? Аппер Вест Сайд?
— О, Мэрэлин! — воскликнул он все так же лживо. — Ты надолго в Париж?
— Я живу здесь восемь лет, Эдвард. Я вышла замуж за Frenchman. Это мои мальчики.
Тот, что в коляске, спал, забыв закрыть один глаз. Слюнявый, с засохшими у губ белыми пятнами. Второй, переступив с ноги на ногу, отвернулся и замахнул ногу, целясь в голубя. Чесоточный одиночка не улетел, но отбежал чуть-чуть к деревянной колонне и стал наблюдать оттуда человеческую сцену.
Он не узнал ее. И фамилия Штейн ему ничего не говорила. В нью-йоркской телефонной книге можно найти сотни Штейнов.
— Я знала, что ты живешь в Париже. Ванда сказала мне. И я видела твои фото в журналах. Без них, я бы, пожалуй тебя не узнала. Ты изменил прическу. И вообще… изменился.
Из облака пыли, окружающего прошлое, начинал появляться силуэт. Прическу он сменил в 1978 году. Следовательно, Мэрэлин Штейн относилась к знакомым его раннего нью-йоркского периода, сам он называл период «героическим»: 1975, 1976, 1977 годы.
— Садись, Мэрэлин, — сказал он, придвинув к своему стальному стулу еще стул. В момент, когда она, переступив, сделала шаг по направлению к стулу и села, смешно разведя руками, он вспомнил ее. Мэрэлин-Балерина!
— Кто твой счастливый супруг, Мэрэлин?
— Бизнесмен. Крупный бизнесмэн. «Индустриалист», как они здесь называют.
— Ни за что бы не сказал десять лет назад, что ты выйдешь замуж за бизнесмена. Скорее можно было предсказать, что ты свяжешь судьбу с секс-маньяком!
Она поерзала на стуле. Темные глаза метнули несколько прежних, образца 1976 года, взглядов.
— Я была очень приличной девочкой. Это вы, русские, совратили меня…
Тогда ему казалось, что это она, Мэрэлин, совращала их, русских.
По крайней мере его. Оказалось, что возможна другая интерпретация прошлого. Он не стал оспаривать ее интерпретацию. По выбранной им луже энергично запрыгали пузыри. Дождь усиливался. В беседку вошли два clochards. Оба в sneakers и джинсах. Он отметил, что на clochards новенькие отличные джинсы. Старший — джинсы были ему длинны, вельветовый пиджак и кепочка делали его удивительно спортивным и современным — шел за младшим и бурчал. Как супруги, подумал писатель… В дальнем углу беседки уселась компания молодежи, одетая в яркие, детсадовских цветов, тряпочки, и весело хохотала. Старуха, грудью упершись в старика, грозно вопрошала на одной ей понятном языке «Где?» или, может быть, «Дай!».
— Я давно собиралась тебе позвонить, — сказала Мэрэлин, — но твой телефон не значится в телефонной книге.
— Я на liste rouge. — Он подумал, что, если бы она задалась целью найти его, могла бы позвонить в одно из двух его издательств или же его лит-агентше.
Массовый убийца с walkman резко остановился рядом с ними, так что его карман оказался на уровне лица писателя. Убийца уставился в кроны каштанов, покачиваясь в такт неслышимой писателю музыки. Каждый из нас слышит свою музыку. Какие же мелодии, интересно, слышит Мэрэлин? Странным образом он не помнил ее тела. Не помнил ни единого ощущения от процесса делания любви с ней. А ведь Мэрэлин-Балерина не была всего лишь эпизодической тенью в его жизни.
…Индиец в тюрбане, дежуривший в ту ночь, остановил его, направлявшегося к лифту. «Мистер Савенко, вас ожидала мисс, но ушла, оставив вам вот это». Индиец помахал конвертом. «Хорошая мисс. Очень хорошая мисс!» Тюрбан скучал на ночном дежурстве, было три часа. Странный мистер русский Савенко, живущий в отеле «Опера», каковой тюрбан презирал, несмотря на то что работал в нем ночным porter, удостоился визита хорошо одетой мисс. Тюрбан был удивлен. Откуда у русского такие знакомства.
Он выдернул конверт из руки тюрбана. В лифте он оторвал край конверта и, скомкав его в шарик, сунул в карман кожаного пальто. Он был очень хорошо воспитан. Он вспомнил, как его, мальчишку тринадцати лет, поймали на кладбище «копачи» (могилокопатели) и привели, выламывая руки, в кладбищенскую сторожку. Оставшиеся на свободе участники экспедиции (вполне невинной, они хотели выкопать несколько кустов крыжовника, чтоб пересадить их на участок земли у нового дома Витьки) Витька Проуторов и Сашка Тищенко видели, спрятавшись в кустах, как он вытер ноги перед тем, как войти в сторожку. Такие вещи делаются подсознательно, родители таки вопреки его желанию незаметным образом воспитали его.
В конверте оказалась открытка. За десять лет он забыл все ее содержание, но помнит первые два слова. «Wonderful spirit!» — начиналось послание. Мэрэлин-Балерина высказывала ему свое восхищение его поведением. Предшествующей ночью на party в доме Балерины он бросился с ножом на экс-жену. Кто-то из мужчин успел схватить его за руку, нож лишь располосовал руку непрошенному спасителю. Была драка, его свалили. Тогда в нем еще бушевали страсти. И какие! Сейчас он бы пожал плечами и ушел. Или светски беседовал бы с бывшей супругой ни о чем. Американцы, вытаращив глаза, глядели на русские страсти. Несмотря на восхищение, кто-то вызвал полицию. «Wonderful spirit», однако, успел покинуть поле боя до прихода полиции. Сопровождаемый некрасивой девушкой.
Он позвонил ей и поблагодарил за открытку. Тогда всякий знак внимания, оказанный ему женщиной, расценивался им как приглашение к постели. Он предложил ей встретиться, хотя она была ему совершенно не нужна физически. Он самым вульгарным образом «покорял» женщин, желая избавиться от комплекса неполноценности, привитого ему изменой жены. Нет, он не установил себе цифры, количества, достигнув какового, ему следовало остановиться. Покорение женщин замещало ему все другие победы — успех, славу, деньги… Он пригласил Балерину в диско. Почему-то он решил, что пригласить ее в «Барбизон-Плазу» будет прилично. «Барбизон-Плаза» — теперь он удивляется своей глупости — была скучнейшим заведением на Шестой Авеню в районе 58-й улицы. Туда ходили танцевать секретарши и salesmen. Уже через год он повел бы ее в «Mud Club» или в другую модную дыру в downtown. Но десять лет назад он очень расстроился, что в «Барбизон-Плазу» их не пустили. Почему не пустили? Тогда он не понимал, сегодня понимает. Балерина, зная, что он — бедный, оделась специально для него в старое зеленое пальто. Он же, зная, что отец Балерины очень well-to-do торговец готовой одежды, специально для нее нарядился в никогда еще не надеванную апельсиновую дубленку-кожух, бежевые брюки и розовые туфли на каблуках. Они выглядели, как pimp
и дебютировавшая лишь вчера потаскушка.
— Ты помнишь, как мы ходили в «Барбизон-Плазу»? — Он улыбнулся.
— Отлично помню. Ка тебе были розовые туфли на пластиковых платформах, какие носят в Нью-Йорке черные pimps, а на мне старое пальто старшей сестры. Ну и парочку мы составляли!
— И шел снег. Буря была над Нью-Йорком.
Ему внезапно стало стыдно, что он расчувствовался. Он уважал себя, образца 1976 года, за другие эпизоды. За то, что, сцепив зубы, он сел писать книгу. За то, что один выходил ночами на площадь к Дженерал Моторс Билдинг, напротив отеля «Плаза», и сидел, запрокинув голову — таким образом ему были видны сомкнувшиеся вокруг куска звездного неба вершины небоскребов. За то, что, глядя на них, он шептал: «Все равно я выебу вас всех! Я стану известным, самым известным писателем! Больше вашего Нормана Мейлера. I gonna fuck you all!» За то, что кричал то же самое, кричал в небо, когда бывал пьян. За то, что приходил на холодную каменную скамью у «Дженерал Моторс» несколько лет кряду и ни разу в себе не засомневался, хотя книгу его не хотели и его самого никто не хотел. В 1983-м, приехав к публикации романа в самом лучшем их издательстве, в «Рэндом Хауз», он не удержался — сходил к «Дженерал Моторс», сел на ту же скамейку, задрал голову и закричал: «Ну, что, я выебал вас! Выебал! Все считали меня мечтателем, а у меня оказался стальной хребет!» Защекотало в глазах, но только на мгновение. Через несколько минут он спокойно встал и ушел, как уходит солдат, взяв наконец трудную стратегическую высоту. Ушел к другим высотам, не оглянувшись на могилы друзей. За такие жесты он себя уважал.
Но себя, вышедшего тогда вместе с Балериной в нью-йоркский ветер, выгнанного, он не уважал. Они пошли в диско-бар, находящийся на той же Шестой Авеню. Это была его идея. Он хорошо подготовился, изучил местность. Перед свиданием с ней он проверил окрестности и изучил цены. И именно за эту трусливую подготовленность, за чрезмерную заботу о встрече с женщиной, ему вовсе не нравящейся, он себя и не уважал. Сегодня он стеснялся того типчика не из-за того, что тип имел на ногах розовые башмаки на каблуках в 13 сантиметров, но за заискивание перед каждой пиздой.
— Ты был очень mysterious тогда, Эдвард! — Обернувшись на старшего мальчишку, — тот ломал пальцы, сунув их в переплетение железных прутьев стула, на котором она сидела, — мать приказала зло: «Пойди поиграй с детьми!» В беседке скопилось уже с полдюжины детей, и они сообща наладили игры. Ребенок нехотя вынул пальцы из стула и ушел.
— Ты развратил меня! — воскликнула она внезапно. — Ты познакомил меня со злом!
Он не ожидал упрека. Искренне рассмеялся.
— Я тебя развратил? Я был русский поэт со стеклянными крыльями, в определенном смысле неиспорченный, несмотря на трех жен, юноша, приземлившийся в Новом Вавилоне. Вы, американцы, казались мне monsters разврата! С вашей сексуальной революцией, sex-shops, с порнофильмами… Я очень боялся выглядеть провинциальным, это правда, боялся оказаться смешным и old-fashioned в ваших глазах, в твоих глазах тоже…
— Я не утверждаю, что ты развратил меня осознанно. Но ты развратил меня, да, вниманием к сексу, тем, что делал любовь со мной несколько раз ежедневно…
— …Я делал это — признаюсь теперь, дело прошлое — из боязни оказаться хуже американских мужчин. Когда не знаешь стандартов, не можешь оценить себя по достоинству. Я был уверен, что ничего особенно героического мы в постели не совершаем. Не забывай, что от меня только что ушла жена, я сомневался в себе как в мужчине. Если от меня ушла женщина — значит, я плох, так примитивно мыслил я.
— Ты был formidable!
— сказала она по-французски. — Ты знаешь, ты ведь мне совсем не нравился…
— Зачем же ты пришла в отель и оставила открытку. Wonderful spirit!
— О, это произошло случайно. Я была у Ванды, у Линкольн-центра, рядом. И потом, ты вел себя на моем party так иррационально, так страстно, что вызвал мое восхищение. Вот, подумала я, у русских еще есть могучие страсти. Но восхищение мое было чисто интеллектуальным. Мне и в голову не пришло, что, мол, хорошо бы выспаться с этим парнем… Но когда я, не желая того, выспалась… — Она закатила глаза, изображая, может быть, экстаз.
— Я был неудачник, а неудачники обычно прекрасные любовники… Не уверен, что я способен на такие подвиги сегодня. — Он и вправду твердо верил, что losers вкладывают в lovemaking все существо свое. Единственный способ самоутвердиться.
— Насколько я знаю, ты не женат. Живешь один?
— Один… Пытался жить с женщинами. Последняя попытка окончилась год назад, неудачей разумеется…
Она погрузила обе руки в сумочку, висевшую на ручке детской коляски и закопалась в брюхе сумочки. Извлекла… joint. Оглядевшись по сторонам, прикурила и затянулась…
— Хочешь? — протянула ему joint.
— Спасибо, но я должен еще работать сегодня. Пытался сосредоточиться целое утро, но без успеха. Вот вышел прогуляться… Made in New-York?
— Да. Очень крепкая трава. Женщина, набирающая нам журнал, имеет прекрасные связи…
— Ваш журнал?
— Я выпускаю журнал вместе с еще тремя… — она замялась, — женами. Информационный бюллетень по-английски. Нужно же чем-то заниматься в этой жизни, помимо воспитания детей…
— Да-да, — поспешно согласился он. — Нужно.
— Муж много работает, редко бывает дома. Я скучаю… Скажи мне… — она затянулась и, вытолкав дым в дождь, продолжила: — Я очень изменилась?
— Не очень, — солгал он, не задумываясь. — Разумеется, никто не молодеет, но у некоторых индивидуумов с течением времени меняется даже психологическая структура. Я встречал таких. Нет, ты не изменилась, разве что похудела или мне это кажется?
— Лето, — оправдалась она. — Стояла, как ты знаешь, страшная жара, совсем не хотелось есть…
Ему захотелось уйти. Но дождь, судя по его луже, был очень частым. Вне сомнения, уже через несколько минут пиджак и брюки превратятся в мокрые липкие тряпки. И в холодные тряпки, так как в природе было не тепло. Он вздрогнул, воображая холодную липкость на теле, и остался под навесом. Протянул руку к ее joint.
— Одну затяжку… Позволишь?
— My pleasure. Очень хорошая трава.
Он затянулся, но неглубоко. Десять лет назад в Нью-Йорке унции марихуаны хватало ему всего лишь на неделю. Bon, другие были времена. Он поймал себя на том, что вздыхает. «Жалеешь о том времени?» — спросил он себя с удивлением. Нет, он не жалел, но в этом времени ему явно не хватает ощущений. Острых чувств. Не хватает негодования. Не хватает злобы. Ощущается острая нехватка возмущения и гнева. Не хватает зависти. Кому он должен завидовать, подписавший только что свой седьмой французский контракт? Он видел свои фото в журналах всего мира. Ну, если не всего мира, то в журналах самых цивилизованных стран, стран с развитым «publishing business»…
Внезапно приблизившись и разбившись на мелкие отдельные фацетики кожи, зашевелилось рядом лицо Мэрэлин. Десять лет назад он не понимал ее лица. Лица американки. Сейчас все было ясно. Было попятно, что владелица лица боится. Было понятно, что она боязливо ждет. Было ясно, что если иногда Мэрэлин и бывает в чем-либо уверена, то состояние уверенности не продолжается достаточно долго. Было ясно, что любой прохожий может смастерить себе такой образ Мэрэлин, какой желает, и поступить с Мэрэлин согласно законам, применяемым в общении с боящимися женщинами. Может сесть на все фацетики кожи Мэрэлин голой задницей, если хочет. Но только в том случае, если его чистая сила боли сильнее ее чистой силы воли. И если ему интересно подчинение Мэрэлин. Его лично эта игра уже давно не интересовала.
Она облизала губы и прикрыла глаза. Язык еще раз робко лизнул уголок рта. Спрятался. Ненужно дернулась щека, сжав мелкие морщинки в мгновенно разошедшийся узор. Она чего-то ждала. Он представил себе корову, переступающую с ноги на ногу, жуя траву. Вот она дернула хвостом. Опять переступила ногами. Не раздвигая задних ног, извергла лепешку вегетарианского, приличного дерьма. И затопталась в нем…
В сущности, секс ведь куда больше секса. Менее всего секс — это сочленение двух органов, мужского и женского. Эта простейшая операция на деле лишь результат естественного отбора воль, результат сравнения и единоборства биологических духовных сил, иногда — молниеносного краткого единоборства, иногда — мучительной и упорной борьбы. И женщина может оказаться далеко не слабее мужчины. Невидимые молнии воли, испускаемые ею, могут быть не слабее молний, испускаемых мужчиной. Талант существа, все существо участвует…
— Да, хороша трава.
Она набралась храбрости.
— Я читала твою книгу. Ну эту, где ты описываешь события, в которых мы все участвовали. Это чудовищно, что ты видишь мир таким вот… И все ведь было совсем не так…
— Я не настаиваю на том, что мой вариант видения тех событий единственный. Но я — единственный из всех нас — сумел выразить «случившееся» в словах. Напиши свой вариант, если можешь. Плюс это самое случившееся всегда неоднозначно. Я мог бы написать еще полдюжины книг, описывающих ту же историю, но ни один издатель не может позволить себе роскоши опубликовать шесть вариантов одной и той же истории.
Внезапно, прилетев из прошлого, перед ним, заслонив молодые деревья и корты, появилась ее пизда меж раздвинутых ног. Темные волоски спускались по обе стороны серой половой щели. У некоторых она розовая, у других — красная, у Мэрэлин, вспомнил он, серая. Знаком американского доллара, расклеившись, пизда Мэрэлин висела в небе, и сидели, как в кинозале, глядя на нее, Эдвард и Мэрэлин. За десять лет пизда не состарилась нисколько, но задорная испуганность исчезла с лица пизды. Ее сменило выражение подавленной испуганности. Можно было безошибочно угадать, что это пизда жены индустриалиста, матери двух мальчиков, а не пизда Мэрэлин, по кличке Балерина.
— Мам! — Старший мальчик давно уже стучал по плечу Мэрэлин Штейн. — Хочу в туалет… Мам!
— Jesus Christ! Ты видишь? какой дождь… Отбеги в … — Мать огляделась, ища, куда бы услать ребенка совершить естественную надобность.
— Дети… — вздохнула она, вставая и одергивая комбинезон. — То пить, то в туалет, вечное «мама»! — Взяв сына за руку, она подошла с ним к краю беседки. — Я буду считать до трех. На «три» — бежим изо всех сил. Хорошо? Раз, два, три!
Мать и сын, мелькая подошвами сандалет, побежали к туалету. По пути они пересекли его лужу и замутили ее. Он встал. Пизда исчезла с небес. Может быть поняв, что ею не интересуются. В беседке появился полицейский в старомодной накидке. Грудью упираясь в полицейского, старушка-комсомолка, задрав голову вверх, кричала требовательно на только ей понятном языке. Может быть, она требовала от полицейского свиной вареной советской колбасы, как вороненок?
— Туалет рядом, — он указал пальцем на невысокий заборчик за «его» лужей. — Видишь? В десятке метров.
Он поднял воротник пиджака и вышел в густой дождь.
Замок
— Я участвовал в трех войнах, написал двадцать одну книгу, был женат шесть раз. — Он остановился, посмотрел на зажатый в руке стакан с канадским виски — его любимым напитком — так, как-будто видел стакан впервые. — Я пью виски-streiglit и рассчитываю прожить еще лет десять. Жизнь — говно, не стоит стараться… Ты меня понимаешь? Ты русский, ты должен меня понять…
Я его понимал. Он успешно изображал из себя нечто среднее между Хэмингуэем и Женей Евтушенко. Мы сидели в piano-bar в подвале на Сен-Жермен, и черный пианист в белом смокинге выбивал из piano джазовую вещь, очень подходящую к настроению моего собеседника. Пахло пролитым алкоголем. Было полутемно и красиво. Казалось, вот сейчас к piano выйдет Лорен Бокал, а из «Только для служащих» двери — руки в карманах — появится презрительный Хэмфри Богарт и — сигарета в зубах — прислонится к стене. Он меня привел в этот piano-bar, может быть, он заранее сговорился с черным пианистом, чтобы тот проаккомпанировал его хэмингуэевской арии?
— Понимаю, — промычал я и налил себе виски из бутыли. Все остальные, рядовые посетители, получали свои drinks штуками в бокалах, мы же, по его желанию, взяли бутылку. Мы были настоящие мужчины, как же иначе. Два писателя.
— Зачем она тебе? — Он неожиданно ухватил меня за лацкан старого белого пиджака и через стол потянул к себе. Ему было лет шестьдесят, но рука была крепкая. В отличие от меня, он хорошо ест. — Отдай ее мне…
Он думает, что «ее» можно отдать, как будто она книга, которую один из нас написал, или велосипед, или квартира, которую можно уступить другому человеку. Ему.
— Возьмите, — сказал я, снял с себя его руку и выпил свой виски. С удовольствием, обжигаясь, чувствуя дубильную крепость напитка. Несмотря на то что в основном мы оба казались мне ужасными позерами, мне было время от времени вдруг приятно то виски, то его тяжелая, с набухшими алкогольной кровью венами рука на столе, то табачный дым, донесенный к нам от соседнего стола, где бледная рослая красотка только что прикурила сигарету от спички, поднесенной совсем не подходящим ей, слишком молодым и робким самцом.
— Спасибо, русский.
Его старые черные глаза, проследившие выход двадцать одной книги из пишущей машинки, целившиеся в трех войнах и ласкавшие шестерых жен, увлажнились. Он не заплакал, но расчувствовался.
— Только как мы осуществим передачу? — Я налил себе виски опять.
Я редко бываю в подобного рода заведениях, у меня нет денег. В отличие от него, я написал две книги и находился в процессе издания первой. Я радовался виски. Я хотел напиться вперед.
— Ты не должен больше с ней видеться. Никогда.
— Как? Не пускать ее к себе в studio? Глупо. У нее есть ключ. Она ни за что не отдаст мне ключ, если я потребую.
— Это твое дело. Ты мне обещал.
Обещал. Он ничего не понимает. Мы сидим уже в третьем баре, и он до сих пор не может понять. Он думает, достаточно сказать русской женщине: «Я не люблю тебя. Я не хочу тебя больше видеть. Отдай мне ключ от моей studio» — и русская женщина обидится и исчезнет навеки. Он плохо знает русских женщин, хотя и утверждает, что у него была когда-то еще одна. Когда ему было столько лет, сколько мне.
— Сказав вам «Возьмите ее», я имел ввиду, что я не отношусь к ней серьезно. И что, если вы, как вы говорите, любите ее, я не стану… — я остановился. Мне стало вдруг противно даже произносить эти слова: «Вы любите». Что за выражения, обороты, ей-богу, словно мы школьники, запершиеся в туалете и обсуждающие, свежие и благородные, первую любовь. Нашу общую. Он, трагически сощурившись и одной рукой оглаживая серую бородку, ждал, когда я закончу. Я решил впредь говорить с ним на моем языке, а не на его — условном, культурном и жеманном. Пусть принимает мои правила игры. — Если я начну ее избегать, она станет уделять мне все свое время и внимание. Ей не понять, что мужчина может быть к ней равнодушен. Я вам обещаю с ней не видеться, но я не уверен, что она выполнит мое обещание. Вы понимаете?
— Да-да, я понимаю. Я ведь сам русский… — Он глядел на меня теперь, как актер в плохой американской production по роману Достоевского, «рюсски мюжик» с загадочной душой.
Русский… Он был наполовину еврей, его мама родилась в конце того века в Минске или Пинске. Я улыбнулся, вспомнив, как Фройд и Юнг изучали русский характер в Париже и Женеве на евреях-эмигрантах. И обнаружили в русском характере самоубийственные тенденции. Ничего не имея против евреев, считая их нацией талантливой и энергичной, все же не могу согласиться с тождественностью еврейского и русского характеров. Вот и он, он не понимает, пусть подсознательно, но очень по-ближневосточному он приписывает мне — любовнику и другу женщины — власть, присущую в восточной семье патриарху-отцу. Он мне на нее жалуется и верит, что я в силах ей указать, приказать и направить к нему. Еще один шаг в этом направлении — и мы начнем обсуждать, какой бакшиш он мне заплатит за женщину. Сколько овец, верблюдов, сколько браслетов из серебра а золота… Ха…
— Сколько тебе нужно денег, чтобы нанять новую квартиру?
Он совсем с ума сошел. Он готов совершать передвижения других писателей по Парижу ради этой женщины. Такие вещи не называются любовью, они называются obsession.
— Но я не хочу менять квартиру. Моя studio мне нравится. Мне удобно в Марэ, я только начал привыкать к виду из окна, к камину, к старым авионам на старых фотографиях.
— Ты мне обещал, русский. Мы оба писатели.
— Нет, я не стану менять квартиру. Я сменю замок.
Он засмеялся.
— Да, проще сменить замок.
— Послушайте, Давид, я хочу вас предостеречь…
— Я знаю, она очень опасна. Я знаю… — Он улыбался восторженной улыбкой старого дурака, попавшегося на удочку молоденькой бляди и с тех пор уверенного, что на крючок его поймала сама Вирджин Мэри. Улыбкой одного из тех нескольких ершей, которых, по-кошачьи собравшись, выдернула из пруда Нормандии прошлым летом нами обоими усиленно упоминаемая особа. Его поколение раболепно относится к женщинам. Сексисты. Мое поколение их не замечает.