Нам обоим досталась на лето квартира человека по имени Борис Кушер, в углу здания школы в Уланском переулке. Сейчас там высятся непотребные блоки высотных банков и контор, а тогда серая школа обретала в углу скромную крошечную квартирку директора. Я жил там несколько раз. Кушер был добрый маленький юный еврей, сын директора. Сам он искусством не занимался, но покровительствовал, как мог. Он всех нас в разной степени любил. Особенно Игоря. Достаточно было посмотреть, каким взором, иначе это не назовешь, обожающей мамы взором он наблюдал за Игорем, выдавливающим из тюбиков краски. В крошечных кухне и двух клетках. Не было грязно только в спальне, там жил я и Ворошилова туда не допускал. Анны не было, она отъедалась от суровой зимы в Харькове, но когда Анна появилась, то и она стала жить в кушеровском теремке.
Ворошилов приехал в Москву раньше нас всех. Полагаю, году в 1963-м. С мешком сушёного мяса он прибыл из города Алапаевска, на Урале, знаменитого тем, что близ него где-то сожгли или закопали великих князей. Прибыл, поступил и стал учиться во ВГИКе, не где-нибудь, на отделении кинокритики. В Белых Столбах, где помещался Госфильмофонд, Ворошилов имел комнату и был прописан. Где же ещё должен находиться кинокритик, как не рядом с хранилищем шедевров. Семью Ворошилова выслали в Алапаевск с Украины, предварительно раскулачив её. Но там, на Урале, трудолюбивая семья опять пошла в гору, выстроила дом и успешно стала плодиться и размножаться. Кроме Игоря, мы знали ещё и его сестру Веру, или «Верку», как он её называл. Рыжая, высокая, насмешливая девка — такой я её помню. Уже во ВГИКе Игорь стал рисовать и к окончанию института был законченным бродячим художником, жил, как истинный богемный, проклятый художник, кочуя от друзей к друзьям, везде плодя картины и рисунки, раздаривая их, продавая за трёшки и десятки.
Облик у него был необычный. Большеносое лицо рыбы-камбалы, кадык. Если на него надевали берет (у него есть портрет в берете, с одним глазом), он превращался немедленно в голландца, в Леонардо, в кого угодно, но не в русского художника. Гнусавый голос, резкие вдруг восторги:
— Лимоныч! — орёт из соседней комнаты. — Лимоныч!
Выхожу:
— Что случилось?
— Посмотри, какой свет!
Во дворе в сумерках обычная московская серость.
— Магический свет!
Может, я не видел так, как видел он. Как и у меня, у него выработалась привычка жить на гроши. Варил фирменное блюдо под названием «лабардан». Варились огромные мороженые головы чёрт знает каких рыб, помню, что трески и ещё каких-то, со всем пшеном, зерном, крупой, какие были в наличии, и с картошкой. Всё, что можно было забросить, забрасывалось. Лук, морковка, сырные корки. Всё это обильно воняло при изготовлении. Но вообще-то было сытной едой, особенно зимой.
Я написал «привычка жить на гроши». Сомневаюсь, успел ли он пожить с деньгами. Это я потом, получив от издательства «Фламмарион» за самую тонкую свою книжку «У нас была великая эпоха» 120 тысяч франков (то есть около 25 тысяч долларов) аванса, пошел в магазин и купил пару бутылок вина не за восемь-десять, а за пятнадцать франков! Привычки бедности непреодолимы. Когда в 1989 году я приехал в Харьков из Москвы в плацкартном вагоне, это ещё было понятно: у касс очереди, меня взяли проводники, по когда, уезжая в Москву, я пошёл с матерью покупать билет, купил плацкартный и только па обратном пути в квартиру родителей остановился и сказал:
— Мама, а почему я купил плацкартный?! Один журнал «Знамя» заплатил мне тысячи две рублей, мне их некуда девать, эти русские деньги!
— Потому что ты привык быть бедным, — констатировала мать.
Игорь не успел понять, осталась бы у него «привычка жить на гроши» или нет.
Утром, выходя на кухню, я видел его нос над пледом и босые ноги по другую сторону пледа, кушеровского, разумеется. Кушер был инженер, у него был плед. У нас с Игорем не было. Рядом с похрапывающим Игорем обычно лежали книги, штук этак пять, раскрытые все. У него была интересная привычка читать сразу несколько книг, переходя от одной к другой и опять возвращаясь. Я сейчас вот так смотрю вечером иногда телеящик. Вообще, он был въедливый тип, читать любил и искусство знал очень хорошо, живопись отлично знал.
Конечно, его в итоге умертвила водка. Я оказался неправ, я думал, ему износа не будет, этому уральскому дядьке. Я думал, он меня переживёт вдвое. По-моему, он был 1940 года рождения, а помер, если не ошибаюсь, в 1985-м, так? Даже некому позвонить, уточнить. Как-то в метро я встретил неприятного пьяного и мокрого человека. Мокрый, заикаясь, стал мне рассказывать обстоятельства смерти Игоря, что-то говорил о женщине, чьей-то бывшей жене, якобы она кормила в этот вечер Игоря грибами. И что эта женщина и её грибы именно и отправили его на тот свет. Ну откуда я знаю, я не знаю. Я сам когда-то написал «смерть — профессиональная смертельная болезнь человека». Но Игорь был светлый человек. Я не очень сентиментальный тип, но его любил, наверное. Как я могу. Однажды Алейниковы оставили нам с Игорем свою квартиру. Он рисовал, я перепечатывал стихи. У него вздулся огромный флюс па левой щеке. Зуб болел. Тахта у Алейниковых была одна. Легли как можно дальше друг от друга. Утром и у меня был флюс на левой щеке. Может, из симпатии.
В Нью-Йорке я вспомнил их и написал стихи. «Эпоха бессознания» назывались.
Из эпохи бессознания
Миража и речки Леты-Яулы
Завернутый в одно одеяло
Вместе с мертным Горкой Туревичем
И художником Ворошиловым
Я спускаюсь зимой семидесятого года
Вблизи екатерининского акведука
По скользкому насту бредовых воспоминаний
падая и хохоча
в алкогольном прозрении
встречи девочки и собаки
всего лишь через год-полтора
Милые!
Мы часто собирались там, где Маша шила рубашки
А Андрей ковырял свою грудь ножом
Мы часто собирались
Чтобы развеяться после
Снеговою пылью над Москвой
медленно оседающей и семидесятые годы
простирающей свое крыло в восьмидесятые
За обугленное здание на первой авеню в Нью-Йорке
Все та же жизнь
и тот же бред
Настойки боярышника
«Это против сердца»
сказал художник-горбун из подвала
впиваясь в узкое горлышко пятидесятиграммовой бутылочки.
Против сердца —
— против Смоленской площади
где троллейбус шел во вселенную
где встречались грустные окуджавы
где очерченные бачурины, похожие на отцов
где на снегу налились кружки колбасы
и стихи и спички
и пел Алейников
И подпекал ему Слава Лён.
В стихотворение помещён ландшафт между квартирой Алейникова на улице Бориса Галушкина и квартирой Андрюхи Лозина на Малахитовой улице. У Андрюхи я жил до его свадьбы с Машей, девочкой из Подольска. Я был свидетелем у них на свадьбе. Маша шила на заказ рубашки в стиле «баттон-даун», как я шил брюки. Ландшафт — Яуза, акведук, холмы. Действительно, однажды в жуткий мороз мы шли от Лозина к Алейникову втроём, накрывшись одеялом от холода. Герка Туревич умер совсем рано (я ещё жил в России), он был оператор Мосфильма, и у него была горбатая мама. Встреча девочки и собаки — разумеется, это встреча с Еленой. Горбатых же на самом деле фигурировало два, ещё одна — мать Туревича подразумевалась, была спрятана. И настойка боярышника попала в стихи не случайно. В отличие от Алейникова, я не позволял себе абстрактных «базилик» и «баклаг». Моя настойка — реальная. Дело в том, что Ворошилов пил всё, в том числе и настоянные на спирту лекарства, стоили они копейки, продавались в любой аптеке. Таким образом, 50 грамм водки, настоянной па боярышнике, обходились ему в каких-нибудь 14 копеек. Он всегда таскал с собой в карманах эти бутылочки. А закусывал народный умелец сырыми яйцами. Все карманы короткого зелёного плаща были у него в жёлтых пятнах, ибо он постоянно забывал о яйцах, и они кололись, причиняя вред. Однажды во время очередного странствия с ним но Москве мы укрылись в полуподвальном помещении в подъезде в каком-то из домов на Смоленской площади. У нас была закусь, немного выпивки, потому мы разлеглись там на пальто у грязных дверей и разглагольствовали, философски беседуя.
Вдруг двери, у которых мы сидели, открылись, и вышел такой себе приветливый горбун. Узнав, что Игорь художник, горбун пригласил нас к себе, он тоже был художник. У него было что-то выпить, а когда алкоголь закончился, Игорь облазил карманы и нашёл пару бутылочек настойки боярышника. Я от своей порции отказался. Горбун подозрительно осмотрел пузырек. Тогда именно он и сказал:
— Но это же против сердца…
— А нам от чего надо? Именно от сердца, — подтвердил Ворошилов.
С настойками же в бутылочках был ещё более экстравагантный эпизод. Игорь носил короткий салатный грязный плащ, на мне был — длинный до пят. Я начал отпускать бороду и усы, каковые растут у меня, как у монгола: только колечком, усы и на подбородке. Добавьте к этому вдохновенный нос Ворошилова, его близко поставленные глаза камбалы — получите двух тотально подозрительных субъектов. И вот на Трубной, ночью, нас, мирно идущих себе куда-то, останавливают менты, сажают в машину и везут недалеко, на Сретенку, в ментовскую. Там нас записывают. Тогда паспортов с собой не носили. Мы дали наши данные, я ничего не соврал почему-то и сказал, что приехал из Харькова к другу. Нам сказали выложить из карманов всё, что есть. Мы выложили. Ничего особенного. У Игоря пять или шесть бутылочек. Боярышник и ромашка.
— У меня сердце, сержант, пошаливает, — немедленно объяснил Ворошилов пожилому сержанту, который нас принимал.
— Ой знаю, — сказал сержант и вздохнул. — У меня у дочки то же самое!
Сплочённые общей бедой, они поговорили о болезнях сердца, а затем сержант ободрил нас сообщением, что нас, по всей вероятности, скоро отпустят, вот только приедет следователь из МУРа, задаст несколько вопросов. Оказалось, что в районе Трубной совершено необычайно зверское преступление: убита топором дворничиха-татарка и двое её детей. В центре Москвы таких преступлений давно не было. Или вообще не бывало.
— Да, Лимоныч, хороши мы с тобой, что нас по подозрению в убийстве задерживают, — прошипел Ворошилов.
Благодаря дочке сержанта, вернее, её больному сердцу, нас даже в камеру не посадили. Через час приехал следователь. Был он, я помню, очень странно по тем временам одет: кожаное пальто и шляпа. И он курил трубку! Поговорив с нами, задав нам наводящие и уводящие вопросы, следователь приказал пас отпустить. Игорь впечатлил его вгиковскими знаниями, а я, может, и ничем не впечатлял, но, очевидно, успокоили мы его. О том, какие это были либеральные времена, свидетельствует тот факт, что мы не имели при себе паспортов и дали свои адреса, что называется, под честное слово, и никто не бросился эти адреса проверять. Потому я и называю эти времена либеральными. Правда, для порядка меня попросили написать подписку, что я уеду по месту жительства в г. Харьков. Я не идеализирую прошлое ничуть. Констатирую факт: нас никто ни разу не ударил! Сейчас подобный эпизод задержания подозреваемых в особо тяжком и изощрённом убийстве сопровождался бы, как минимум, избиением.
О том, что я Игоря выделял, свидетельствует и стихотворение, помещённое мной в сборник «Русское», изданный в 1979 году «Ardies Press». Написано стихотворение незадолго перед отъездом из России. Процитирую несколько строф:
Где этот Игорь шляется?
Где этот Игорь бродит?
Чего же этот Игорь
хоть раз, а не заходит…
Далее следует стихотворная характеристика товарища Игоря Ворошилова:
А пьяным Игорь стройно
бормочет и ноет
годами многослойно
по всей Москве живет
Ты — общий вдохновитель
великий Аполлон
Скажи же нам учитель
что представляет он?
Картину ли распада?
Несчастий, чепухи?
Иль может так и надо?
Нос странный и носки
Танцующие спьяну
какие-то слова
А утром по дивану
каталась голова
О нет, не по дивану
лежал он на полу.
Российскому смутьяну
не подойти к столу
Ведь он не раболепил
а жил себе, творил
Аптечных злаков не пил?
Нет пил, конечно пил!
Роскошнейший художник
и милый человек
целую твою рожу
прости меня навек
Я часто был занудой
нотации читал
но и Лимонов чуду
всегда служил-бежал.
Это не конец стихотворения, но достаточно, чтобы понять моё к нему отношение. Да и то, что я вступился за него, когда его избил Губанов, отомстил, дав Лёньке бутылкой по голове, аргумент в пользу особого моего отношения. Нотации же я, возможно, читал ему за беспорядок, который он учинял в квартире маленького Кушера. И уж наверняка я зануживал его просьбами и советами ограничивать себя в питье. Сам я далеко не был примером трезвенника. Помню эпизод, когда я поранил себе палец и, осатанев от вида крови, с жутким криком бежал по улице Кировской в потоке машин. Тогда меня поймали и откачали Ворошилов и Алка Зайцева. Но я, подебоширив с ними пару дней, возвращался в свою нору — читал и писал. Они же не останавливались. Вся та жизнь, эпизоды семилетнего, день в день с 30 сентября 1967 года по 30 сентября 1974 года, пребывания в Москве, невосстановимы, разумеется. Можно лишь вспомнить общий настрой, дух, проявлявшийся в отдельных фрагментах. Помню, мы с Анной снимали уже комнату на Открытом шоссе, близ Преображенки, а Ворошилов опять осел у Кушера. Было лето, окна стояли распахнутыми. За что-то обидевшись на Ворошилова (он уснул пьяный), я от злости собрал все его картинки (в основном гуаши на картоне), связал их и прошёл от Уланского по ночной Москве на Открытое шоссе. Проснувшись, Анна в ужасе не могла понять, что я принёс. Затем стала бранить меня. В другой раз Игорь позвонил и передал через соседку, что погибает и просит спасти его, и дал адрес. Благородный Лимонов положил в карман десятку, только что полученную за пошитые неизвестному теперь москвичу брюки и отложенную на оплату комнаты, и поехал. Ну, гибель, скорее, постоянно висела над буйной головой художника, поэтому — чуть больше гибели, чуть меньше… Приехав куда-то, кажется, к метро «Студенческая», я нашел Игоря, он ждал меня в пивбаре. Домой к Анне я вернулся через двое суток. Однако я выполнил свой долг перед товарищем: ему надо было выговориться, он чувствовал себя младшим товарищем других наших экспрессионистов, достаточно ярких — Яковлева и Зверева. Ему нужно было с кем-то близким двое суток эту тему развивать, что-то в результате попять для себя, а что-то, чтоб сказал ему я. Поэтому я не считал после, что он вызвал меня по неважной причине, «погибель» существовала в форме его страха перед вторым местом. Он говорил мне, что умеет делать вещи «лучше Зверя», что «Зверь клепает картинки для иностранцев».
В 1989 году я ходил по аукциону, картинки и Зверева, и Ворошилова висели рядом. Цены на работы Игоря были пониже, и это меня обидело. «Погибель» вот, оказывается, может продолжаться и после смерти.
Именно Игорь водил меня пару раз к Звереву. Ярко помню первый визит. Стучали в дверь, по никто не вышел. Это не значило, что хозяина нет дома. Он мог быть, но у него могло не быть настроения для приёма гостей. Из обшарпанного подъезда мы спустились в обшарпанный двор. Во дворе Зверева не было, и мы вышли па пустырь, образовавшийся па месте соседнего разрушенного дома. В углу пустыря три мужика пинали хохоча консервную банку, подымая пыль. Один, самый неприятный, и был Зверев. Я человек крайне интуитивный и чувствую людей. Самый мой первый основной инстинкт мгновенеи: опасное или не опасное человеческое существо стоит передо мной. Зверев был очень опасен. Удивительно, что он стал художником. Описать его личность трудно. Он имел простую кондовую физиономию жуткого соседа по дому, от которого, драчливого пьяницы, стонет весь дом. Нечто среднее между наглым бомжом и угрюмым рабочим. Мы пошли в дом и стали пить водку. Его товарищей «футболистов» он оставил на пустыре. Узнав, что мы принесли одну поллитру, он сказал им: «Обойдётесь. На всех водки не хватит. Я сейчас спущусь».
Всё время, которое мы просидели на вонючей кухне гения, я сидел от него напротив, вместе с Ворошиловым через стол. Я ожидал, что сейчас он ударит кого-нибудь из нас ножом, которым он режет лук. Такого ощущения опасности от человека у меня до тех пор не было. Следует учитывать, что я вырос в рабочем посёлке, соседи мои были все работяги, сам я работал на заводах, дружил с бандитьём и хулиганьём, о чем написал в книге «Подросток Савенко», то есть я привык к опасным людям. С Игорем Зверь разговаривал тоном учителя, а Игорь явно Зверя побаивался, говорил мало, задал несколько вопросов, что-то по грунтовке холста. Зверь отвечал высокомерно.
Со временем влияние мёртвых постепенно ослабевает. Нет, очевидно, мёртвого, кто бы мог держать нас на привязи постоянно, интересовать собой. К этому нужно добавить ещё тот факт, что величина мёртвого зависит от величины того, кто его вспоминает. Если бы я был, скажем, почтальоном поэта Бродского и десять лет подряд приносил бы ему письма, а потом сел бы писать воспоминания, то, вероятнее всего, вспомнил бы о нем с благоговейным уважением. Простой обыватель, который был достаточно храбр, чтобы жить в шестидесятые-семидесятые годы чуть не так, как остальные, и купил работу Ворошилова тогда же, напишет свои о нём воспоминания восторженно. Я, к сожалению, лишён этой возможности. Мои требования к искусству очень высоки, мой жизненный цинизм остр, как опасная бритва. Плюс я патологически честен. В результате мои воспоминания о моих мёртвых могут только разозлить их родственников, обожателей и друзей.
Водка сгубила множество русских талантов. Это банальное утверждение стоит перевернуть. Водка — это уже следствие. Причина — слабость характера. Русские таланты в большинстве своем рождаются со слабым, созерцательного, выжидательного типа, характером. А уж водка — это потом, это выбор времяпрепровождения. Игорь Ворошилов оставил после себя некоторое количество очень драматичных, талантливых, поэтичных работ. Он вышагивал со мной в чернильных московских сумерках, шёл, накрытый со мной одним одеялом, по холму у Яузы. Слева Герка? Нет Герки. Справа — Игорь, нет Игоря. Один я иду?
Нет, не один — слева и справа ребята, рождения восьмидесятых годов. Пацаны. Солдаты. Татуировка гранаты-лимонки на предплечье. Жизнь не должна заканчиваться. Искусство по природе своей индивидуалистично и потому буржуазно. Вот почему я ушёл в политику. Там работают с миллионами и с поколениями. Там никогда нет смерти.
Труп розовой собаки
В моей жизни были два идиллических периода, этакого моего личного «застоя». Нет, это не детство, детство своё я не люблю, потому что был трудным мальчиком, трудным подростком, у меня было множество проблем, в том числе и с моей ненасытной сексуальностью, и со становлением моего «я», так что моё детство и отрочество меня просто измотали. Первый идиллический период длился с 1965 года по октябрь 1973 года (в октябре ко мне явились тогда господа из КГБ) и протянулся он географически через Харьков (центр города) и Москву. Эмоционально и сексуально он включает в себя двух женщин: Анну Рубинштейн и Елену Козлову (Щапову). Второй идиллический период — это моя жизнь в Париже с 1980 по 1988 год. В нём присутствует в 1980-82 годах вновь начавшийся, короткий роман с Еленой, и с 1982 по 1988-й любовь — с Наташей Медведевой. С Натальей мы на самом деле расстались в 1995 году в Москве, но 1988 год — это водораздел, конец идиллии, дальнейшие отношения стали мрачной трагедией. Почему 1988 год? Именно тогда она из пьяненькой иногда, большой девочки стала необратимой алкоголичкой и как следствие этого — нимфоманкой. И я обнаружил это. В тот год мне удалось затащить её к доктору, и доктор неумолимо заявил, что она алкоголик, а выздоровления не будет никогда, что с этим нужно будет жить.
Оба идиллических периода остались в двух самых моих безмятежных книгах: «Молодой негодяй» и «Укрощение тигра в Париже». Есть ещё поэма «Золотой век». Что вообще такое: идиллический период? Это когда «застой», когда спокойно, безмятежно, жизнь красиво «стоит», а не трагически трещит, ломаясь и разрываясь. Организовать идиллию невозможно. Слишком много посторонних компонентов должны сложиться вместе, чтобы образовать идиллию. Должен быть спокоен окружающий социум. Должна быть мистическая влюблённость, и она должна быть разделённой, то есть женщина должна любить вас. Должен быть талант, чтобы всю эту безмятежность увидеть. Где-то в моих вещах, разбросанных по всей планете, есть фотография: я и Евгений Леонидович идём по тропинке, и сняты мы со спины. Поэты уходят… Из идиллии в трагедию.
В Долгопрудную мы ездили на автобусе. Перейдя шоссе, шли по мосту через пруд, сзади на той стороне, на холме, оставалась церковь, слева был негустой домашний лесок, а держась правой стороны, через сараи мы попадали в барак, где и жил мудрец и наш учитель — Евгений Леонидович Кропивницкий. Мудрец жил, как и подобает мудрецу — в крошечной комнате с печью, в обществе художницы, жены и партнёра по отрешению от жизни и страданиям: старенькой Ольги. Философ писал чудесные стихи:
Приехал толстый гражданин.
Широкоплечий, бородатый…
На небе был ультрамарин
И тучки были как из ваты…
Какой роскошный гражданин,
Широкоплечий, бородатый…
Однако именно Кропивницкий стал родоначальником барачной школы поневоле. Просто ровесника Маяковского (он родился в 1893 году!) судьба забросила в барак, где он, забытый миром и властями, слава Богу, выжил. Но увидел чёрный мир бедноты, мир оборванцев и чернорабочих:
У мусорного бака
У стока грязных рек
Голодный как собака,
Оборвыш-человек…
Евгений Леонидович был такой светлый и положительный, что все ужасы быта не смогли его забить. В стихах его неизменно звучат светлые и даже юмористические оттенки. Вот строки из стихотворения «Средство от туберкулёза»:
Над бараками над длинными
Тихо крадется луна,
Переулкам и пустынными
Баба крадется одна.
Гнилью тянет от помойницы,
Вдалеке — собачий вой,
А в барачной тесной горнице
Кровью харкает больной…
Короче, по ходу стихотворения баба убивает собаку и кормит своего больного собачьим жиром. Происходит чудо!
Съел собаку и поправился!
И прошел туберкулез
И как сукин сын прославился
И довольный произнес
«Гав-гав-гав, я стал как пес!»
Молодой поэт, я еле выживал в Москве, вместе с Анной Рубинштейн. Часто перемещался с квартиры на квартиру с двумя машинками: швейной и — какой марки была пишущая, я не помню, а вот швейная, салатно-зелёная, была изделием подольской фабрики. Несмотря на мои собственные трудности, я находил время для перепечатки его стихов, а стихи Кропивницкого волновали меня своей первозданно наивной прелестью. Если Холина и Сапгира достала и вдохновила чёрная сторона барачной лирики Кропивницкого, то меня как раз светлая:
Расцвела намедни липа,
Сладок липы дух,—
Чтоб мы, грешные, могли бы
Жить бы без прорух…
— перепечатывал я для Кропивницкого (второй экземпляр оставлял себе) какую-нибудь его «Сектантскую». И умилялся окончанием стихотворения:
…наш Иисус ей-ей
Сам уехал в троллейбусе
К дамочке своей.
Перепечатывал я не просто листами, а делал для него сборники его циклов, заключал их в картонную обложку, скреплял скрепками. Получались книжечки. Размер был небольшой, карманного, скорее, формата, четвертинка стандартного листа, длинная сторона — горизонталь, та, что короче, — вертикаль книжки.
Перепечатывая стихи Кропивницкого, я и учился у него. Прямых заимствований в моих стихах того времени (в сборнике «Русское», опубликован в «Ардис-Пресс» в 1979 году) не находится, но идиллически чудаковатая крестьянская, подмосковная какая-то атмосфера стихов из книги «Третий сборник» и книги «Оды и отрывки» — думаю, обязаны некоторыми настроениями своими Евгению Леонидовичу, его Долгопрудной, бараку, пруду, лесу, куда мы с ним ходили гулять, рассуждая, спрашивая, слушая его воспоминания. Мне нравились его цинично-веселые «В ожидании»:
Все ждут смерти. В ожидании
Деют всякие деянья.
Этот — в лавочке торгует,
Этот — крадучись ворует,
Этот — водку пьет в пивной,
Этот — любит мордобой.
Словно маленькие дети
Голубей гоняют эти.
Вот контора: цифры, счеты,
Масса всяческой работы.
Смерть без дела скушно ждать,
Надо ж время коротать
Время, когда я с ним познакомился в 1968 году, было не очень хорошее для него. После некоторого послабления культурных нравов при Хрущёве, когда Кропивницкого успели принять даже не в Союз, но в профком художников, брежневские чиновники опять закрутили гайки. Ну ладно, прижали бы безродных космополитов-модернистов, было бы ещё понятно, но Кропивницкий же был национальный русский поэт и художник! Я упомянул о Союзе художников, поскольку он был ещё и очень талантливый художник. Его девочки — он их рисовал большими циклами — были соблазнительны, очаровательны, повороты их голов и разрезы улыбок, их ляжки, трепетные сиськи и всякие шляпы звали жить, хотя сам он сидел в этой дыре среди семей кочегаров и плотников. И где он мог увидеть таких небесных, кокетливых, светских созданий? Скорее, это были сгустки духа.
У них всегда было чисто и пахло печью или жжёным керосином. Вначале я приезжал к Кропивницкому с парнем Володей Максимовым и Аллой Зайцевой, с Анной Моисеевной, в 1971-м приезжал уже с Еленой. Мне кажется, что он относился ко мне по-особому, что ом любил со мной общаться. Помню, мне передавали, когда я долго не появлялся в Долгопрудной: «старик о тебе спрашивал» или «старик тебя ищет». Иногда он придумывал какой-нибудь предлог, скажем, беспокоился о своей тетради со стихами. Когда же я приезжал с искомой тетрадью, он забывал о ней спросить. Однажды я так и уехал обратно в Москву, не отдав ему тетради. Тетради свои он оклеивал простонародным ситцем. Надо сказать, что я был необычным поэтом для того времени. Я интересовался другими. Я в конце концов, уезжая в 1974 году из России, оставил после себя десятка два или три вот этих, четвертного формата книжечек других поэтов. Мой организованный бунт, протянувшийся через всю мою жизнь, включал в свою программу и изучение других. Конечно, если бы я мог купить стихи Кропивницкого в магазине, зачем бы я их перепечатывал. Но это было особое, догутенберговское время. Ещё в Харькове я переписал для себя трехтомник Хлебникова, издание 28 года, ибо купить его на чёрном рынке не мог, а множительно-копировальных машин не существовало. Примитивная дурь советской власти того времени сказывалась и в том, что они должны были миллионными тиражами нести Хлебникова в массы, поощрять Кропивницкого и его ученика Холина, расклеивать всё это в троллейбусах. Вытащить на свет божий наследие футуристов и будетлян, прославлять Татлина, окрасившего на 1-ю годовщину Октябрьской революции деревья на Красной площади в красный цвет! Ведь это всё были национальные силы! (В противовес демократическому триподу: Мандельштам/Пастернак/Ахматова). Это была — Национальная Культура!
А Евгений Леонидович сидел в бараке, и его, и Ольгу Потапову пытались обидеть пьяные пролетарии. Сараи, жидкая зелень, куры, бродящие между сараями, бельё на веревках через двор, пошатывающиеся мужики в майках на крыльце, ощерившиеся подростки курят в глубине двора — такой мне запомнился навсегда поселок Долгопрудная.
Ещё «жужелица» — прогоревший кокс: её высыпали в грязь, дабы сделать необъятные грязи проходимыми. Впоследствии из детей тех мужиков и подростков 1968-го выросли знаменитые долгопрудненские бандиты и долгопрудненские РНЕ-шники.
Из детей самого Кропивницкого выросли художники Лев и Валя Кропивницкие. Лев умер, по-моему, вслед за отцом (Евгений Леонидович умер в 1986-м), а Валя — её увел давным-давно у отца его ученик Оскар Рабин. Она уже в восьмидесятые годы в Париже выглядела старухой и доживает свой странно затухший век в самом центре французской столицы, рядом с уникальным музеем современного искусства, с Центром Помпиду, в доме для неимущих художников. Два старичка, муж и жена. В своё время Оскар гремел на Западе, он, как и многие художники и писатели того времени, однажды допустил роковую ошибку, построил своё творчество на противостоянии государству СССР. Но когда исчез, как американцы говорят — point of reference (предмет сравнения, точка отсчета, то, из-за чего огород загородили, или нагородили), то все книги диссидентов, все эти «Ожоги», «Чонкины», «Зияющие высоты» оказались ничтожными воплями по ничтожным поводам. А картины Оскара Рабина, в том числе знаменитая «Эйфелева башня, газета «Правда», вобла и чекушка водки», стали, в лучшем случае, несвязными натюрмортами. Отец Кропивницкий был умнее: не вступая в противоборство с советской властью (в этом противоборстве с 30-х по 50-е годы всякий был обречён), он основал своё творчество на вечных категориях жизни, смерти, деторождения, болезней, смены сезонов года, счастья юных животных человеков и несчастья старых животных.
О Кропивницком писали ученики и те, кто бывал у него. О его печи, об угле, о воде — её нужно было приносить из колонки с улицы, об умывальнике, о примусе, о картинах его жены Ольги, рисовавшей полудрагоценные камни-самоцветы и просто камни. О том, что Валя сделалась в середине жизни похожа на мать. Есть, наверное, люди, которые запомнили и записали его высказывания, общались с ним десятилетиями. Я больше помню разные сцены. Однажды мы с ним сидели у какой-то мутной загаженной реки и долго смотрели па колыхающийся в гадкой заводи труп собаки. Труп был розовый. К реке мы пришли после довольно длительного перехода. Старик любил и умел ходить. Однажды он написал и прочёл мне своё произведение о гениях.