Михаська все никак не мог разобраться в том, что произошло. Мысли путались, сталкивались, падали, как осенние мухи, которые заснули, а их вдруг разбудили, и они мечутся, не знают, куда лететь.
Отец упорно не смотрел на Михаську и о чем-то говорил с Зальцером.
– Мы пойдем, – сказала мама отцу. – Ты нас догонишь.
Она взяла Михаську за руку, как маленького; они снова прошли по тусклому коридорчику, и Зальцер, закрывая за ними дверь, сказал маме:
– Скажите мальчику, чтоб не распространялся.
– Да нет, нет, не волнуйтесь, – ответила раздраженно мама.
За спиной загремела цепочка. Они пошли молча по сухой осенней улице. Эта улица нравилась Михаське. Здесь росли дубы, и он с Сашкой Свиридом приходил сюда собирать желуди, чтобы делать из них потом смешных человечков. Желуди и сейчас лежали под деревьями, но Михаська равнодушно наступал на них, и они выскакивали из-под ботинок, будто лягушки.
– Я не хотела, Михасик, – сказала мама бодрым голосом, – но папа настоял. Да и в самом деле, прав этот Зальцер, жить будет полегче. Глядишь, чего-нибудь сладенького принесу.
– Сладенького? – остановился Михаська. – Я что, маленький?
Мама смотрела на него, ей было плохо, Михаська видел это. Но зачем она делает вид, что ничего не случилось, зачем представляется?
– Ты же в госпитале! – сказал он. – Зачем тебе магазин?
Михаська старался говорить спокойно, рассудительно, чтобы мама поняла, что происходит: время еще есть, можно и передумать.
Он вспомнил, как ходил в госпиталь к маме на работу. Она усаживала его в приемном покое у подоконника, там было тихо, и Михаська учил уроки. Иногда мама говорила, чтобы сегодня после школы Михаська шел домой, – это значило, что приходил эшелон с ранеными и в приемном покое лежат бойцы. Михаська заглянул однажды туда, когда прибыл эшелон. Там было шумно, людно. На кушетках сидели и лежали раненые в одних кальсонах. Все они были перевязаны, и у многих через перевязки проступали темные пятна.
А раз мама вернулась из госпиталя совсем белая и сразу повалилась на кровать. Михаська бросился к ней, думал, что она заболела. Но мама отдышалась, попросила согреть чаю, а потом рассказала Михаське, что сегодня привезли эшелон прямо с фронта, многим раненым требовались срочные операции, переливание крови, а вот крови не хватило. Мама дежурила в операционной – помогала хирургу. Она закатала рукав, ее положили рядом с раненым и сделали переливание крови от мамы к этому раненому. Михаська удивлялся, как это из мамы кровь сразу перелили в жилы другому человеку. Мама смеялась над ним, говорила, что, во-первых, не в жилы, а в вену, и показывала у себя на руке синюю ниточку этой вены. И в одном месте на руке, над веной, у нее был огромный фиолетовый синяк. Мама сказала, что это от иглы, но все пройдет, ей не привыкать. Во-вторых, говорила она, так бы сделал любой человек, и был бы там Михаська, он тоже бы так сделал, потому что у него группа крови такая же, как у нее, а значит, подходит всем раненым.
Вот что значил госпиталь для мамы! Да и для Михаськи он был вторым домом всю войну.
Он отвечал в школе за сбор подарков раненым. Однажды всем классом они шили прямо на уроке кисеты для бойцов, а девочки вышивали красные надписи: «Поправляйся скорее, боец». Еще они собирали папиросную бумагу, теплые носки и варежки, и все это Михаська вместе с другими ребятами и Юлией Николаевной передавал выздоравливающим раненым из маминого госпиталя. Бойцы, лежа на кроватях, хлопали им, и мама тоже хлопала, она была тут же.
А теперь все это надо было забыть, выбросить из памяти, вычеркнуть из жизни. Михаська вспомнил почему-то продавщицу мороженого Фролову, которая всю войну кормилась за счет собак, и ему до слез стало стыдно за маму.
– Эх ты!.. – сказал он, зло глядя ей в глаза.
Будь мама мальчишкой, он, может быть, стукнул бы ее даже за такую измену. Мама хотела удержать его за рукав, но Михаська вырвался и побежал к Сашке Свириду.
На повороте он оглянулся.
Одинокая фигурка мамы маячила на дороге.
Михаське стало жалко ее, и он закусил губу, чтобы, чего доброго, не зареветь посреди улицы.
Михаська вспомнил, что, когда Седов приходил к ним и отец пил водку с этим блином, Седов говорил про какое-то генеральское место.
Вот оно, значит, какое генеральское место!
Значит, Седов перетянул отца, а отец – маму.
Мама говорила: инфекция – это когда болезнь передается от одного человека к другому.
Попросту говоря, зараза…
19
Дул северный ветер. Он срывал с деревьев тучи листьев, и они, как стаи голодных воробьев, летели по городу.
Отец заставил Михаську надеть зимнее пальто, но и оно не спасало. Ветер пробирался внутрь и колол спину острыми иголками.
На ладони у Михаськи стоял фиолетовый номер 286, у отца – 287. Впереди них и далеко за ними петляла очередь. Люди стояли, взявши друг друга за локти, чтоб очередь не разрывалась, притопывали ногами, переминались, вжимали в воротники озябшие уши.
Быстро смеркалось. Коммерческий магазин открывали в шесть, чтоб не волновать народ, чтоб люди не уходили с работы. Но уже к пяти очередь обматывала магазин своими завитками, а народ все подходил, подходил… И пожилая женщина, то ли выдвинутая народом, то ли так, по своей воле, все надписывала и надписывала ладони химическим карандашом.
Говорили, что сегодня, в первый день работы коммерческого – без карточек – магазина, пропустят тысячу человек. На пробу. Потому что никто не знал, сколько людей может пропустить за вечер один магазин без карточек. Все уже забыли, как это было раньше, до войны.
У двери стояла милиция, осаждая натиск очереди.
Мужчины, чья очередь была поближе, помогали милиционершам.
Михаська топтался впереди отца, хлопал ботинком о ботинок, держался за спину какой-то бабки и все думал: зачем это нужно стоять в такой очереди, если мать теперь работает продавцом и может купить сама, без всякой очереди, все, что надо? Но отец еще с вечера предупредил, чтоб Михаська ждал его: они пойдут в магазин.
Слухи об открытии коммерческого ходили уже давно. Утром в школе выяснилось, что почти весь класс собирается сегодня идти с родителями в очередь, потому что в коммерческом, как и в обычном, карточном, магазине отпускать все будут по норме, в одни руки. Значит, чем больше рук, тем больше получат продуктов.
В очередь пришли целыми семьями, брали даже самых маленьких. Вдоль очереди шмыгал Савватей. Где-то ближе к концу стоял Сашка Свиридов с матерью. Михаська видел их мельком, но никто из очереди выходить не решался, все топтались, держась за локти стоящего впереди. Михаське хотелось сбегать к Свириду, поговорить, но отец крепко держал его за локти и не выпускал.
Никак не мог забыть Михаська, что это он, отец, заставил маму уйти из госпиталя. Она, правда, делала вид, что все в порядке, говорила, госпиталь ей надоел – все кровь да стоны, а тут стой себе, соси сладкие конфеты. Но это все ерунда. Зря она на себя наговаривала. Наверное, чтоб Михаську успокоить, чтоб не смотрел он на нее, как фроловская овчарка.
А отец улыбаться Михаське перестал. Вся доброта его куда-то исчезла. Хоть и не злой, но и не добрый.
Только однажды вдруг раздобрился. Пришел подвыпивший, с каким-то свертком и поставил его перед Михаськой.
Тот развернул газету – думал, игрушка – и чуть не плюнул. Это была серая гипсовая кошка с дыркой в голове. Копилка. Домашняя сберкасса.
Михаська вспомнил, как эти кошки стояли целой вереницей на базаре, перед картинами с лебедями.
Отец придвинул ему кошку, сказал:
– Давай соревноваться: кто быстрей накопит! Я на дом, ты на бочку мороженого…
Михаська представил бочку мороженого, целую бочку – вот пир горой можно устроить! – и не удержался, улыбнулся.
Отец обрадовался, шлепнул его по плечу и пообещал:
– За каждую пятерку буду давать тебе рубль, за четверку – полтинник. Знай учись! Да ешь мороженое.
Михаська даже плечами передернул: будто покупают его. Ничего не сказал отцу. Но тот по субботам брал дневник, тетрадки, считал хорошие отметки и сам совал деньги за них в голову кошке.
Иной раз за неделю выходило рублей шесть. Михаську вдруг холодным потом прошибло: сам для себя, незаметно, оказывается, считал, сколько денег положит ему отец. Ему хотелось грохнуть эту кошку, пойти к Фролихе и проесть все, что там накопилось, но чтоб только кошки больше не было. А то глаза выпучит – ждет, когда он пятерку получит.
Но он не ломал ее. Сам не знал почему, не ломал – и все.
Может, отца боялся?
А кошка сидела на этажерке и следила за Михаськой.
…Михаська почувствовал, как кто-то тянет его за ворот.
– Иди погрейся, – сказал отец.
Михаська обрадовался, побежал к Сашке.
– Ты-то чего торчишь тут? – спросил его Свирид. – У тебя мать продавцом, а ты мерзнешь.
– Продавец не продавец – все одно, – сказала Сашкина мать. – Сегодня даже, говорят, продавцов обыскивать будут, не больно-то…
Михаська отошел от них. И ни в чем не виновата Сашкина мать, а будто ведро помоев на голову вылила. Тошно-то как! Он представил, как какие-то люди обыскивают мать, будто воровку, – не унесла ли чего…
– Смотри-ка, – говорит отец, – твои подружки.
На маленьком «пятачке» среди завитков очереди толкались Катька и маленькая Лиза. Лизка даже посинела от холода.
– Все говорят, денег нет, а в магазин пришли, – сказал отец.
– Ты что говоришь! – крикнул Михаська, обернувшись. – Они руки продают. За рубль, понял?
Ветер сразу выдул слезинку из глаз.
– Как – руки продают? – удивился отец.
Михаська ничего ему не ответил. Даже если бы он и сказал отцу, тот не понял бы.
Просто у Катьки и Лизы на каждой ладони по химическому номеру. Две очереди. Одна ближе, другая дальше. И они эти очереди продают. За рубль. Потому что всё дают в одни руки.
20
В магазин пускали партиями по сто человек. И хотя без очереди никто не лез, когда открывали дверь, начиналась давка. Люди, держась за локти, не входили, а вбегали в магазин. Иногда кто-нибудь отпускал локти стоящего впереди, очередь рвалась, как старая веревка, и начиналась паника. Те, что стояли сзади, нажимали и кричали. Милиционерши пытались закрыть дверь, чтобы навести порядок, но партия прошла еще не вся, и дверь закрыть не давали.
В самой толкучке неожиданно возникал Савватей с дружками, и немного погодя действительно оказывалось, что у кого-то вытащили карточки, а кто-то потерял деньги.
Тут очередь свирепела, сжималась как пружина, и если тебя вытолкнули из нее, кричи, божись – не пустят, пока не схлынет волнение и пружина не ослабнет.
Она была как живое существо, эта очередь. Она двигалась, шевелилась. Но если б грянул вдруг гром, пошел ливень, град, никто бы не разбежался. И Михаська стоял вместе со всеми и ничему не удивлялся, потому что эти люди, эта очередь, слишком хорошо знали, что такое еда, что такое конфеты малышне, что такое коммерческий магазин, где можно купить хоть немного сахару, муки или масла без карточек.
Первой, кого увидел Михаська, когда очередь, словно волна, занесла их в магазин, была мама.
Она стояла за гнутым стеклянным прилавком, и кривое стекло согнуло ее пополам. Будто мама просит что-то. Михаська хотел подойти к ней, но отец уже дергал его за руку. Надо было занимать сперва очередь в кассу, а потом уж бежать вдоль прилавков – выбирать, что купить.
Люди брали сыр, масло, колбасу, а отец почему-то выбил конфеты, и они еще три раза обернулись в очереди у кассы и снова и снова отбили чеки на конфеты.
Теперь они опять стояли в очереди. Уже к маме. Михаська не отрываясь смотрел на нее. Мама была какая-то незнакомая, строгая. Михаська видел ее на работе и раньше, в госпитале. И тогда мама была строгая, если делала что-то важное, но лицо ее оставалось теплым, ясным, светлым. А сейчас будто какая-то тень набежала на него. Она нахмурила брови и не отрывает глаз от своих весов, не взглянет даже на них с отцом.
Михаська подошел к весам. Он протянул маме чек, хотел сказать: «Свешайте конфет», но не смог. Язык просто не повернулся сказать маме это, как какой-то продавщице. Но мама и правда была теперь продавщицей, и все ей говорили: «Свешайте, свешайте» – и никому ничего больше не требовалось.
Всем было все равно, что за человек там за прилавком; главное, чтоб он взвесил и не ошибся, не надавил пальцем на весы, не обжулил.
Мама смотрела на Михаську, ей в глаз попала какая-то ерундовина, и мама моргала-моргала, хотела выморгнуть эту ерундовину.
Она замешкалась немного с Михаськой, а очередь сразу зашумела на нее: все тут торопились, всем было некогда – и мама сунула Михаське кулек с конфетами, словно чужому, просто покупателю, и продолжала вешать свои конфеты, не отрываясь от весов.
А слезинка ползла у нее по щеке, и мама дула на нее краешком губ, хотела сдуть и все не могла…
Дома было неуютно и холодно. Истопить печку мама не успела, и отец начал строгать лучину. Михаська развернул кулек. Конфеты оказались шоколадные, с фруктовой начинкой.
Последний раз ел Михаська такую конфету у Юлии Николаевны. На прошлый Новый год она позвала к себе Катю с Лизой, Сашку и еще нескольких ребят. Всем досталось по такой конфете. Когда конфеты съели, а фантики спрятали по карманам, Юлия Николаевна вдруг рассказала, почему сейчас мало конфет. Оказалось, машины, которые раньше выпускали конфеты, теперь делают патроны.
– Хорошо! – сказал тогда Сашка. – Фашистам к чаю.
Они рассмеялись. Но еще от одной конфетки никто бы не отказался. А больше у Юлии Николаевны не было.
Михаська часто думал, что, когда наступит мир, он объестся конфетами. И вот они лежали перед ним. А есть их совсем не хотелось.
Михаська лег в кровать.
В печке гудел огонь, он освещал лицо отца, и оно казалось ярко-красным и недобрым.
Михаська решил, что обязательно подождет маму, но незаметно уснул.
Он проснулся вдруг, сразу, от какого-то странного звука. Как будто кто-то плакал. Михаська сел на кровати.
– Перестань! – тихо сказал отец. – Вон и Михасика разбудили.
– Что? Что случилось? – испуганно спросил Михаська.
– Ничего, ничего, сынок, ты спи, – ответила мама.
Отец курил, и в темноте ярко светилась красная точка.
Михаська вспомнил, как до войны, еще совсем маленьким, он просил отца нарисовать ему что-нибудь в темноте папироской. Если быстро крутить огоньком, получается картинка. Забавно. Отец словно услышал это.
– Хочешь, нарисую? – спросил он.
И Михаська лег, успокаиваясь.
– Нарисуй, – ответил он хриплым спросонья голосом.
Отец раскурил папироску, чтоб она горела поярче, и стал выписывать в темноте круги, крендели, шары, а потом сказал:
– Теперь смотри.
Он провел красный квадрат, над ним нарисовал треугольник, а на треугольнике маленький квадрат. Из квадрата пошли завитушки. «Дом, – понял Михаська. – И тут этот дом!»
Михаська повернулся к стене и притих, стараясь уснуть.
Ночью ему приснился бревенчатый дом. Бревна были красные, как головешки. И дым из трубы был не дымом, а кудрявым огнем. Михаська думал: как жить в таком доме?
21
А через два дня случилось ужасное.
Сашка, лучший друг, оказался предателем.
Все было так, как бывает в те дни, которые на всю жизнь запоминаются.
Утром он пил чай, и отец подкладывал ему конфеты. Михаська опять съел только одну конфету, больше не стал. Подумал, что надо еще привыкнуть съедать сразу много сладостей. Если человек долго голодал, ему сразу объедаться нельзя – умрет. Так же и с конфетами. Надо сначала по одной, потом по две.
Он вспомнил маленькую Лизу. Всю войну, когда ей перепадали какие-нибудь сладости – конфету кто подарит, или кусочек шоколада, или пряник, – она эти сладости не ела сразу, а складывала в коробку из-под папирос «Казбек». А потом, в праздники, доставала три конфеты и давала всем по одной – бабушке, Кате, себе. Михаська видел, как пили они чай вприкуску с Лизиными конфетами, какая серьезная была Лиза и какой праздник это был для Ивановны. Михаську они тоже пробовали усадить за стол, но он наотрез отказывался. Разве можно было съесть Лизину конфетку!..
Потом Михаська шел в школу и удивлялся теплой погоде, которая наступила сейчас, в разгар осени, поздним сентябрем. Была удивительная тишина, шуршали под ногами кленовые листья, и Михаська подумал, что можно этими листьями вымостить тротуар – будет очень красиво! – и люди, наверное, не станут тогда ходить по тротуару, пожалеют такую красоту. Откуда-то сверху летели прямо в лицо белые паутинки, Михаська отмахивался от них, но паутинки все летели, летели, будто десант высадился.
В школе Михаська сразу заметил, что Сашка Свиридов как-то странно посмотрел на него. Что-то чужое было в Сашкином взгляде, будто он знал о Михаське больше, чем знает даже сам Михаська.
Но Сашка ничего не сказал, улыбнулся, подошел к Михаське; они начали, как всегда, спорить и в азарте доспорились до того, что начали обсуждать, кто смелее – Сашка или Михаська. Началось, между прочим, с того, что Сашка стал говорить, будто лунатики не боятся ходить по краю крыши. Михаська считал, что в вопросах медицины он-то разбирается лучше, и сказал: мол, боятся или не боятся – не в этом дело, просто лунатизм – болезнь такая, и по крыше может ходить самый распоследний трус, потому что он, когда идет, ничего не соображает.
Слово за слово – в общем, сошлись на том, что нет ничего отчаяннее, как потрепать по шее собак, и не каких-нибудь дворняжек, мопсиков, хоть и кусачих, но трусливых, а тех самых знаменитых на весь город овчарок Фролихи, что сторожат универмаг.
Сашка в запале немедля решил сделать это сегодня же, а Михаська, понятно, стал над ним потешаться.
Михаська помнил, каким тихим был Сашка в лагере, когда они познакомились. Но сейчас он стал задиристым и всегда лез напролом. И уж не отступал от слова, хотя Михаська подсмеивался над ним просто так, без всякой злобы. Да каждый же скажет, что пойти навстречу псам и потрогать их может только сумасшедший.
Но Сашка все переменки шумел, хвастался, подталкивал Михаську, и Михаська сказал: ладно, так и быть, он спорит с Сашкой на три «американки», что тот струсит. Три «американки», а каждая – исполнение трех любых желаний выигравшего – цена для такого дела очень даже немалая, и Сашка тут же согласился.
После уроков они пошли поесть, а к вечеру, когда собаки должны были идти в магазин, встретились в условленном месте на улице, по которой однорукий муж Фроловой водил своих псов.
Уже смеркалось, когда овчарки появились на дороге. Сашка, увидев их, побледнел. Михаська сказал ему, чтобы бросил дурить, – он отменяет все свои «американки», но это почему-то только сильней разозлило Сашку.
Собаки приближались. Они шли, чуть косолапя, оставляя на земле когтистые пятиконечные знаки, и прохожие покорно сворачивали в сторону, уступая дорогу знаменитым псам.
Сашку стало трясти, он даже позеленел, а Михаська, растерявшись, молчал. Эх, надо бы схватить Сашку за рукав, дернуть его – пусть во всем был бы виноват тогда Михаська! – но не дать Сашке сделать этот шаг. Последний шаг. А может, первый? Ведь с него все началось.
Собаки поравнялись с ними. Сашка шагнул вперед, и один пес зарычал, ощетинил шерсть и потащил мужа Фроловой к Сашке. Второй пес шел спокойно, ничего не замечая, понурив голову.
Фролов прикрикнул на пса, и тот послушно умолк. Сашка стоял на обочине мостовой, глядя вслед собакам, ни жив ни мертв. Если честно говорить, и у Михаськи пошли по спине мурашки, когда Свирид сделал свой первый и единственный шаг к собаке. Михаська вздохнул и хотел было утешить Сашку, но тот повернулся к нему. Михаська удивился: в глазах у Сашки стояли слезы – наверное, он просто обозлился на себя за этот дурацкий спор и, конечно, на Михаську.
– Уйди! – прошептал он.
– Брось ты, Сашка! – сказал Михаська. – Мне бы ни в жизнь… Вон он как ощерился!
– Уйди! – снова сказал Сашка, зло сжимая кулаки.
Он, наверное, решил, что Михаська просто смеется над ним, издевается, как тогда, в лагере, издевались над Сашкой почти все. Михаська вдруг подумал, что, пожалуй, Сашка и стал-то таким задиристым после лагеря, чтобы доказать всем, что не хуже других. И псов захотел погладить, чтоб доказать. И не кому-нибудь, а Михаське, своему лучшему другу.
– Брось ты, Сашка! – сказал он снова.
– Уйди! – закричал вдруг Сашка. – Уйди, говорю, спекулянт!
«Вот ведь как обиделся! – подумал Михаська. – Будто он, Михаська, лучший друг, мог о нем что-нибудь плохое подумать. А про лагерь он давным-давно забыл».
– Что ты, – засмеялся Михаська, – белены объелся?
Этого слова, «спекулянт», он даже не заметил.
– Уйди! – повторил Сашка. – Все вы такие. Спекулянтская морда!
«Что он, обалдел совсем? – подумал Михаська. – Я к нему как к человеку, а он…»
– Ну-ка повтори, – сказал Михаська.
– И повторю! – окрысился Сашка. – Спекулянтская морда! Твоя мать конфетами теперь на базаре торгует.
Михаська вложил всю силу в этот удар. Сашка упал в пожухлую траву, упал молча, как мешок, набитый чем-то тяжелым. И то, что он не заревел, ничего не сказал больше, острой болью резануло Михаську. Значит, он сказал правду?! «Тьфу, ерунда какая!» – подумал он тут же.
Но Сашкины слова уже не давали ему спокойно идти, спокойно дышать, о чем-то думать. Он пошел домой быстрее, потом побежал. Тут он вспомнил, что уже вечер и мама в магазине. Тогда он кинулся в магазин, но передумал.
Дома никого не было. Михаська включил свет и полез в буфет. Конфеты, которые они купили в коммерческом два дня назад, лежали на месте.
«Гад! – подумал он. – Какой гад этот Сашка!»
Для верности Михаська развернул бумажку и откусил полконфеты.
Однако спокойнее не стало. Михаська побежал в магазин. Вокруг него опять вилась очередь, еще длиннее, чем в тот раз. Мама говорила: теперь пропускали по полторы тысячи человек. Михаська обежал магазин и стал стучаться в какую-то дверь. Ему долго не открывали, потом выглянула милиционерша. Михаська сказал, что он пришел к матери – надо отдать ей ключ, и милиционерша впустила его. Старуха в мятом халате пошла заменять мать, и через минуту в коридор, где пахло пряниками и колбасой, выбежала бледная мама. Она кинулась к Михаське, обняла его.
– Что ты? – спросила она.
– Ничего, – ответил Михаська.
В коридоре никого не было. Только маленькая лампочка освещала большие ящики.
– Мам, – глядя ей в глаза, спросил Михаська, – ты продавала конфеты? На рынке!.. Да?
Мама вдруг переменилась, лицо ее посерело, она нахмурилась, но Михаська не спускал с нее глаз.
– Это правда? – повторил он.
Она посмотрела на Михаську такими тоскливыми глазами, что он чуть не заревел от собственной несправедливости.
– И ты поверил? – спросила она.
Михаська шагнул к ней и прижался головой. Мама гладила его по вихрам, тормошила, как маленького.
Будто камень свалился у Михаськи с сердца.
– Ну иди! – сказала мама.
Михаська пошел по коридору, дошел до конца и обернулся. Ему показалось, что мама оперлась о стенку. Он хотел подбежать к ней, но мама помахала ему рукой.
Лицо ее было совсем серое.
А может, это просто такая тусклая лампочка была в коридоре.
22
В десятых числах октября желтое, будто остывающее, солнце закрылось ватными облаками. Два дня моросил дождь, потом снова небо прояснилось, и те, кто еще не убрал картошку, заторопились на свои участки с лопатами на плечах, обмотанными, словно боевое оружие, холщовыми тряпицами. Погода предупредила: дальше ждать было нечего, того и гляди, пойдут обложные дожди, и тогда придется копать в мокрой земле, очищать картофель от грязи, таскать мешки, спотыкаясь о кочки, так что каждый пуд обойдется на вес золота.
Лесок возле их поля стал просто удивительным. «Осень, – думал Михаська, – пожалуй, лучше весны». Весной только зеленое и зеленое вокруг, а сейчас и красное, и желтое, и коричневое, будто лес нарядился куда.
Они работали споро, участок был все-таки не маленький. Отец сначала гнал несколько рядов, подкапывал кусты. Мама с Михаськой и Катькой, которая им помогала, за ним не успевали. Тогда отец отдавал лопату Михаське, а сам помогал выбирать из земли картошины. Михаська разгибал уставшую спину, поднимал глаза от земли, поплевывал на руки и начинал копать.
Иногда он втыкал лопату в землю и шел к ручью, который перебегал через белый камень. Вода приятно холодила горло, леденила зубы. Михаська ложился на траву у воды и пил прямо из ручья. На дне золотели песчинки, освещенные солнцем, вода переливалась, торопясь к речке или к большому ручью, омывая рассыпанные в песке разноцветные камушки. Михаська смотрел на эти камушки, ему не хотелось трогать их, брать со дна, мутить воду. Среди серых обыкновенных камушков, простой гальки, поблескивая в воде, лежали прозрачные и чистые. «Может, это хрусталь?» – думал Михаська. На географии им говорили, что в ручьях попадаются кусочки горного хрусталя, чистого, прозрачного как вода.
Михаська вспомнил, как они приходили сюда с отцом и мамой вскоре после того, как приехал отец, и Михаська вытаскивал со дна эти прозрачные камушки, и смотрел сквозь них на поле, на небо, на солнце, и не знал еще тогда, что это хрусталики. Они пели пионерскую песню отца и мамы, песню про картошку, и все было хорошо и ясно тогда.
Михаська снова подумал про Сашку Свирида, про неожиданную и какую-то нелепую эту драку. Он никак не мог понять, с чего бы вдруг Сашка, лучший его школьный товарищ, сказал такое. Ведь ничего между ними не было плохого.
Ну обозлился. Даже ясно, почему обозлился, хотя и совсем зря, но такое говорить!..
Никак не поймет Михаська, в чем тут дело.
Книжку читает – про Сашку думает, по улице идет – снова про Сашку, на уроке сидит – Сашка ему покоя не дает. А уж картошку копает – тем более. Никогда просто так, ни за что Сашка никого не обижал. Даже девчонок за косы без дела не дергал. А тут – такая несуразица.
Михаська копает картошку, собирает клубни, пьет время от времени воду, и ему все Сашка покоя не дает.
Отец говорит:
– В час – большой перекур.
В час должна прийти Ивановна, принести обед. Мама с ней договорилась. Сегодня воскресенье, они с утра ушли на участок, а Ивановна приготовит обед для всех и принесет. Мама ей денег дала.
В животе начинает урчать. Катька говорит, от голоду кишки в животе ссыхаются, могут прямо присохнуть друг к другу. Поэтому, если есть нечего, надо пить воду. Это, конечно, ерунда, разговоры одни, но Катька говорит, что у нее такое было. Они прошлой зимой голодали, есть совсем нечего было, все отдавали маленькой Лизе. Тогда бабушка Ивановна пошла в военкомат. Ее уже там знали – все-таки отец у Катьки с Лизой был кадровый офицер, – и бабушке выдали денег. Она купила на рынке мерзлой брюквы, чтоб подешевле и побольше, сварила чан похлебки, и стали есть. Катька не выдержала, наелась: вдруг стало больно в животе, и она прямо каталась на кровати.
Когда приехала врачиха, она на бабушку накинулась, что дает после голодания столько еды дезочкам.
– Так заворот кишок может быть, – сказала она.
Михаська сходил еще раз к ручейку, напился, вытер рукавом губы. Вдали по меже кто-то шел.
– Наверное, бабушка Ивановна, – сказал он матери.
В эмалированном, еще довоенном ведре, укрытом маленькой подушкой, Ивановна принесла кашу. Над кашей стояла широкая миска со щами.
Все уселись в кружок, долго звали Ивановну, но она наотрез отказалась – сказала, что уже отобедала.
Лицо у бабушки Ивановны будто вырезанное из белого дерева. И по нему глубокие темные трещины – морщины. Морщины такие тяжелые, такие глубокие, просто даже не верится, что когда-то, как у всех молодых, было у бабушки Ивановны гладкое лицо.
– Что ты, Ивановна? – спросила мама. – Или расстроена чем?
Ивановна подняла трясущуюся голову.
– Ох, не говори, Вера! – сказала она. – Вот и война кончилась, а горе все идет…
Все повернулись к ней.
– Встретила сейчас Юлию Николаевну нашу. Идет к Свиридовым. С горем идет.
И Ивановна рассказала про Юлию Николаевну такую историю, что Михаська просто ахнул.
Еще в позапрошлом году шла она из школы домой и встретила почтальоншу, бывшую свою ученицу. Остановилась, поговорили. Почтальонша и говорит: «Не учится ли у вас Свиридов, у него еще мать сердечница?» Юлия Николаевна сказала, что да, учится такой Саша Свиридов, особенно успевает по математике, и правда, мать у него часто болеет.
– Боюсь, – говорит почтальонша, – к ней идти. Им похоронная на старшего сына. Вдруг мать не выдержит.
Юлия Николаевна взяла у почтальонши похоронную и сказала ей, что передаст сама, когда настанет время.
Михаська знал, что мать у Сашки сердечница. Даже при нем, когда он бывал у них дома, с Сашкиной матерью не раз делалось плохо, и они вместе бежали в проходную лесозавода, которая была поблизости, вызывать по телефону «скорую помощь». «Точно, – подумал Михаська, – Сашкина мать, конечно, не выдержала бы, и остался бы Сашка совсем один. Отец у него как раз перед войной умер».
Ивановна говорила, а Михаська представлял себе, как Юлия Николаевна строго-настрого велела почтальонше никому ничего не говорить, а сама спрятала похоронную подальше, потому что надо было Сашкину мать подготовить к такому известию.