Евстоха переменчивым взглядом из-за самовара на подругу выглядывала и вдруг утыкнула недобрым словом:
– Ты, Парасковьюшка, не печалуйся. Я для тебя-то дроги позорные без промедленья выдам.
Петра с недоумением взглянул на дочь, и та заторопилась объяснить:
– Ой, татушка, запамятовала. Дак знаешь чего? Открыли намедни торг с переторжкою, не согласится ли кто хранить палаческие дроги да эшафот. Холера бы их забрала. А у меня пустой сарай. Думаю, чего зазря месту пропадать? И согласилась хранить за десять рублей годовых. Как учил тятя: без гроша рупь не живет. А тут как на дороге нашла.
– Твоему сынку не привелось бы на тех дрогах-то ехать, – посулила Параня и обидчиво собрала губы.
– Дура, дак. Дурой рожона, так до смерти. На дороге-то что ежели найдешь, дак после вдесятеро потеряешь.
– Ой, татушка! Да за што гнев-то?
– Постегать бы тебя, да палки жалко. Зря ломать о деревянную ступу.
– Я и говорю, подруженька… Как бы твоему Глебушке не пришлось на позорной колымаге ехать, – повторила Прасковья, снова завивая прядку волос на палец и косясь на Петру.
Еще прошлым летом довела Ивана Шишова до того каленого состояния, что средь ночи полез мужик к Прасковье в окно в самом непотребном виде, а вдова с ним сражалась с ухватом, и в гневе побил Ивашка все окна у легкомысленной бабы. В каждом людском скопище сыщется не только дурак и юродивый, голова в высокой шапке и наипервейший лежебока, у которого бока к печи примерзнут, а он и не сдвинется, но и найдется та азартная бабенка, что станет подпускать своего подручного дьявола-любостая к самому каменному сердцу; и не столько из женского интереса какого, а чаще из любопытства, из игры, чтобы испытать свою прихотливую, непонятную силу. А тот, Ивашка Шишов, потому и оказался в обиде, что в двери бился-колотился – не открывают ему; полез в окно к любезной сударушке, прежде не раз допускавшей к себе, – а тут ни в какую: на отпор – и все, в глазах полымя драконово, в руках рогач сажный, на губах ни одного ласкового, обнадеживающего слова, до которых особенно была щедра Прасковеюшка. Знать, поздновато попадал Иван из кабака, припозднился, сердешный: не знал, не ведал он, что уже другая шапка висит в то самое время на можжевеловой спичке у порога. Хмельной мужичонко побаловался лишь, унял досаду и норов на чужих оконцах, и ему даже оправдываться не пришлось, лишь построжил становой пристав да и отпустил с миром. Но Прасковьюшке, когда дознание вышло, пришлось отсидеть месяц в Архангельском тюремном замке. Вот тогда-то и привезла она из губернии немецкое платье, чулки шелковые с подвязками, порошка нюхательного и черепаховую табакерку с вензелем на крышке. Не из прибытку какого любила Паранюшка многих мужиков, но из любопытства лишь да от скуки: уж очень хотелось узнать ей, как устроен этот странный народ и нет ли меж их, мужиков, какой-либо разницы. А они как на одну колодку кроены, грубы и заносчивы, чуть что не по ним, сразу в гнев, в морду норовят, и нет никакого тебе ласкового обхождения. Боже мой, Боже мой, какая скука… Кто знает, может, хотелось Прасковеюшке жизни иной, непохожей и такой особенной любви, от которой бы сердце истаяло бы вконец: даже и лопнет – леший с ним, для такого раза и сердца не жалко, лишь бы случай явился. Тем более что торопиться надо, поспешать, уходят зрелые, соковые годы. Может, втайне мечталось ей узнать барина-землемера, то и крутилась возле: какие у него ухоженные руки, какая детская шейка с намытой кожей, и белокурая челка, и кудрявые баки, и длинный чубук, оправленный медью, и долгий бухарский халат… А он, длинношеий, и глядеть-то не хотел, да мало того, еще в арестантскую засунул.
– Мужика с деньгами и девки любят, – внезапно сказала Паранька то, о чем Петра только подумал. – Ой, Петра Афанасьич, заворот ума. – Вспыхнула гостья, замалиновела, но простенькими серыми глазками нахально и зазывно сверк-сверк. Ох ты, протобестия.
– Если про меня, то пустое, – внезапно смутился Петра.
Его-то зазывными глазками не прошибить, подумал. Странное дело, вот далеко ли от Мезени Дорогая Гора, а будто уж вовсе иная земля, и тамошние народы вовсе другие. Взять, к примеру, чаев там или кофиев и в помине нету, или чтоб тебе чепец на голову, как прощеголенка, иль маркизетовое платье, хотя и у нас есть люди при деньгах, может, и более при деньгах сыщутся, чем мещане. Но не позволяют себе, не позволяют, и экого нахальства у баб наших не сыщется; разве что девка какая пустоголовая перед венцом побегает, перед кем и раскинется украдкою да парня в дом принесет. Это не диво. Тем более парня: это будто самородок найти. С парнем-то сколотным девка не засидится, живо замуж ускочит. Может, от отца родимого попадет шелопов, накидает батюшка горяченьких, заголив платье, исполосует уступившее заневестившееся тело. Но тут, на Мезени, вовсе иные манеры, тут и со старыми людьми говорят, глаз не опустивши долу. Как с ровней, будто и непочтенного возрасту. Ой ты Боже, ой Боже! Сам с собою порассуждал Петра и даже головою покачал. Знать, с заморских стран бесстыжие ветры. Шатается Русь, шатается. И прежней веры нет. Вроде бы от Параньки табачным духом несет. И неуж насмелилась?
Надо бы грозою напуститься на гостью, но отчего-то сердце словно взыграло. Потянет его и отпустит, потянет и отпустит. Знать, с дороги томит. А Прасковьюшка, эка тебе стерва, вдруг задрала шелковое платье, где-то в укромных местах порылась – стыдобушка-то, ой, – и достала черепаховую табакерку с вензелем, да нос укупорила табачищем, и ну давай чихать и давиться слезами. Евстоха будто бы брезгливо сморщилась, а глазенки-то мышиные горят, самой хочется запретного спробовать.
– Ой дерет, ой пронимает. Пуще вина. Как любушка целует. Мочи нет. Ну и забава! Ой забава, дак! – пристанывала Параня, а Евстоха отчего-то тоже вдруг принялась дурашливо, внагинку хохотать, да кланяться, да бить по коленам, и слезы в два ручья.
Ну не диво ли? Одна нюхает, но и другой сладко.
И снова не заругался Петра Афанасьич, не поднял голоса, не одернул пустосмешек, но отвернулся к окну.
Тут в окончину постучала молодая девка, по толстым губам так вовсе ребенок: лицо широкоскулое, клюквенной алости, глаза собачьи, преданные, с синей окалиной в белках. На животе зобенька берестяная накрыта холстиной. Христарадница, по милостыню пришла.
– Ну что тебе? – окрикнул Петра и открыл окно. Евстоха живо кончила смеяться, зачем-то руки отерла о костыч, скоро перегнулась через отца и подала краюху житника, со стола куски да грош залыселый.
– Это Никиты Тярина девка. Кимженска. По кусоцькам ходит, – пояснила, наблюдая, как тяжело, увалисто идет по улице христарадушка. – Вот мала годами, а как баба. Вот сколь ествяна.
И вдруг подумалось и сразу все сообразилось в Петриной голове: «Любостай-то мой падок на ягодку. Он норовит сорвать, не даст выспеть». И повеселел, залоснился лицом.
– Вот растет, проклятая, – пожаловался на шишку на голове, осторожно погладил ее.
– Лишний ум выходит, – польстила Прасковья.
– Какой там ум. Умны-ти по другой цене идут. Нас-то связками за грош.
– И не скажите, Петра Афанасьич, – не отступала гостья. – Ум, поди, он как квас. Портиться начнет и сразу пузыри дает.
– Да и то верно. Куда было тратить? – согласился Петра. – Прокисли мозги-ти, прокисли. В медвежьем углу живем, на краю света. С моим-то умом, конечное дело, ворочать бы капиталами большуханскими.
И тут же подумал: «Если страшишься плюнуть вражине в лицо, то постарайся, чтоб другие харконули». И внимательно, оценивая, с особой пристрастностью вгляделся в Парасковьино скоро меняющееся обличье: то туманцем скорбным омыто, то солнцем будто вызолочено, то луной-молодиком овеяно. Ой, переменчива баба, переменчива: оставил на ней знак свой антихрист, оставил. Вон он на щеке, будто голубиное яйцо. Вот век прожил, а не баловал, не игрался с вольной женщиной. У них, поди, все по-другому исполнено, они другую любовью знают, что хмельней зелена вина. Если бы не таили чего иного, разве бы тянуло мужиков? Вот Параньку возьми: ведь как ворона худа да черна, ни кожи ни рожи, а как приворотное зелье. Знать, иной скус. Вот ягоду рвешь, зеленицу, иль груделую
,иль спелую, – разный скус, уж не спутать. Так и малину с черницей не сравнить… С Павлой-то я, бывало, блудил, так то своя, деревенская: это как бы водицы испить, никакого хмеля, тем паче безумья. Поистратишься, да и забудешь… Десять лет терпел, бабы не знал. А тут дьяволица супротив, ведьма на помелище, так и мечет глазом-то. Тьфу-тьфу и помилуй.
Но вслух, однако, спросил, слегка морщась от боли:
– Ты вот, баба, слышь? Животы там шшупать ино чего, говорят, мастерица? А меня червь съел. И тоскнет нутро, и тоскнет. В баньку-то приди нынче, баба. Не пообижу. Ты приди, – не то просил, не то настаивал Петра.
– А поче не прийти, Петра Афанасьич. Мне ль кобениться? Мужик с деньгами, так и девки любят, – подмигнула Паранька.
– Деньгами здоровье не устроишь. Грызь черева ест.
– Попьешь травки изгон, и всякая дурь вон. Приду, искуситель, явлюся…
Следующим же днем и случилась банька, где состоялся меж ними сговор без чужих глаз.
Намытый и ублаженный Петра Афанасьич навестил Благовещенский собор и положил двести рублей ассигнациями на вечное свое поминовение. Загодя мужик расставался с душою, загодя пекся о ней.
Глава девятая
Господи, тоска-то! Положительно некуда себя деть, а впереди день. Воленс-ноленс, представишь, что ты мучной червь с мокрыми глазами, ничтожный белый подоенный выползок с красной головою. Да и как не червь-то, коли в пах пнул господина ничтожный раб, а сейчас желвак там и тянет, спасу нет. Убить бы мало, на месте стоптать! Так я же червь, у ног раба пресмыкался на торжество низменной души его. И все от самонадеянности вашей, разлюбезный Никита Северьянович. Чтоб не унизить себя, чтоб не пасть в глазах черни conditia sin? qua non
диштанцию соблюсти непременно надо. А я чубуком его, чубуком пронять хотел, руку поднял и тем унизился. Но куда слаже и потешнее, когда раб сечет раба: и в этом своя прелесть… И все эта дыра виною, она и самого-то благородного из благороднейших затопчет в грязь. Воленс-ноленс, в скотину вырождаешься, ибо желаний много, а где исполнить их, где возможно прельститься, возрадоваться и тем скоротать время. Сколь длинна, оказывается, жизнь и сколь никчемна она… И скука-то, Боже мой. И пойти некуда развлечься, кругом подлец на подлеце, негодяй на негодяе. Одно веселье нынче, что исправнику по шапке. Воистину судьба распоряжается особым образом, чтобы вовсе не сойти с ума в дикой туземной дыре… А разговоров-то, перетолков! Ай да Пушкарев, ай да исправничек. Заработал славы наш титулярный советник. Горек хлеб насущный, но горька и наша слава, коли приведется она… Но каков скотина оказался, каков скотина!
И манеры вроде бы, и лоск, мастак пыль в глаза пустить, и судит все. Однажды пари изволил заключить со мною: дескать, я, Никита Северьяныч Сумароков, уездный землемер, никуда без его дозволения не тронусь из Мезени. И выиграл пари: приказал гребцам, сукин сын, не везти меня. Иначе, кричит, в каталажку, сгною там. Ну а кто правит, тот и едет… Пришлось, однако, ставить прохвосту дюжину шампанского.
Но и тебя, исправник, сгубила жадность, жадность к добру не приведет. Ты бери взятки, бери, коли можешь, да и как без них проживешь, но ты не зарывайся, полет свой понимай да меру блюди. А главное, знай, на что тебе недоброхотное подаяние, кое ты, быть может, через слезу вырвешь.
Но, однако, какую грозу навел Пушкарев, какую смуту, ежели до Петербурга докатилось. Вот как ты хошь суди, скотина скотиной, но и смелости в нем не отберешь. Правда, не по уму, не по чести зарвался. Может, и не хватило-то таланту на гривенник иль того меньше, поддался – и разом все прахом. Но ты подумай, туземцы сколь предерзки. Два года тому отказались ехать под Мезень строить мост, дескать, тягостно, дорог нет, ни верховых, ни колесных, путь в семьсот верст неодолим; да скотский падеж случился на ту пору. Он-то хитер, Пушкарев, нашел способ в чужую мошну залезть: кто за семьсот верст поедет киселя хлебать, вот и откупались зыряне от дорожной повинности. Но тут заартачились и просимую сумму не выкладывают. Тогда исправник губернатору донос, так и так, мол, ижемцы производят противу власти бунт. Губернатор выставляет у архангельского собора триста человек войска с двумя пушками. Преосвященный отслужил молебен, и начался поход. Слава Богу, что государь прознал да остановил сие войско на Усть-Ваге, и приехал по следствию генерал Крузенштерн. Потом-то и открылось, кто не знал: не тридцать ли возов пушнины присвоил Пушкарев, а денег – несчетно. За непомерное лихоимство сослали исправника в Сибирь, а губернатору де Траверсэ подыскали иное доходное место…
«Вот она, матушка, прихоть наша: знать, превыше всего утеха; даже самый ничтожный червь, видать, живет на земле ради блаженств, может, и не подозревая о том. – Так размышлял Сумароков, возлегая на измятой постели, от коей еще не выветрился ночной дух, и, азартно раскуривши чубук, опустелым, скучающим взглядом провожал немыслимое дымное облако. – Вся беда наша в том, чго чувства, кои суждено испытать в утехах, весьма скоро притупляются по одной лишь причине – что не забываются они, не истираются из памяти. И воленс-ноленс, приходится изобретать что-то новенькое. Острота нужна, искус, приправка, горячительное, чтобы кровь живей бежала, а иначе сдохнешь от скуки. Но исправник-то сквалыга и какой-то черт, однако: налихоимничал, а распорядиться деньгами не мог. И оттого еще больше дурак».
– Графинюшка! – крикнул Сумароков, закидывая туфлю на туфлю и заслонясь пахучим дымом. – Гра-финюш-ка-а, вели подать мне рюмку пикадора.
За дверью засуетились, но долгонько никто не показывался, и Сумароков уже начал раздражаться, когда появилась экономка, особа из местных, лет двадцати пяти, недавно взятая в услужение мещанская дочь Глафира Крапивина. Она вошла в барскую крохотную спаленку, шумя великим множеством туго накрахмаленных юбок, и сразу запахло сыроватым заневестившимся телом; на девке было ситцевое немецкое платье из лавки Шевкуненко, низко декольтированное, откуда туго выпирали груди, на руках перчатки с обрезанными пальцами. Лицо у Глашеньки круглое, мясистое, с наивными серыми глазенками и туго приглаженными русыми волосами, намазанными мусатовскою помадой. Может, помадою так и запахло дурно и душно, что разом перебило запах чубука. На вытянутой руке, стараясь ловчее и поизящнее ступить, экономка поднесла серебряный поднос с конвертом и хрустальной рюмкой, наполненной французской ординарной водкой. Когда она ставила поднос, прикусивши от усердия клюквенно-яркую губу, Сумароков с невольной брезгливостью отметил ее неприятно пухлые пальцы с грязными ногтями.
– Графинюшка, ручки-то мыть надобно.
Девка сконфузилась и залилась краской.
– Ну Бог с тобой… Ступай! – приказал Сумароков. – Но я же требовал пикадора!
– Пикадору в лавку не завезено, – откликнулась Глаша, поддерживая непонятную для ее ума барскую игру…
То пикадору ему, то рокомору, то лупиньяку. Глупости одни, чтобы лишь ввести в краску порядошную девицу. Нет бы сказать: водки хочу. Сам, кроме водки, и знать ничего не хочет. А голову-то кружит, кружит, вот и грудя приказал наружу выставить. А сам-то, прости Господи, как раздевулье, ни парень, ни девка. А такой подтыкало, так со словами-то и лезет, в чужие дела суется. Все на смех ведь, чтобы на смех ее, Глашу, поднять.
«Сюда бы, на Мезень, эскадрон гусар кровь бабью разбавить. Закисли, одним словом. Пренеприятный, однако, народец», – подумал Сумароков, проводив взглядом шумно шелестящий крахмальный колокол, душно пахнущий мусатовской помадою, и, чтобы заглушить неприятный запах, погуще затянулся табачиной. Залпом выпил рюмку подслащенной водки, взял с подноса конверт, уже зная от кого, лениво достал письмо, но сразу не развернул, а понюхал на сгибе золотообрезную бумагу, ощущая легкое дуновенье розовой воды, которой было спрыснуто посланье. «Ах, Натали, Натали, – подумал Сумароков с легкою насмешливою грустью. – Какой куриоз, какое, однако, несчастье. От счастья нашего остался лишь запах пармезана. А все папенька».
«Ангел мой Никитушка, – писала дочь бывшего исправника Пушкарева. – Ты совсем забыл меня, чем заслужила такое невнимание, право, не знаю. Мне, кажется, я всем жертвовала, а ты посмеялся.
Ах, прости, прости, любезный!
Разлучили нас с тобой,
Не забудь меня в разлуке,
Не пленися здесь другой.
Хочу напомнить, что завтра мы с маменькой уезжаем отсюда насовсем. Желала бы в последний раз увидеться с тобою тайно. Но городок такой маленький, где бы нам уединиться? Прости, прости, что в отчаянии так неделикатна. Я решительно тебе не могу ничего сказать, кроме того, что Бог с тобой! Ты лишил меня покоя, теперь думаешь о другой! Почему вы нас избегаете, сударь? Неужели только оттого, что я так легкомысленно и безоглядно отдалась в вашу власть? Боже мой, Боже мой! Знать, мне за любовь останется одно страдание. Ангел Никитушка! Так как вы любите поцелуи, посылаю их в этой записке целую кучу. Распечатывайте осторожно, а то растеряете. Не теряю надежды еще увидеться с вами. Любящая вас Н. П… По прочтению записки непременно сожгите ее».
Что-то похожее на досаду, легкую горесть иль вину поначалу смутило Сумарокова, но, чтобы не разбираться в своих нынешних чувствах, он тут же решительно обиделся на девушку, столь откровенную и легкомысленную в своей переписке. Она сети вила, а он, Никита Северьянович, не угодил, и в этом, впрочем, своя прелесть. Куриоз, однако, какой куриоз… Несчастная девочка, прелестнейшее, шаловливое существо. Как из богемского стекла отлита, хрупкая, насквозь видна. Но, впрочем, все в прошлом, все в памяти. Скушно. Эта ее претензия возражать всему, скрывая глупость. Явная глупость ей бы более к лицу. Но ежели ножки взять, личико – все, однако, прелесть. И стоны эти сквозь стиснутые зубки. Еще не поцеловал, а уже стонет. Противно, однако.
С необыкновенным удовольствием, как бы освобождаясь от лишней памяти, Сумароков скомкал записку, набросанную изящным почерком прилежной гимназистки, и сжег ее, неотрывно сквозь прищур ресниц разглядывая пламя, в котором медленно прорисовывалась грудка пепла, похожая на гроб. Властно и решительно он распахнул окно и сдул золу во двор, поросший топтун-травой. Напротив, на втором этаже флигелька, тут же, будто по команде, распахнулось окно, и в проем вылез до пояса зять хозяина дома Ефим Окладников, рыжебородый, толстолицый мещанин с заспанными хмельными голубыми глазками. Он назойливо, с излишним любопытством заглядывал сверху в спальню землемера, словно бы что хотел уловить запретное, чтобы тут же разнести сплетню по Мезени, но ничего интересного не нашлось, и мужик тяжело и сочно зевнул, тут же перекрестивши рот. Сумароков раздраженно вспыхнул, захлопнул створку и задернул штору.
Ну как тут не киснуть, коли свежего порядошного человека съесть норовят: каждый полагает за фалду зацепить да чтобы этого порядошного раздеть, оголить на посмеяние. Смейтесь! – хочется воскликнуть, а я перемогу. Воленс-ноленс, я здесь, но дай Бог укрепы, разумного настроя сердцу моему, а час мой грядет. Господи, ну скоты какие. Что от силы моей толку, коли употребить я не в способностях. Была бы придирка, а слона раздуть мы сами не свои. Все стряпчий Сутович, скотина, видишь ли, я не одолжил ему по случаю проигрыша пятнадцать рублей. Ему отыграться хотелось: на чужом кармане много охотников отыграться, а после получи с него. Обиделся, состряпал дельце, скоренько устроил. Выходит, нынче безобразнику и морду не причеши? А я против горцев под пулями хаживал, головы не склонял, труса не праздновал. И вот он, бумагомарака, сочинитель гнилозубый, от которого мертвечиной несет, он полгода вынюхивал, собака. Он, выходит, выслеживал, аки цепной пес. И выкопал, водянка бы раздула, вынюхал. А ныне по службе рапорт. Анны лишился, теперь изволь раскланиваться да оправдываться, виноват, мол, ваше высокопревосходительство. Копию дела прислали из губернии, распишись, мол, и будь доволен монаршей милостью, что легко отделался. Из мухи же раздули, из мухи…
Сумароков заново перечитал копию дела; какой-то бездарный писака не пером водил, а топором рубил; пера-то ему не зачинить, а тоже в писаря лезет, скотина. Все на даровой хлеб, всем бы за стол да в столоначальники… На рыхлой, зернистой бумаге какого-то коричневого цвета, словно бы из елового корья вытесан лист, косые, худо поставленные слова едва читались, и эта манера неизвестного делопроизводителя тоже выводила Сумарокова из себя: «Еще в июне тридцать седьмого года, идя по Мезени в партикулярном платье с охотничьим ружьем, встретил он, Сумароков, инвалидного рядового Михайлова и за то, что он не отдал ему, Сумарокову, чести снятием фуражки, нанес по лицу удар, несмотря что Михайлов оправдывался, что его не узнал, и притом имел в одной руке мешок с хлебом, а другою по случаю хромоты опирался на костыль. Следствием же доказано, что Сумароков наносил Михайлову удары рукою и вырванным у того мешком не один раз, и от того битья Михайлов находился в больнице девять дней, и, следовательно, землемер Сумароков в несправедливом гневе нанес битье без вины и повода.
И потому постановлено оштрафовать в пользу казны десять рублей серебром и взыскать в пользу рядового годовой оклад его жалованья 2 руб. 25 коп. и на возврат в больницу общ. приз. 3 руб. 37 коп.».
Значит, нынче балбеса и в чувство не привесть? Дорого же обошелся мне каждый тычок, не по пяти ли рублев. Да этаких-то денег негодяй и весь с потрохами не стоит. Вот так о жизни невольно раздумаешься и впадешь в тоску, ибо кругом канальи, сатанинское племя, ни чести, ни благородства… Вот того же городничего взять. Пьяница, да-да, пьяница и без малейших нравственных понятий человек. Успел за два месяца всем надоесть до того, что перед ним закрывают двери даже канцелярские крысы, что, однако, не мешает ему, сколь скоро предосторожность эта забывается, прорываться в дом и просить водки… А казначей, вы смотрите, что за казначей, ежели даже в Мезени, на краю света, он успел прослыть за образец дурака.
Возьмите опять же доктора: он отроду не прописал здесь ни одного рецепта, потому что ни одной минуты не бывает трезв, если же когда это и случится, то тотчас же бежит за своим рецептом обратно и рвет его. И ходит себе наш эскулап по нашей единственной улице, окруженный мальчишками и провожаемый их криками: «Шарик! Шарик!»
Судья же предпочитает, наоборот, вечное сидение в своей конуре и сочинение своих судебных приговоров, из которых еще ни одно не было никогда утверждено ни уголовной, ни гражданской палатой… Из второстепенных чиновников выдается один дворянский заседатель, пойманный на краже штуки ситцу в лавке. Другой же чиновник уворовал совик и вынужден был возвратить. Третий, из земского суда, постоянно что-нибудь ворует, но тотчас же и возвращает, коль скоро к нему пристанут. Однажды при проверке казенной суммы спрятал в рукав ассигнацию и был уличен… Это ли та публика, кою можно ставить в пример благородному человеку? Вор на воре и каждый пройдоха, отъявленный плут. Бежать, стремглав бежать в Россию иль туда, на худой конец, где я сам себе голова.
Тут дверь приоткрылась и на цыпочках, как бы замыслив дурное, а может, и было такое намерение, потому что Сумароков вздрогнул от внезапного протяжного скрипа двери, прокралась известная на Мезени бойкая баба легкомысленного поведения Параня Коптелка. Она так внезапно явилась на куньих лапках и с такой тайностью, будто хотела внезапно застать Сумарокова спящим и учинить над ним худое.
– Вас кто просил? – нервно вскрикнул Сумароков, запахивая халат и как бы загораживаясь от непрошеной гостьи. – Прочь, прочь, и чтоб ноги тут не было. Вам прописано дважды на неделю в лазарете быть для проверки, а вы здесь?
– Ваше благополучие, в мыслях не держу дурного. Поклеп все, ваше почтение, милый баринок, – с нарочитой робостью и дрожью в голосе протянула Коптелка, потупила глаза долу и затеребила в руках цветастый шелковый плат.
– Прочь, прочь, не хочу и слушать…
– Иду мимо, думаю, скушно же ему. Молодой баринок, холостякует. – Коптелка понизила голос, оглянулась и свистящим шепотом добавила, странно ужимаясь, дергая плечами и подмигивая сорочьими глазами: – А кровя-то поют… Кровя-то играют. А вы пост блюдете. Ваше высокоблагородие, не угодно ли вам, ваша милость, молодую девочку. Она тут, недалече, возле городничего правления.
Сумароков неожиданно засмеялся, он вдруг понял, отчего с такою пристрастностью подглядывает нынче из флигеля Ефим Окладников; вот и сейчас, будто бы ненароком, мелькнула в окне его огненная рожа; да и сам хозяин Шевкуненко весь день толчется в коридоре, будто забыл там что и словно бы подслушивает иль строит какую каверзу. Сумароков снова засмеялся и кивнул головою на стену, за которой располагалась лавка купца Шевкуненко.
– Не он ли и подослал, любезная сводница?
– Нет-нет… Господом Богом клянуся, – неожиданно сробела Параскева, будто увидала пред собою человека в сатанинском образе; да и как не дьявол-то, Господи, ведь с полуслова все прочитал, все выведал, будто сквозь зрит. Глаза проваленные, как в пещерах, неотрывные и прилипчивые. Куда легче, если вовсе от них прочь. – Как зеркальце чиста, глядеться можно.
– А ведь он подослал! – снова засмеялся Сумароков.
– Батюшка, барин, заступничек наш! – взмолилась Паранька, круто играя голосом, но духу не теряла, хотя, чего говорить, руки у землемера цепкие. Норовист мужик, крутоватенек, живо в холодную сдаст, где не столь давно трое ден просидела, как в преисподней, считая грехи и молясь Пресвятой Богородице.
– А-а-а! – торжествующе потряс пальцем Сумароков, радый забаве, что вот разбавил скуку, можно вихлястой бабенке нагнать страху, подпустить перцу в укромное место. – Маруха, сводня! Это ты давеча выбранила письмоводителя Ставровского вонючим секретаришкой? Вот сейчас же под арест! Прочь, ведьма, пока на веревку не повязал да не выставил на потеху. – Сумароков для острастки даже ногою притопнул.
– Батюш-ка-а, свет наш лазоревый, цветочек Богоданный, – неожиданно завыла-запричитала Коптелка, залилась слезами, вдруг стала платье на груди рвать или только порывалась растелешить себя. – Хотите, платом шелковым расстелюся, вехотью под ваши ноги паду. Вытирайте ноги об меня, только не гоните прочь. Дайте коснуться личика белоснежного, волосиков льняных.
– Сдурела! Чего мелешь-то! – даже растерялся Сумароков.
Такого уж никак не мог предполагать, эк куда кинуло бабу, в какой-то вертеп заманивает. Надо ж так обескуражить, что ни слова, ни полслова не сказать. И Сумароков с любопытством, будто никогда ранее не видывал жонку, оглядел придирчиво, с неожиданной похотью смуглое нервное лицо, блестящие вороные волосы, завитые на висках.
– Да ты не хочешь ли меня заразить любострастною болезнию? Сознайся! – вдруг спохватился и скоро проговорил он, пытаясь издали рассмотреть тонкую склоненную шею с тяжелым пуком волос, зашпиленных на макушке.
Сумароков испугался не на шутку, и пришлая женщина показалась ему особенно тревожной и опасной.
– Ой, ваша свет-ло-ость… Наше благо-по-лу-чие…
– Ну ступай, ступай, – с брезгливостью, нетерпеливо прикрикнул землемер.
Но едва успела выйти непрошеная гостья, как и Сумароков скоренько собрался, натянул вытяжные сапоги, поверх сюртука – плащ на теплом подкладе, покрыл голову пуховой шляпой, не забыл и трость, чтобы отбояриваться от назойливых собак.
Скоро Троица грянет, русальный праздник на дворе, а смотри ты, никак не распогодится, на улицах лужи застоялись, и через улицу, полную жирной грязи, где телеги скрипят и ползут по самую ступицу, не перейти без сапог. Где-то теплом тешатся, где-то сады отцвели, а тут изо дня в день тянет мозглым холодом, словно бы никогда и не быть лету. Река вот недавно вышла, ныне вешница
гуляла во весь размах, и посейчас еще льды лежат на поскотине, как уснувшие коровы. Но небо вразлив, синь режет глаза, и, пожалуй, сознаться стоит, нигде так не пахнет весною, как здесь: светлый негасимый день посетил закраек Руси. Все блестит под солнцем, искрит, взор щемит от небесного сиянья: не отсюда ли и грусть сердечная? Из-под угорья, с заречья, тянет пряным запахом просыхающих бережин, первой щекотной травки, заливающей зелеными озерами долгие приречные луга, смольем с низин тянет, костровым дымом; а сзади, с болот, терпкий багульник наступает на Мезень, цветущие заозерные болотины своим душным настоем залили окраинный городишко: задохнуться можно от этого настоя. Так хмельно светит и пьяно пахнет лишь на краю света. И на что чужой человек для этих мест Сумароков, но и у него душа вдруг потянулась и заслезилась, и почувствовал он себя русским до самых глубоких корней. Он спохватился и вдруг споро пошел, пошел угором, заворачивая все влево, самым закрайком, глинистой, красной тропою, будто напитанной кровью: ему неожиданно захотелось быть там, где едва ощутимо вспыхивали кострища по всей длине мутного ручья, где мужики варили смолу и чинили распяленные на катках лодки и карбаса, напитывали бортовины паклей и варом. Ладил народ посуду, чтоб скоро сдвинуться вниз по реке на камбалу и селедку, а там и семгу жди с моря, свежиной запахнет на Мезени, и в каждом доме закипит щерба из семужьих черев, а бочки с нельмой и чиром, гольцом и семгой полезут по сходням в раньшины и шняки
,шкуны и лодьи и водою уйдут на Россию. Жаркие дни приступают к мезенским мещанам, и крутиться им ныне, не зная роздыху, до первых снежных мух.
Бабы, что шли навстречу, почтительно кланялись, мужики уступали дорогу: главный земляной человек шел по Мезени; вдруг какая муха укусит, он тебе так намежует, что после зубы клади на полку.
Думал-то, быть может, к Натали зайти, она сейчас, поди, на клавикордах играет. Вся-то Мезень с версту, где разгуляться? Три церкви, присутственный дом, шесть лавок да три кабака. Но отчего-то квартиру Пушкаревых стороной обошел, пересек площадь напротив Благовещенского собора и безо всякой нужды осмотрел городничее правление: сбоку его стояла гнедая кобыленка с водовозной бочкой – пожарная лошадь, и на этой кляче верхом, свесив ноги на одну сторону, сидела здоровенная краснощекая девка с наивными блекло-голубыми глазами и пухлым улыбчивым ртом.