Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Скитальцы

ModernLib.Net / Личутин Владимир Владимирович / Скитальцы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 8)
Автор: Личутин Владимир Владимирович
Жанр:

 

 


      – Яшка-а, где-ка ты? – позвал Донька со слезой в голосе.
      Страх щекотнул спину, Донька обернулся и увидел лишь тугие красные дудки с пахучими цветами да черное небо поверх. А впереди неожиданный ручей, морщинистые стволы ольшаника и легкий голубой просвет меж деревьев. Примятая кочка еще вздрагивала: значит, Яшка перебирался здесь. Донька снова попытался ступить в воду, но не достал дна. А тихо-то кругом, до жути тихо; не шелохнутся жирные узловатые дудки, целый лес падрениц, а впереди желанная лужица света, которую еще не затмила громыхающая туча.
      «А, будь что будет», решился Донька, кинул балахон по ту сторону ручья; теперь уж поневоле придется прыгать, зажмурился и толкнулся от зыбкой кочки. Мысленно-то он уже представил, что ему наверняка не допрыгнуть до той стороны, и он должен схватиться вон за тот сук, чтобы не захлебнуться, – и действительно, Донька плюхнул в самую середину промоины, далеко не долетев даже до спасительной ветки, и стал отчаянно возиться в воде, страшась встать.
      – Тяпа ты, тяпа, – сказал Яшка, неожиданно взявшийся откуда-то. – Экий ты недоделок. Вставай давай, доколе будешь в луже валяться?
      А Донька таращил помутневшие глаза, да и Яшка ли стоит над головой, а не тот лесной лешак, который только что таился за деревом? А Яшка почему-то пошел через ручьевину, закатав порточины на колена, у той стороны, где, по Донькиному разумению, была жуткая глубина, шагнул чуть в сторону, потоптался, нахалюга, попрыгал на живых кочках, строя Доньке рожи, и вернулся обратно тем же путем. Эту дорогу Яшка знал хорошо, еще когда сено косил здесь, и решил пострашить приятеля.
      – Ва, бояка. Баба в штанах, хуже Тайки Чикиной, – дразнил он Доньку.
      Но тот надулся, глотал соленых жуков, которые сами рождались на глазах, выжимал порты, скручивая наподобие вехтя. Яшка лез помочь, но Донька отталкивал его локтем, отворачивая мокрое лицо в сторону. Они вышли на запущенные навины, которые уже давно никто не пахал, и когда завиднелась на опушке матерого леса серая изба, похожая на зарод сена, то присмирели оба, часто оглядывались, вспомнив людские наговоры, будто здесь пугают мертвяки.
      Мальчишкам было до жути интересно, и никакой черт не мог бы их остановить сейчас на полдороге. Но когда миновали вонный амбар , а дверь тихохонько скрипнула, подавшись от сквозняков, то оба встрепенулись, готовые наддать к реке, а сердчишки испуганно ворохнулись в ребра.
      – Пу-гат, – тихо прошелестел Донька, уже забыв все смертные обиды и хватая дружка за рукав.
      – Не-ка, – отчаянно возразил Яшка, но побледнел лицом и тут же стал задорить себя, заорал во все горло: – Я не боюсь тебя, леший.
      «Бу-бу-бу», – заворчало что-то в амбаре и тут же стихло.
      – Эко диво, да мы сами кого хошь напугаем, – сказал Яшка и подмигнул черным захолодевшим глазом. И Донька подумал, ответно подмаргивая: «Во разбойник-то, тать лесная, – и сразу заново припомнил вчерашний разговор. – Все, значит, правда», – сказал он сам себе, невольно сторонясь и пугаясь приятеля.
      Изба была ставлена высоко, рублена на года, и старость едва хватила необхватные лиственничные дерева. Дверь хранил поржавевший амбарный замок наподобие секиры, волоковые окна закрыты изнутри, чтобы не мог каждый беспутный бродяга пакостить в доме. Но сразу было видно, что давно уже никто не бывает подле, да и кого потянет в такую глушь, кроме тати или разнесчастного человека.
      Яшка мигом обежал избу вокруг, будто охотничья собака, смекая, как бы удобнее забраться в дом: подергал хлебные дверцы – плотно закрыты на щеколду изнутри; замок на двери – тоже не под силу; волоковые окна – задвинуты досками. Тогда взбежал по взвозу к поветным воротам, но кожаный ремешок был выдернут, потоптался подле и надавил на ворота плечом. Они, видно, сидели неплотно на деревянных пятках и, сухо скрипнув, подались. Яшка в щель подцепил щеколду палкой и откинул ее. Ворота раскрылись неохотно, с повети дохнуло застоялым холодом и плесенью. Страшно было идти по скрипучим плахам. А Яшка, находальник этакий, еще пугал порой: неожиданно оборачивался и хрипел Доньке в лицо.
      В избе стоял мрак, но Яшка на ощупь, будто жил здесь, вдоль печи пробрался к передней стене и отдернул волочильную доску. Тут белая вспышка ударила в глаза, дом словно встряхнуло, и гром прокатился по крыше.
      – Пугат, баба Ханзина пугат, – опасливо сказал Донька, пригибаясь к полу.
      – Чего пугат?.. Илья Пророк едет, когда ли будет, – откликнулся Яшка, и Донька снова втайне позавидовал его храбрости.
      Мальчишки огляделись: изба была большая, с осадистой печью в левом углу, с бахромой черной сажи на потолочных плахах и с толстыми лавками по передней и боковой стенам. Полати закрывала короткая занавеска из крашенины, и потому думалось, что там кто-то есть.
      – Яш-ка, а где-ка убили-то? – решившись наконец, спросил Донька.
      – Здеся и убили. Брюхан сказывал, что подле двери, – деловито ответил Яшка, протирая жесткой пяткой пыльные плахи около порога.
      – Дак ты знашь про то? – намекнул Донька, пугаясь досказать вслух.
      – Чего знашь? – переспросил Яшка, не отрывая от пола глаз.
      – Что твой тятька убил бабу Ханзину да девку Варвару...
      – Ты очумел? Ты что это, ворзя? Я ведь сколотыш. В рыло захотел?
      – Дак тебя не ветром надуло?! – не отступался Донька. – Без тятьки никак нельзя.
      – Не-ка, не-не, – вяло бормотал Яшка, высунув головенку в волоковое оконце. – Я сколотыш, все так говорят. Я ничей, правда?
      – Вчера Петра Афанасьич сказывал, чей ты, – тянул Донька, уже не в силах умолкнуть.
      – Не ври-и, – тонко по-щенячьи завыл Яшка, узкие плечи задрожали, и мальчишка еще дальше потянулся в волоковое оконце, словно хотел вывалиться вон. – Не ври-и, чего врешь. В рыло захотел, да-а? Получишь... А брюхана убью, пошто он мамку мою колотит. Я ему сделаю чего ли.
      – Ну буде, буде, – утешал Донька, устыдившись своей радости, потянул приятеля за полу кафтана. Парню было стыдно показывать слезы, и он упирался, хватался руками за бревна, но Донька настойчиво тянул за широкий подол, все больше жалея Яшку. – Ну буде, буде, может, и врет он. Всамделе врет. Он ведь кукушку живьем съел, с него станется. – И вдруг предложил: – Ну хочешь, давай покрестосоваемся? Будем крестовыми братьями.
      Яшка прислушался, перестал всхлипывать, а Донька, уже испытывая к другу жалостливую нежность и сам готовый заплакать, снял через голову крест на кожаном засаленном ремешке.
      – Ну давай, ну чего ты... На меня говорил, а сам-то плакса, вэ-э. Плакса, рева-корова.
      Яшка замотал головой, рукавом кафтана пробовал смахнуть слезы, но они лились неудержимо, оставляя грязные борозды, а нижняя закушенная губа некрасиво дергалась. Сначала Донька подставил свою рыжую голову, а ростом он был повыше. Потом пришел Яшкин черед подставлять лобастую голову, и Донька, продевая шнурок, долго пугался в крученых смолевых волосах и в оттопыренных прозрачных ушах.
      – Навеки? – торжественно спросил Донька.
      – Аха, – согласился Яшка.
      И тут словно провалилось небо от долгого громового раската, и оказалось, что изба сразу осела на два нижних венца в землю.
      – Свят, свят, осподи, спаси и помилуй, – шептал помертвелыми губами Донька, пряча оробевшую голову и не в силах отвести взгляда от волокового оконца. В крошечном проеме меж бревен он увидал, как в ослепительном солнечном свете шла, нет, плыла над землей простоволосая баба и белая холщовая рубаха легко вздувалась в ногах.
      – Свят, свят, изыди, сотона, – крестил Донька волоковое оконце, и в голубых гуманных глазах стоял такой помертвелый ужас, что Яшка, только взглянув в лицо приятелю, тоже заразился страхом, боясь оглянуться.
      – Бежим, бежим, – вяло шептал Донька, крестясь и отступая к дверям, и вдруг заорал истошно: – Покоенка идет!
      Страх подхватил мальчишек и лишил разума. Они вынеслись из дома, забыв затворить поветные ворога, и прямо через навины и обкошенные пожни вымчали к речке, и только тут первым остыл Яшка.
      – Ты чего, тово? – задыхаясь, покрутил пальцем у виска.
      – Баба Ханзина шла. Вот тe крест...
      – Ври-ко боле, – не верил Яшка.
      – Ей-Бог, идет, а сама земли не задиет, и рыжее волосье вкруг головы помелом.
      – Да ну тебя, вечно ты чего ли. И меня-то напугал. Хуже девки, ей-Богу, – – недовольно скрипел Яшка, заговаривая свою слабость.
      – Да ладно, чего ты. Ой, мамка-то где ли ищет меня. – спохватился Донька. – И тятька трепки хорошей задаст.
      Они быстро стянули стружок в воду, Яшка вытолкнул его на стремнину, путаясь шестом в жирных зарослях куги. Донька крутил шеей, ему хотелось поскорее вынырнуть из-за поворота, чтобы разглядеть варницу, серый полог, похожий на развалистую копну, и тогда успокоиться.
      – Хватит крутиться. Не на земли ведь, – укорливо сказал Яшка. – Мамкино охвостье. Бат, не век за бабий подол держаться будешь.
      – Тебе-то хорошо, тебе тятька не задаст...
      – Окстись, чего мелешь, окрысился Яшка, и опять в его сердце заворочалась обида.
      Они замолчали, Яшка пыхтел, ворочая шестом, в воздухе стояла духотиша, и во все небо клубилась свинцовая туча, и хотя она гремела жерновами где-то на Лебяжьих озерах, но уже ни капли дождя не выжала из себя. У Доньки болела шея, глядючи назад, и когда он встретил глазами свой берег, то поначалу ахнул. «Осподи, чего там деется?» – потому как столб белого пламени стоял над их пологом и с черного неба падали на землю горящие птицы.
      – Гони, чего глаза вылупил. – крикнул он Яшке и, уже не боясь воды, встал на вертком носу стружка, выглядывая людей. Но было пустынно на берегу, и только громадное смолевое дерево полыхало безмолвно и страшно от комля до вершины, и горящие сучья летели пониклыми птицами и ударялись в подножье, рассыпая красные искры.
      – Мати, матушка, где, как ты? – позвал Донька пересохлыми губами и, уж не в силах ждать более, неловко вывалился из долбленки и побежал к берегу.
      – Воно они, воно, – закричал Яшка, замахиваясь рукой в сторону от горушки, где спиной к реке в самом берегу стоял на коленях мужик.

Глава третья

      – Теменище-го на воде, необоримая сила нашла, – уныло молвил Гришаня Богошков, заползая в полог. – Откуль столько ли дожжа подняло.
      И снова взялся за кочедык , неловко шевеля закостеневшими в козонках сухими пальцами; уж такой рукодельный Гришаня, что в каждую свободную минутку то вершу из прутьев вяжет, то лапти плетет. А Калина смолчал, только бросил на брата косой взгляд. Он лежал на овчинном одеяле, раскинув широко руки, порой гладил побитую сединой бороду и задумчиво и покойно глазел в полотнище полога, о которое мерно и беззаботно колотился дождь. И в уставшей душе тихо меркло пережитое, и тело наливалось блаженной ноющей истомой, казалось, век бы не сдвинулся с места. «Осподи, да будь благословенна жизнь».
      – И откуда столько дожжа нагнало, – снова горестно молвил Гришаня, вспоминая мокнущее сено.
      – Жара была, вот и воспарило с земли, – откликнулся наконец многодумный брат.
      – Кажись, наставили сенов.
      – Да...
      – Петра-то не с добром приходил, – вдруг напомнил Гришаня, откладывая лапоть в сторону. – Взглядом так и прожигает.
      – Пес собачий, – откликнулся Калина.
      – Может, и пес, а в гору пойдет. Крутой на работу... Сказывали, еще как в дом-то к бабе своей вошел после венца, голову в потолок наставил и на всю избу, голоса не схоронил:
      – «Я иду, зверь лапист и горд горластый, волк зубастый: я есть волк, а вы есть овцы мои».
      – Врут чего ли, поди...
      – Да нет, такое не соврут. А силу наберет, вот те Бог. Он, вишь, сколь горласт, он ведь изо рта кусок вырвет. Сам-то брюхо набьет, потом и баба за стол садится, а он с кровати и выглядывает, сколько кусков Гутька съест. За вторым-то потянется, а Петра уже и орет: пошто много жорешь...
      – Ну и Господь с ним.
      – Да как не Господь-то...
      Они замолчали, уже почему-то расстроенные, в худых душах. Где-то вдали громыхнуло, вся мокрая влезла желтоволосая Тина, повойник выжала у входа, стоя на коленях, виновато глядела на мужика.
      – Ну отступись, бродить буде тебе, – добрым голосом попросил Калина. – Иди, посиди подле. Ты бы творожку нам наклала поись. Соскучился я по домашней выти.
      И только Тина вернулась в полог с берестяным туесом и стала выкладывать творог в деревянную миску, как нетерпеливый гул пошел по земле, словно бы западали с неба огромные камни-булыги величиной с хорошую избу. Белые молнии сновали вокруг, и намокший черный полог казался сшитым из прозрачного рыбьего пузыря, столь светло становилось вдруг.
      – Осподи, осподи, – так с ложкой в руке и застыла желтоволосая Тина, потом словно бы очнулась, стала торопливо насыпать творог в миску и тут же молитвой к грому спасала себя: – Боже страшный, Боже чудный, живый в вышних, седяй на херувимах, ходяй в громе, обладая молоньей, призывая воду морскую и проливая ея на лицо всея земли...
      – Такого нынче еще не прикатывало. Вот дак Илья Пророк, – перебил деверь, подсаживаясь ближе к миске, и свою баскую ложку в алых цветах потянул из онучи. – На такой колеснице он сейгоду не катывался, кажись, а?
      – Что-то не упомню, – поддакнул Калина.
      Тина беспонятливо и ошалело смотрела на мужиков.
      – Осподи, а Донюшка-то... Боже страшный, Боже чудный! Сам казни врага своего, диавола, всегда, ныне и присно и во веки веков... Нет, не могу боле, душа тоскнет и оторопь берет. Боюсь я грому, ой, боюсь, и Донюшка малой где-то. Ну прибежит, выпорю как сидорову козу. Давно не секла. Пойду гляну, где-ка он, находальник, мучитель мой.
      – Постой, куда же ты? – пробовал остановить Калина, но жонка отмахнулась, выскочила вон, и мужик тоже невольно полез следом, вслух ругая Тину и пугаясь чего-то неведомого.
      А небо колыхалось, словно живое, похожее на гневливое море, грава почернела, деревья поникли, омытые влагОЙ.
      Калина сам себе покачался ничтожным червем под этой огненно бурлящей тучей, и невольная оторопь охватила все ею существо.
      – Вернись-ко, Тинушка, – закричал Калина вослед жонке, но та уже ничего не слыхала, подбегая к горушке, где стояла одинокая, с редкими корявыми суками понизу сосна, на которой полоскалось в дождь всякое тряпошное бабье обзаведение. С холмушки и правда было видно куда лучше, и та, противная сторона реки, богатые травой наволоки смотрелись как бы под самой ногой. Но казалось, что именно там, над сосной, особенно яро кипела туча, завиваясь черными струями в косматой вершине, и две розовые прогалины, словно два ненавистных глаза, зорко выглядывали оттуда на землю. И будто лучина вспыхнула, как шелестя озарилось поначалу небо: это из смертного глаза метнулась змея-медянка, зашипела, достигая земли, и ужалила одинокое дерево, подпирающее небеса.
      И сосна ойкнула, а может, то вскричала желтоволосая Тина, вздрогнуло дерево всем своим жилистым вековым телом, но устояло, и тут же малиновая головка змеи любопытно выглянула из белой расщелины ствола. И Калина Богошков увидел, как, раскинув руки, саженей пять летела к самому подножью горушки его желтоволосая Тина, и голько легла она, распластавшись о землю, как гром грянул от края до края безмерной тайболы, комариной Руси.
      И словно бы насытилась гроза своею жертвой, взял Илья Пророк себе в наложницы Тину и укатил на колеснице в родовой замок, и уже где-то далеко на краю земли сыпались искры-молнии от его кованых колес. Но что ему в его грозном, жестоком величии до ничтожного земляного червя, распятого нынче в своем горе, а может, удаляясь и держа властными десницами душу земной женщины, он еще озирался назад и вниз и жалел, что не может похитить и бренную остывающую оболочку ее, в которую была одета прекрасная душа. Кто знает, о чем думает зло, круша свою жертву, но говорят, что оно всегда недовольно собою, ибо власть его не равна желанию...
      А Калина Богошков, еще не понявший горя, подбежал к Тине, пробовал поднять ее налитое смертной тяжестью тело, путаясь раскоряченными пальцами в ячменных разметавшихся волосах.
      – Тина, Тина, осподи, что с тобой? – спрашивал он тупо, вытирая грязной ладонью холодеющее лицо жены. – Тина, что с тобой? – снова вскричал Калина и стал рвать рубашку на груди жены и бессмысленно подумал, что ни разу вот не видел свою бабу голой, проживши с нею пятнадцать лет. Уж так заведено в деревне, что берешь бабу за себя в юбке до пят, строишь детей в потемках, а если помрет жена раньше тебя, так обмоют и обрядят в саван и уложат в домовище соседки. Так ведется в деревне испокон веков, и не нами заведено это.
      Молния ужалила Тину под левую титьку, еще тугую и налитую бабьей нерастраченной силой, и тело с левого бока посинело, будто долго и жестоко пинали его ногой.
      – В землю, в землю ее, чего сидишь-то, – закричал Гришаня, толкнул брата в плечо, подхватил Тину под плечи и поволок. – Берись за ноги-то, чего... У реки, у реки надо копать, там земля мякше.
      Сбегал за топором, стал отчаянно рубить землю, постоянно оглядываясь назад, на безмолвную Тину. «Растелеши ее, растелеши совсем-то. О Господи, с ума сошел». Пришлось самому с невестки стягивать юбки, пока Калина, стоя на коленях, по-собачьи выгребал глину.
      – Молонья-то и уйдет, в матушку – сыру землю убежит. Эк ее, сердешную, садануло, – все говорил Гришаня, потому как молчать было куда страшнее, потом уложили Тину в мелкую канавку и забросали сверху, по самое лицо, мокрой землей. Сели рядом, грязные как черти, и с надеждой смотрели на жонку. Вот устало откроет она глаза, улыбнется и скажет: «Ну чего вы, мужики, затосковали». Порой Калина принимался дуть жене в рот, а ее холодные губы обжигали его губы.
      – Матушка – сыра земля молонью вытягат. Выманит ее, выманит, – утешал Гришаня.
      Тут и прибежал Донька, беспонятливо посмотрел на материно белое лицо в потеках грязи.
      – Матушка, ты чего? – спросил он, ожидая ответа.
      – Вот и пробегал свою мамку, – сказал Гришаня и споткнулся, и сразу все поняли, что рыжеволосая Тина умерла. Стали отрывать ее, обмыли речной водой, завернули в овчинное одеяло.
      – Матушка, ты совсем-то не помирай, – умолял Донька, глотая слезы. Он еще не мог понять толком, что случилось. Будто бы сейчас все и было: он заскакивает в стружок, следом бежит матушка и кричит: «Воротись, сынок, Богом прошу, воротись», – а он просит: «Мама, спусти, я ненадолышко», – и лодку уже уносит вода; и Доньке долго видно, как мать грозит ему с берегу кулаком. И вот мамки нет, она лежит закутанная в овчину, и оттуда только выбиваются длинные потускневшие волосы, которые Донька так любил, бывало, расчесывать костяным изукрашенным гребнем.
      – Жарко, спешить надо, – деловито сказал Гришаня, и Калина, не сронивший ни слезинки, словно бы закаменевший с горя, согласился:
      – Отправлюсь я. И Доньку заберу, пусть мать спровадит...
      Он занес жонку в карбас, от братневой помощи отказался, положил осторожно на телдоса , отогнул край овчинного одеяла и посмотрел в лицо с печатью страдания в углах побелевших губ: лежит Тина будто живая, только серой пылью хватило застывшие веки, и волосы утеряли прежний медовый цвет. Поцеловал Калина покойницу в лоб и сказал:
      – Уж ты прости меня, Тинушка, что так у нас все приключилось. Ой, знатье бы, дак, – закрыл лицо одеялом, но дикими глазами все не мог оторваться от белой потрескавшейся овчины, под которой осталась жена.
      – Жарко, спешить надо, – напомнил сзади Гришаня и, как больного, поддерживая под локоть, помог Калине забраться в карбас, шест вложил в покрытые шрамами руки и, забродя по пояс в воду, столкнул карбас на самую быстерь и еще долго стоял, сутулясь, и посылал вдогон православные кресты: – Ну с Богом, хрещеные...
      Донька поревел еще и перестал. Он сидел в носу карбаса, не отрываясь смотрел в текучую воду и думал с беспокойством, что вот мамки не стало и как теперь они будут жить. Но в душе почему-то не пропадало ощущение, что матушка умерла ненадолго и невзаправду: Донька и татушка немного поживут одни, а потом маменька вернется. И потому он сидел отвернувшись, но слыша позади любой шорох: глухо покашливал отец, словно бы сдерживал рыдание, шумно перекатывалась под кормой вода, но каждый раз Донька невольно вздрагивал, когда тятька говорил тоскующе одни и те же слова:
      – Уж ты прости меня, Тинушка, что так у нас все приключилось. Ой, знатье бы, дак...
 
      Вспоминал Калина прежние совместные годы, и по всему выходило, что вроде бы еще не живали они толком, а лишь примеривались. Повезло Калине с бабой, ой как повезло: по любви сошлись они, по любви. С дядей своим Клавдей Богошковым плотничал у чернотропов в Лобане. А был Калина для Клавди за сына, и даже любее: своих детей Бог не дал, а этот парнишка столь уважительный да послушливый, привязался к дядьке с малых лет, и домой его в поречные Кельи к родителю-батюшке не затянешь на поводу. Да и то правда, брат Иванко все в морях убивается, детишек накопил полную лавку, и потому Клавдя племянника от себя и не гнал, да и сам от доброй души сердце свое грел. Порой убежит Калина на посиделки, а Клавдя своей старухе и говорит: «Послал Бог нам сынка, сподобил, и тебе изустное слово даю, пусть хозяином после смерти моей будет».
      В тот год они в Лобане две избы рубили и надолго зажились в той деревне. Где-то в белый вечер и поймал Калина взглядом рыжую девку с глазами из синего неба, сразу и сохнуть по ней стал. На посиделки придет, полный фартук ей пряников медовых насыплет да орехов кедровых – для молодых зубов. Улыбнется Калина, хрящеватый нос на сторону уведет, каждому смеяться хочется.
      – От тебя обжечься можно, – скажет. – Волосье полымем горит.
      – Уж не один сгорел, – ответит она и глаза не потупит. – Воно Степа Окладников стоит, как головешка черный.
      Все и хохочут, зубы скалят, а у печи, обвалившись плечом, стоит Степка, черный как ворон, только белками голубыми пялится. Насупился парень, словно «мавр из-за моря Хвалынского». Уж не раз приставал к девке: «Поди за меня, сватов нашлю». А Тинка только посмешки строит: «Дай мне в девках-то нажиться. Потом уж боле не приведется». Вот и водила парня за нос: и «да» не говорила, и от себя не отталкивала.
      В самую неподходящую пору для Степки привелся в Лобане подмастерье из Дорогой Горы: из себя сухонек, волосы русые в колечко и глазастый, будто вилами тычет, а уж топора из рук не выпустит, неровня чернотропам. Те дом сварагулят, хоть стой, хоть падай, а у Богошковых избы рождаются с курицами да с гривастым конем на охлупне, да с резными полотенцами, и волоковые оконца фигурной доской обведут. А свои-то парни – вешалины – слова доброго сказать не могут, только косяки плечами подпирают.
      У наезжего молодца и язык ловко пришит:
      – Эй, девки, отгадайте, орехов насыплю, которая смекалистей: повыше коленца, пониже пупенца, болтается поленце. Что такое?
      Девки сразу на худое думают, краснеют, за прялицами прячутся.
      – У, охальник... Сразу видно, что чужой. У наших парней на такое язык не поворотится.
      Парни смелеют:
      – Мы ему сейчас рыло начистим.
      – Ну полно, вот ума-то... Ножны ведь. Будто никто ножа не нашивал.
      – И взаправду. А мы уж на плохое подумали, – галдят девки, а сами рады слушать. – Еще загани, еще.
      – Черен, да не ворон, не конь и не кобыла, не бык и не корова, шесть ног без копыт. Че это?
      – Степка Окладников у ободверины, – говорит Тинка. – Так ли, девки?
      – Уж воистину... Без ободверья не устоит.
      – Да ну вас, полоротые. – отмахнется Степка, звериным взглядом окинет Калину и на заулок выметется, но там дождется девок.
      С посиделок идут вместе, никоторый не уступит: Степка пыхтит, так и кажется, что с правого плеча даст сопернику в ухо, а Калина вослед, будто не слышит вражины, кричит:
      – В ящечках плашечки, белы камешки, сини денежки...
      А Степка рядом чуть ли не в бок тычет локтем и шипит: «Ты у меня ножа схлопочешь ужо».
      И пошли по Лобану слухи: Тинка Сафонова с огнем играет, двух «парней захороводила и никоторому согласья не дает. Степка Окладников ножом грозился: квадратный парень, что в рост, то и в плечах, быка завалит, а думает долго.
      Стали выборные гадать, как бы от беды уйти. Вот и собрались однажды, будто случайно, у питейного дома и старшину сюда залучили и писаря, спорщиков позвали. Стали всем миром вслух думать:
      – Если вы добром не можете разминуться, так, может, жребий кинем, которому девку брать?
      – А што, и жребий, – мотнул головой Степка.
      – Ты чего, голову в лесу забыл? – посмеялся над соперником Калина. – Дело-то не велико, а суд порато большой, – сказал всем.
      Кому-то не понравилось, одернули парня:
      – Мало говори, больше услышишь.
      – Остер на язык-то. Уедет, оставит девку с приданым.
      – Нынче все это порато просто. Не успешь повернуться, уже готово – проверились на весь предмет...
      – А которо и лишне скажут, – вдруг сказал ветхий старичок, и мир замолчал. – Девушка не травка – не вырастет без славки.
      – Уж так, уж так, – закивали согласно.
      – Парень-то дело сказал. Сами беду на палец мотаем. А по мне, дак девку-то постегать надо.
      И тут Степка озверел, переступил косолапыми ногами, и тяжелые глаза выкатились из толстых век.
      – Я кому-то постегаю. Кто пальцем тронет, ножом порешу.
      Невольно замолчали все, и мудрый, с мохнатым лицом старик смущенно закашлялся, но упорно заговорил снова ангельским голоском:
      – В девке беда вся. Сама она, стерва, не знает, чего хочет. Квашня скисла, через край бродит. А в ней, в девке-то, с самого рожденья баба сидит. Уж такое поперечное племя. Ведь им любо, как из-за них-то драка идет, у них тут ликованье в самом сердце. Постегать надо девку.
      – Не дам тронуть, – артачился Степка, – я ин с эдаких лет вместях.
      И Калина притих, видя, что дело зашло далеко. А старичок-советник свое ведет:
      – У меня жеребеночек был, с руки выкармливал, он ли у меня не знал ласки. По десятку раз на день-то приду к нему. Выпоил, выходил, стал мой жеребеночек жеребцом. Сел я на него – объездить задумал, а он ведь скинул меня...
      И Степка, услышав такие слова, вдруг кинулся бежать, загребая косолапыми ногами пыль, и холщовая рубаха пузырем надулась на спине.
      – За ножом побежал, – опасливо сказал кто-то.
      – Не, Степка такого не сотворит, – ответил старик. И порешили назавтра высечь девку на деревенском сходе, чтобы другим неповадно было.
      И Калина поспешил в избу, где на постое жили, к дяде своему за советом.
      – Вези самоходкой в Дорогую, выкради девку от позора, – сказал дядя, подумавши недолго. – В подугорье наш карбасок, в самой потемни и побегайте. Поутру в Афанасьевской будете. Там обвенчают вас, молви только батюшке, что родитель у невесты старообрядец. Православные-то попы порато как ненавидят их.
      Поклонился Калина в пояс и сказал дрогнувшим голосом:
      – За тату вы мне, дядя Клавдя. До смерти не забуду вашей доброты.
      И сделал все, как дядька советовал, увез Тину «самоходкой». В чем была девка, в том и ушла из дому, да еще и радешенька: может, битья прилюдного испугалась иль без парня милого жизни своей не мыслила. И рано поутру в деревне Афанасьевской повенчал их приходской батюшка, спросил только:
      – По доброму согласию иль по насилию?
      – По любви, батюшка, по любви, – ответили жених с невестой.
 
      Без отдыха столкались вниз по реке и другим вечером уже в Дорогой Горе были. Еще больше почернел, засутулился Калина Богошков; всю-то дорогу вымолчал, только вздыхал протяжно, не в силах сдержать сердечной болезни, думал тоскливо: «И за что же напасть такая на богошковский род? Господь многомудрый, пошто ты под самый корень изводишь нас, за какие грехи? Где доброта твоя? По какому разумению творишь ты ее, Господи, пресветлый и пречистый».
      Зашел в дом, и дом показался сиротским. Баб соседских призвал в помощь, сундук открыл великоустюжской работы, распечатал холста беленого тонкого трубу, попросил смертельную рубаху сшить: ведь не мыслила помирать Тина, в самых бабьих соковых годах была, только бы жить ей без печали, а вот поди, многих старых старух, трухлявых сыроежек обогнала, поспешила лечь в сыру землю.
      Сходил Калина к Егору Немушко, попросил свежего теса на домовище, вспомнил старое плотничье ремесло, еще не забыла рука топора, и срубил бабе своей, желтоволосой Тине, последнее жилье без окон. Вот уж воистину правы старые люди: «Человек на земле живет, яко трава растет. Всяко слово человеческо, яко цвет цветет: ввечеру человек во беседу сидит, а поутру человек во гробу лежит».
      Домовище на спине заволок, сгорбился, словно сам лечь в него норовил; бабы кинулись, помогли на скамейки поставить, а уж дальше Калина глядеть не мог, схватил сына в охапку и на крыльцо. Уже август-жнивень стоял, дождиком наносило с реки, и у единственной на деревне березы лист понизу зажелтел: знать, ранним снегам быть. А из открытых дверей вопли неслись, и на душе подавно ненастье рождалось, да такое, что жить не хотелось: «Ой, да не убойся ты, желанная, тебе сделали да дом-хоромину без дверей и без окошек, и без скрипучей-то полаточки, и без тесовой-то кроваточки, и без жаркой кирпичной печеньки».
      Проводить верховку желтоволосую приволоклись старухи с клюками да деды, обабки болотные, с большими желтыми ушами, похожими на пергаментную бумагу; еще дьяк пришел, покадил, навонял сладким дымом; да подьячий поспешил за деньгу кормовую почитать над усопшей; волостной старшина навестил, в черном кафтане с белой овчинной оторочкой по подолу. Пусто в Дорогой Горе, всех вымела страда из деревни на морские промысла, на лесные навины да на богатые травой наволоки.
      Нехорошим духом потянуло от покойницы, потому не мешкали, в свежую могилу повезли: нести-то было некому, едва мужики нашлись, чтобы в могилу спустить домовище на полотенцах. Бабка Соломонея, общая плакальщица, завыла на весь жальник: «Охти мнечушки тошнехонько! Ой не убойся, да наша желанная, уж ты прекрасного-то кладбища, ты глубокою могилочки».
      Калина медную монету в могилу бросил, купил желтоволосой Тине последнее и навечное место, задобрил старых покойников, которые без платы место не дают. Теперь не будут они тревожить подземельную насельницу, не станут гнать вон из могилы каждую ночь, чтобы шла она под окна родимого дома и просила купить место. Исполнил Калина родовой обычай, и бабы-староверки истово закивали головами. Потом забренчала тяжелая глина о домовище. Донька забился, запричитал, словно сердце у него вынули, и многих от такого крика слеза прошибла.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12