Еще впотемни бились как проклятые, отдыха не знали, позади себя оставили распадок: если мороз падет, снег закипит-заплавится, обратно легче будет ехать. Когда уже на ощупь пошли, Петра кобылу распряг, ее жалко стало – не себя, обтер попонкой, сверху оленье одеяло набросил, в зубы сена охапку кинул. Уж потом только отоптал под елью снег, сушину свалил, как-то еще видел в кромешной тьме, вот лешак-то, а может, снег давал отблеск; разделал сушину на два длинных чурака, высек на одном паз, на другом – стружкой нашерстил, накатил стенкой бревешки – вот и нодья готова. Будет костер жить до утра, и никакой мороз не пробьет, и жарко станет, как в бане хорошей, хоть верхнюю одежду до белья-рубахи снимай. Трутоношу из-за пазухи вынул, из кожаного мешочка добыл железное кованое кресало да кремень, на берестяный трут пошептал что-то, сплюнул в сторону, потом сказал громко: «Царь-огонь, достанься: не табак курить – каши варить». Скребанул кресалом раз-другой, высек в трут крохотную искру, раздул ее до белого огня, сунул берестяное кольцо, а от него уже затрещала сушина, и желтое радостное пламя раздвинуло темноту. А Яшке было все безразлично, так умотался он, выгорел весь за длинный походный день, кажется, что и слова человеческого сказать не в силах: вот упал бы сейчас в розвальни, сверху овчинным одеялом запахнулся – и пропади все пропадом до самого рассвета. Но как тут ляжешь, если сам хозяин вершил работу, словно усталь его не брала: и сквозь распухшие сонные веки смотрел Яшка тупо, как Петра Афанасьич приспособил над огнем рогульку, повесил медный котел, быстро растопил воды, понес лошади; слышно было, как насвистывал, позывал кобылу на питье, а гнедуха фырчала впотемни, шумно цедила воду, и в животе у нее гулко екало.
А Яшка, еще недавно весь потный, стал вдруг быстро остывать, спину охватил озноб, но лень было шевельнуться, чтобы взять из саней шубу и накинуть поверх. А Петра то вырастал из темноты, будто волосатое привидение с белыми водянистыми глазами, то сидел на корточках возле костра, заново набивал снегом котел, кряхтел, подгребая хворост на нодью, и от его согнутого тела валилась на снег уродливая тень. Пламя выхватывало из тьмы несколько черных стволов и задыхалось, отражаясь от мрака, как от стены. Яшка смотрел в ровно гудящий огонь (еще подумал: к морозу, не иначе), глаза у него слипались, и парнишка не знал, уже спит ли он или грезит, а налитые усталостью ноги истомно ныли и еще порывались куда-то идти, ширкая лыжами.
– Эй, Яшка, чай пить, – совсем рядом раздался голос. Яшка беспонятливо открыл глаза, перед ним стояла оловянная дымящаяся кружка, а Петра Афанасьич, наклонившись, совал в руку кусок рыбной кулебяки. – Эк, парень, как тебя вымяло.
Петра сел на чурбан, ноги у него тоже поламывало, шумно фыркал чаем, порой глядел на парня, как тот лениво цедит из кружки сквозь зубы, сонно ломает кулебяку и не столько ест, сколько сыплет на снег. Вдруг шумно захрипела кобыла, встала на дыбки. Серая тень скользнула в полумраке, куда едва хватал свет костра, туго обвалилась с ветви на ветвь снежная кухта, и вслед за этим всплеском раскатился такой высокий и тоскливый вой, что Яшка вспотел от неожиданного страха и проснулся окончательно. Тут же другой волк отозвался за спиной, кобыла всхрапывала пугливо, прядала ушами и глядела на людей малиновыми от пламени глазами. Петра Афанасьич вскочил, запалил от нодьи смолистый, обвешанный моховой бородою сук и кинулся навстречу бесшумным теням, размахивая и расплескивая огнем. Волки отбегали неохотно, по-собачьи становились у ближних деревьев, и жутким зеленым светом горели глаза под тяжелыми лбами.
Хоть и жаль было тратить огневой припас, но пришлось доставать кремневку. Яшка мысленно торопил Петру, а мужик медленно снимал с замка кожаный чехол, потом забил в ствол пулю, насыпал наконец на полку меру пороха из коровьего рога и еще долго не стрелял, выцеливая самого нахального и крупного зверя, который вел всю стаю. И тут один волк вырос из темноты саженях в пяти, не больше, и нескольких хороших прыжков хватило бы ему до горла кобылы.
И пришлось Петре стрелять. Было видно, как зверь опрокинулся на спину, будто мешали ему надоедливые блохи, потом перекатился на брюхо и потащился во тьму, загребая снег передними лапами; еще раздалось в ночи сварливое жестокое рычание и чавканье, это волки раздирали своего собрата, наедались горячим мясом.
– Ты ложись в сани-то, поспи, – сказал Петра, остывая от возбужденья, когда затих ближний лес и понурился.
– Не-ка, – отказался Яшка. – Какой тут сон, если только закрой глаза – и голову начисто отгрызут.
– Ложись, говорю, экий ты несговорчивый, – настаивал мужик.
Пришлось смириться и лечь, внутренне напрягаясь душою и давая себе слово даже не дремать. И чего уж никак не ожидал Яшка, Петра Афанасьич накрыл его овчинным одеялом и подтыкал с боков. Волна расслабленного тепла и спокоя нахлынула на парнишку, и он уже почти с любовью подглядывал, как сидит на корточках возле нодьи хозяин и греет над пламенем лопатистые черные руки с длинными железными ногтями и порой бьет себя по коленям, смахивая искры.
– Видать, к морозу, – сказал Петра, показывая пальцем на звезду, нависшую над светлеющей тайболой и похожую на остывший уголь. И, помолчав, спросил: – Яшка, ты пошто от меня рыло воротишь?
Яшка смолчал, притворился спящим, а может, и спал уже, еще не зная о том: он вроде бы хотел даже сказать что-то, но губы словно склеились и не разжать их, а Петрины слова не трогали и наплывали, как сквозь воду.
– Люди добра не понимают. Если поглядеть по рассуждению, так я, может, до вас расположение имею. Знать, Богом до вас приставлен. Осподи, ангеле мой, хранителе мой, сохрани душу мою, скрепи сердце мое...
Но мороз миновал, сырая хмарь нависла над тайгой. Совсем замаялись, когда к полудню с матюгами и Божьей милостью добрались до нагорных боров: там и снегу было не в пример меньше, ветрами сдувало его в подножья, да и лес стоял чистый, и свежий воздух ходил по горе. Внизу петляла таежная речка, вровень с берегами забитая снегом, и туда спускаться поопасались: можно захлебнуться в заносах. Наконец Петра разыскал на соснах заплывшие коричневые затеси; сползли с холма, трудно продрались через мелкий березняк и оказались возле небольшого озерца, – на дальней стороне его клубился ивняк, наискосок к нему стелилась по снегу лиса-огневка, наверное, доставала куропатку, а еще дальше, в мутном просвете, виднелось другое озеро.
Все было так знакомо и близко Петре, будто вчера он промышлял здесь, и в душе его родилось удовольствие и беспокойство. Мужик начал спешить, торопил Яшку, чтобы тот поскорее распрягал кобылу да обиходил ее, а сам деревянной лопатой разгребал лесовую избушку, лабазный верх которой едва виднелся подле громадного выворотня. Снег здесь, на открытом месте, уже слежался, и Петра нарезал его высокими кирпичами, складывал подле, и получалось у него что-то вроде сеней. Потом топором зацепил примерзшую дверцу.
В избушке ничего не изменилось: в углу крохотный камелек из черных голышов-каменьев, у стены широкий из плах примост, и посередке вместо стола – необхватный пень. Старый еловый лапник выкидали вон, наломали свежего, закрыли мороженый пол, заволокли весь походный скарб, ползали на коленках, словно малые дети: только так можно жить в лесной избушке. Яшке было смешно глядеть, как кряхтит, напрягаясь, Петра Афанасьич, широкий, как избяная печь; кафтан-шойданник задрался на спину, и брюхо провисло к земле, будто у тяжелой коровы. Мужик пыхтел, но так и не присел на место, пока не перетаскали все. Потом поели чего Бог послал – ржаного каравая краюху да холодной трески, запили квасом из туеса. Петра Афанасьич прилег и, глядя в низкий накат, по-хозяйски подумал, что пора бы и новую поставить зимовку. Эту еще с отцом рубили в один день, дождь непроходной лил, спасались: вот и стены не пазили, не мшили и крышу крыли лабазом, наскоро накатали тонких бревнышек да лапником закидали. Вроде бы и смехом делали, а стоит и стоит, ничего ей не делается, ведь и отца уже пятый год как нет в живых.
Наверное, надышали: в зимовке вдруг запахло ожившей хвоей, из дальних углов потянуло весенней прелью, грибами. Петре неожиданно взгрустнулось, он скосил глаза в угол, хотел еще что-то сказать Яшке, и с этой грустью в душе и с открытым ртом заснул и так тяжко и громово всхрапнул, что мелкой пылью посеял через крышу снег. Яшке тоже стало сонно, и он только собирался перекатиться через хозяина к стене, как Петра Афанасьич уже открыл глаза, почесал живот: «Вот и слава Богу, обманул сон-батюшку. Пойдем, оглядимся, што к чему...»
Насунули лыжи, скатились на озерину. По той стороне опять прошла лиса, не пугливо скрылась в ивняке, и тут же, голгоча крыльями, поднялась стая куропаток и упала за первым мыском.
– Не родись богатый, а родись кудрявый, слышь, Яшка? – весело сказал Петра, обегая взглядом посмурневший лес и пологие бережины, примечая на снежных увалах звериную жировку.
– Ты-то уж кудрявист, – насмешливо согласился Яшка. – Волосина за волосиной торопится с дубиной.
– Языкан, тебе слова лишнего не скажи... Побалуемся, а? – спросил, не обидясь. – Поте-е-шимся нонь на глупой рыбалке. Тут ведь дикие места, тут уж не Расея-матушка, а дикость одна, даже зверь человека не чуял уж годков пять.
Яшка промолчал, но душою загорелся весь, даже кончики пальцев на руках щемило от восторга, когда видел частое узорочье следов: куньи пробежки, мелкий горносталев скок, неторопливые лисьи ходы – вот сейчас бы рванул в суземье и расставил кляпцы, навесил удавки.
– Лошадь-то запарил, а вот чего достанем, один Бог знает, – бормотал Петра, высматривая какие-то свои приметы: то колесил от бережины до бережины, – знать, выглядывал приглубые места, то начинал отгребать снег лопатой. – Рыбалка-то глупа, да повезенка. Тут уж как повезет: можно за двое ден столько рыбы взять, сколько и неводом двадцати человекам не огрести будет... Глупа рыбалка, да без головы никак. Срок рыбе знать надо, когда заскучает она без воздухов, тогда ее и бери.
По старым приметам он нашел приглубое место; вдвоем скидали в сторону снег, целое затулье получилось – выше человечьего роста. Петра Афанасьич пешней постукал о лед, побежали первые паутинки, будто треснула оконная слюда.
– До рубахи скинывайся. Аршина два лед-от... Осподи, пошли удачу. Да лоб-то окрести, нехристь.
– Чего пристал, сам-то каков, – огрызнулся Яшка, но мужик смолчал. Стоял лицом на восток с непокрытой головой, крестился мелко:
– Святые апостолы, Петр, Павел, Андрей Первозванный. Верховные апостолы, первые рыболовы, помолитесь со всеми святыми угодниками Пресвятой Госпоже Богородице. Есть на святом престоле ключи золотые: возьмите эти ключи и отоприте темный погреб рабу Божьему Петре, пригоните мелкой и крупной рыбы рабу Божьему Петре...
Прав был мужик: воздух навис густой, застойный. Раза три взмахнул Яшка железной пешней и взмок, пришлось сбросить балахон. Петра Афанасьич колотился в одних белых портах да в белой же рубахе до колен; медный крест на гайтане выбился поверх ворота, борода пепельная рассыпалась. Он бил пешней тяжело, хукая всей грудью, приседая в коленках, рыхлые щеки побагровели и налились кровью. Что-то медвежье виделось в покатых плечах и крутом загривке и косолапых ножищах. Пешня звенела, готовая надломиться в держаке, ледяные осколки стреляли в небо, и Яшке, шедшему следом, приходилось прятать лицо.
– Вот как, да ишо воно как, – бормотал Петра на каждый удар.
– Зачем такую-то майну
долбим? Быват, не на лодке и плавать, – зажалобился Яшка.
– Впервой, што ли?
– Ну да...
– Тогда помолчи, прости осподи. Слушай, сказать тебе сказку? – остановился Петра, уставил на парнишку зеленые хмельные глаза, будто с перепою мужик. – Связать тебя в вязку, бросить под лавку, лежать тебе три дня, и съедят тебя мухи с комарами.
– Я бы тебе тоже сказанул, да не по нраву буде...
– А ты речист, это мы слыхали, – согласился Петра.
– Донька Богошков и поболе моего знает, – похвастал Яшка.
– Ты тоже голован. Сколотыш, а бойкий, весь в татку. Расти скорей, за Тайку отдам, – сказал Петра Афана-сьич и осекся... Дурья башка, чего втемяшилось, намолю, ей-Богу, намолю недоброе. Молча казнил себя Петра и уже зло шумнул на парня:
– Ну, хватит прохлаждаться. Не на госьбы, долбарь хренов. – И удивился вслух, отставил пешню, оглядев Яшку с ног до головы: – Одно диво, пошто я твои пакости терплю? Ведь сопленос, прости Господи, давно ли портки стал носить, а вот терплю.
Яшка что-то хотел возразить, но Петра Афанасьич, суровый и надутый, не дал и слова сказать:
– Помолчи нито, хоть раз загунь...
И опять пошел по кругу, выламывая пешней добрые краюхи льда, порой брался за лопату и выбрасывал крошево через затулье, но уже далеко заглубились: майна была Яшке по плечи, аршина два вглубь, и лед с тихим шорохом порой скатывался обратно. Вскоре Петра прогнал парнишку и стал уже осторожно, вполсилы прикладываться пешней, и когда железное копье провалилось и в середину майны пролилась рыжая, дурно пахнущая вода, мужик спешно выбрался наверх.
– Киснет вода-то, ой киснет. Воздуха пробьются подо льды, и тогда рыбы, што дети малые, любопытные сделаются. Осподи, благослови удачу. – Петра сбивал на затылок вязаный колпак и, стоя на четвереньках, высматривал что-то в неторопливой воде. Вдруг схватил сак и вытащил маленькую сорожку, подцепил ее железными ногтями под жабры. Рыба вяло поднимала хвост, а Петра для видимости пущей стегал ее пальцем и приговаривал: – Пошли отца, пошли мать, пошли тетку, пошли дядю, пошли бабку с дедкой и всех свояков до десятого колена. – И бросил обратно в майну, а рыба-сорога, вильнув хвостом, ушла на глубину.
– Теперь гостей жди... Ну, пошли, солнце на самый обед стоит-маревит, знатье нам дает, что поесть пора, – распорядился Петра.
– Это уж так. Работают-работают, да и едят, – по-взрослому рассудил Яшка. Парнишка, совсем ребенок еще, а голову несет высоко, куда там, мужика из себя строит. Но под носом растеплило, и Яшка невольно заширкал рукавом.
Сытная еда свалила малого, и Петра один навестил майну озерную, а там, осподи, сила небесная, вода кипит от рыбы. И снизу в узкую сквозную дыру прут и прут одна за другой головастые щуки, черные озерные окуни и красноглазые сороги: уж так им захотелось глянуть на белый свет. И щукам, вечно голодным, с зубами-острогами, теперь не до окуней: наглотались они свежего воздуха, походя проглотили по паре рыбешек, прочистили жабры, и теперь бы в свое удовольствие обратно в озеро, даже в самую красную пахучую воду, но не добраться до нее, потому как узкая сквозная прорубь, раза в два потолще пешни, уже не принимает их. Рыба саму себя имала.
Вот и облукавил Петра водяного хозяина: это уж редкая удача, чего там скрывать, и мало кто решается на такой промысел. Но ведь повезло: вот уже воистину, где живется, там и петух кладется.
В первый же день начерпали из майны два воза рыбы, решили пока погодить, дать себе отдых и потешиться охотой. Наутро Петра ушел на боры пострелять птицу, может, и белку взять, а Яшка на той стороне озера, где постоянно жировал куропоть, насторожил на звериных тропах три кляпца – деревянных капкана. Дымом обкурил их еще в зимовке. И рукавицы-исподки, вязанные с одним пакулем для толстого пальца, тоже обдымил, чтобы ловушка человеком не пахла. Затаил капканы в лесу и след свой замел, но сразу не ушел, в кустах посидел осторожно: все чудилось Яшке, что вот-вот выкурнет рыжая собака-лисовин и пойдет мести хвостом, а тут и прижмет ее кляпец острыми шипами. Прибегут лисы-сиводушки, вот и будет матушке для шубы опушье богатое. Приеду и скажу, пусть шьет, неча дурнее всех ходить. Осподи, дай рабу твоему Яшке Шумову всякого зверя...
Зверя лесного облукавить одного азарта мало, – навык нужен. Мимо кляпцев шел Петра Афанасьич, ухмыльнулся только, за версту зверь стороной обежит. Принес с охоты лисовина косорылого да двух белок, жалел очень, что не прихватил с собою кляпцы или петли волосяные на куну: хитрый зверь, его на ружье не возьмешь, без собаки из норы не выманишь. И у парнишки отбирать капканы засовестился, пусть побалуется.
А Яшке всю ночь не спалось, маялся парень, то и дело выползал будто по нужде, старался усмотреть что-то во тьме. Луна прорезалась робко, не больше рысьего ноготка, но снег под ее светом был особенно искрист и холоден. Тускло блестели ближние стволы сосен: к морозу большому покрылись тонкой корочкой изморози, но дальше в прогалах дышала и настороженно шевелилась страшная темь, сразу становилось как-то не по себе, и, намерзнув, Яшка уползал обратно, заваливался к бревенчатой нахолодевшей стене и будто слышал, как мечется в кляпцах лиса, обгрызает зубами деревянный лучок. И не уследил Яшка, как заснул и проспал все на свете.
Поутру вышел мужик из зимовки, глянь, у майны, у самой проруби лиса распласталась по снегу, словно бы рыбу караулит. Петра сразу в избушку, за ружье, ноги в лыжи сунул, дай, думаю, в угон возьму зверя по свежему следу, а лиса бежит и вроде бы хвостом ширкает позади себя, бьет в нетерпении. Жахнул из кремневки по зверю – лежит; вот удача, радовался Петра, подбегая, а лиса кляпышем к деревянной колоде за голову прижата, а он-то, дурило, хорош тоже, заряд спортил. На глупого зверь-то, на глупого, досадовал мужик; а хороша, ой хороша огневка-сиводушка, хвост распластала на целый аршин. Но не взял, грех чужой капкан грабить, хотя какой чужой-то, ежели размыслить, на моих хлебах парнишко, от одного котла кормимся... А душа у Петры Афанасьича уже стонет от зависти, невольно поспешил, против воли побежал через ивняки, в густой ельник, где вчера еще одну ловушку видел. И там зверь, вот на глупого удача – грызет себе куница лапу, – видно, только что угодила, не успела сбежать. Сразу распахнула черный роток, мелкие зубы ощерила, в глазах злости, как в медведе-шатуне. Петра верхоньку – мохнатую рукавицу – сунул в пасть рыжей кошке, а второй голой рукой за шею прихватил, только хрумкнул позвонок, и глаза остекленели у зверушки: хороша куна-белогрудка, редкая такая уловится.
Заново насторожил капкан, теперь будто свой уже, на звериный ход поставил: хватит Яшке баловством заниматься. У майны на озере лису подобрал; до берега не докатился, Яшка навстречу, шальной, ничего толком не видит.
– Куда разбежался-то, эй? – окрикнул Петра. И Яшка словно споткнулся. – На, уловил чего. На глупого зверь, – кинул парню лису, чуть не заревел слезами от собственной доброты и будто прочитал Яшкино желание. – Мамке на шубейку... Еще промыслишь – и богатое опушье, больно богатое.
– А ты как думал: малой, дак кривой? – растаял Яшка, засмеялся блаженно. – Мамке, я уж мамке... Ты, Петра Афанасьич, донеси до избы, а я сбегону. – Поправил ножны на поясе, встряхнулся, как воробей, затягивая потуже кожаную опояску на балахоне.
– Ты куда направился? – Петра понял, что таиться поздно. – Вот, кунка. Хоро-о-ша... На глупого удача.
– Да ну... Ну-ко, дай, – протянул руку Яшка.
Но Петра только встряхнул куницу перед носом и убрал за спину.
– Моя будет, – твердо сказал мужик. – Из моего котла ешь, – и замолчал. На оперханном от морозов и ветров лице зеленые глаза стали тяжелыми. В зимовке также молча ошкурил куну чулком, распялил, подвесил к потолку.
– Отдай куну-то, ворюга, – ныл Яшка, не решаясь подойти ближе.
– Загунь! Я тебе покажу ворюгу, осподи, прости раба твоего. Я тебе шкуру сейчас сдеру и распялю, сволочи такой, сколотыш поганый. Может, еще убьешь меня из-за зверюшки? Да подавись ты ею, только чтобы глаз мой тебя не видел тут, куда хочешь девайся...
– Ну и давай, все одно ворюга, – не отставал Яшка, но отполз ближе к выходу, и весьма вовремя: тяжелый катанок просвистел около носа.
– На, подавись... Еще хочешь?
– Чего дерессе, мамке скажу, – хитро заревел Яшка, и большие прозрачные уши его встали торчком. – Си-ро-ту ведь забижаешь, побойся Бога.
– Ему куну жалко, вишь ли, зверюшку погану жалко благодетелю своему. Нет бы сам поднес да в ножки упал, на, Петра Афанасьич, ты мне заместо отца, – успокаиваясь, бормотал мужик. – Ну-ко, готовь выть, да штобы у меня... Больше ни слова торчком, а то забью. Хватит чичкаться.
По тону его Яшка понял, что гроза миновала, но ему до смертельной обиды было жаль рыжей зверюшки, которая распяленно висела над Петрой и хвостом едва не доставала до его лица...
Яшка выскочил вон, чтобы воздуха свежего хватить, и что-то приглянулись лыжи-кунды. Стоят подле, воткнуты в снег торчком. У Петры самоходки широкие, подбиты камусами-шкурами с лосиных ног, с ремнями из нерпы: таким лыжам износу не будет. Мозолят лыжи глаза Яшкины, плюнул на них, обратно в зимник уполз, уху снял с камелька. Хотел позвать хозяина есть, а тот в обе свистульки заливает.
«На охоту ведь собирался, – подумал парнишка. – Порато хорошо охотиться с чужих-то ловушек. Пусть-ко попреет». Оглядываясь на спящего мужика, выполз из зимовки, обе лыжи надрезал, шкуру по ворсу загладил. Вернулся, не глядя разбудил Петру, так же молча котел поставил на чурбан, раза два хлебнул, положил ложку в сторону. И Петра ни слова не сказал, собрался, пороховницу через плечо перекинул, мешочек с пулями пристегнул к поясу. Яшка следом выполз, горносталькой смотрит на мужика: вдруг заметит Петра, тогда-то ой-ой...
Что будет потом, Яшка пока не думал, а только подглядывал сквозь хищный прищур глаз и наливался холодным пугливым восторгом. Но Петра сердито бросил кунды, вдел ноги в ремни, поправил сбившуюся на живот пороховницу и целиной, нетронутым хрустящим снегом, пошел к щелье на ту сторону речки.
И только глядя в напряженную ходьбой Петрину спину, Яшка спохватился, какую беду натворил, хотел крикнуть вослед, упредить мужика, но горячка еще не прошла и злость упрямо держала сиротскую душу... «Пусть, пусть попорхается куропаткой, – мстительно думал Яшка, провожая взглядом хозяина, – а мы поглядим, во весело как будет. Полверсты, не боле, пройдет – воротится, злостью-то захлебнется, глотана...»
Как вспугнутый глухарь, Яшка полез в зимовку, кулебяку рыбную сунул за пазуху да полкаравашка ячменного ситника, туда же смахнул звериные шкуры, потуже затянулся кожаной опояской, еще сгоряча выскочил из зимовки. Услыхал надсадистые хрипы, подумал, что с лошадью плохо, нет, стоит, жует из торбы овес. И вдруг в прогале меж деревьями показался лось не лось, медведь не медведь, но какой-то зверина дикий. Догадался Яшка, что Петра далеко не ушел, подвели его лыжи, вот сейчас и барахтается в снегу.
Стало парню так тошнехонько, что в животе засосало и горло будто арканом сдавило... Осподи, пронеси, пошутил ведь я. Ну, побаловал, с кем не бывает. А Петра уж совсем рядом, закидана снегом его пепельная борода, безбровое щекастое лицо готово брызнуть кровью, – так гневен мужик. Было из сил выбился, сел в снег, потом встал, хватаясь за дерево, не кричал, хрипел:
– Ну погоди, тать безродная. Он шутить задумал, сколотыш вонькой.
Мужик задыхался от злобы и напряжения, напирал грудью на рыхлый снег и почти плыл в нем. И в этом хриплом голосе, задушенном нестерпимой злостью, Яшка услышал такой гнев, что устрашился его, видя себя уже распяленным на этих деревьях и застывшим, с исклеванными вороньем глазами. И, боря страх, Яшка закричал против своей воли, уж такая у парня натура:
– Эй, глот, кукушку живьем съел. Вэ-э, кукушку живьем съел. Вот-вот, потряси-ко пузо-то хорошенько...
И бросился в лес, не теряя, однако, торной лыжни, заплакал, тоскливо озираясь вокруг: «Злыдень несчастный, я еще тебе покажу». Оглядываясь, увидел, как следом по тропе идет Петра, машет кулаками, – видно, сорвал голос и хрипит что-то нераздельное. И понял тут Яшка окончательно, что в зимовку ему возврата нет...
Глава вторая
Года не хлеб – сами родятся, да только вкус от них горький. Недолго от чужого счастья щипала Павла крохи, но с того сладкого греха еще один рот появился в избе – Клавдя безродный. Головастый, нос тяпушкой, вылитый Петра Чикин. Сидит за столом, глаза болотные насупит, нажористое дитя растет, никак-то его не прокормить. Будто кукушонок разевает рот, лупит по столешне кулачонками и вопит:
– Ись хочу...
– Да загунь ты, ненаеда. Давно ли ел-то, осподи, как с полатей подняла, целую кринку молока смолотил, – ворчит Павла, оглядывая посторонним взглядом избу.
Из пятника, круглой дыры в стене, достала деревянный чурбачок, чтобы дым выкатывал вон. Двери распахнула, наставила поддверки, чтобы мороз не валил низом, иначе избу век не натопишь... Осподи, надо бы на реку сбегать, проруби пешней подновить, небось схватило стужей. Яшкино то дело, уж которую зиму наблюдает за майнами, прорубями, пролубником он на деревне, людишек да скот водой обеспечивает. Каждый воскресный день идет по Дорогой Горе, колотит в избы батогом, кричит: «Пролубнику... Крива рука просит, пряма подает, кто подаст, тот хороший князь, а кто не подаст – подпорожна грязь». Наподают хлеба, да калачей, да шанег полную берестяную корзину – на всю неделю еда. Нынче самой Павле пришла нужда идти по Дорогой Горе, стучать в стены батогом, да у нее уж так не получится, не знает она красного словца, язык-то у нее не так прилажен, да и стыд мучает. Словно бы старица-нищенка милостыню просит. А она ведь из хорошей семьи, когда-то и Шумовы сыто жили, масло коровье в избе не выводилось и в мясе птичьем или скотском нужды не знали. А не дал только Бог счастья: не зажились парни в отцовском доме – кто в леса подался, кто в Питер на приработки, да там и помер от чахотки, кто свое хозяйство повел, вот и рухнул шумовский род. Остались старик Захарий да девка его Павла.
Еще первое время хорохорился, меньшего сына из рекрутов выкупил, триста рублей серебром отдал: в долги вошел на три года, а он, Мишка-то, хвостом вертанул, а где сейчас – ни слуху ни духу. Гонористый был Захарий, и, может, через свой характер обрезал он Павлину жизнь. Было девке шестнадцать годков, посватались в первый раз, а Захарий наотрез: «Уж не отдам девку, она мала еще, глупа, не на то я растил ее, чтобы сразу из дому сбывать. Пусть поживет-потешится». Правда, уж какое тешенье девке, если весь дом на ее плечах. Но, как говорят, суженого конем не объедешь, да и отцу не расчет девку в доме квасить. Через год посватался Тимоня Заречный, косоротый парень, но из богатой семьи: знать, работница запонадобилась, а Павла уж тогда в кости была широка, сарафаны лопались.
Пришел Тимоня Заречный со сватами, еще на пороге нос на сторону завернул: душной запах в избе. Заметил Захарий кислое лицо жениха, насупился в душе, но виду не показал. Зарученье своим ходом двинулось, сват жениха нахваливает: парень-то красавец и дом от богачества ломится. Уж не по одной чарке опрокинули, Богу помолились, перед образами свечи зажгли, икону сняли, чтобы благословить, и спросил тут Захарий у жениховых родителей: «Любо ли наше дитя?»
– А не любо бы, дак и не брали бы, – учтиво сказали старики.
Только Тимоня опять губы скривил и фыркнул:
– На рожу, правда, не то чтобы писаная...
Может, хмель охватил Захария, да и не мог он такого стерпеть, чтобы его дочь-то прилюдно поносили, схватил Тимоню за шиворот да хорошенько тряхнул, выпнул за порог.
– Ах ты морда косорылая, уродина криворотая, – заорал, – нашу девку хулить? Нету у нас невесты для вас.
– Уж не такой товар и хранить, – заикнулся было женихов родитель. Но ему и слова больше не дали сказать, под руки вывели невестины дружки. А на дворе поезжане заворотки у саней подрубили, вожжи у лошадей обрезали, супони ополовинили; в розвальни животину не запрячь, кое-как кушаками от праздничных кафтанов подвязали оглобли и долой со двора.
Опозорил Захарий жениха, а Павла во хлеву пряталась, слезы лила, словно бы чуяла свою беду, свою постылую судьбу. С того раза больше не наезжали к Шумовым сваты, и Захарий не однажды себя казнил за норов и гнев, винился перед дочерью.
... Печь прогорела, лишний дым из жилья выкатился, осел на потолке жирной бахромой. Павла поддверок выставила к стене, дверь прихлопнула плотнее, иначе избу не натопишь, пятник в стене заткнула. Выхватила на шесток чугун с гречневой кашей, наклала половником в миску, двинула сыну.
– На, жори, ненаеда. Гречнева-то каша – мать наша, а хлеб аржаной – отец наш родной. Как доживать зиму будем? Опять к Петре Афанасьичу на поклон идти. Не батька бы твой, дак помирать нам, слышь?
– Угу, – давился кашей Клавдя, черпал ложку с горкой, наворачивал – торопился, роняя изо рта на рубашонку.
– Не давись, нехристь, не отыму. Сколь ты нажористый. Каков в работе будешь только. А я поробила на Петрино пузо. Осподи, эстолько бы на себя поробить, дак разбогатела бы, кажись. С Прокопьева дня и до Покрова как ломовая лошадь... Ой, где-то Яшенька наш?
– Рыбы привезет, ести будем.
– Наварим ужо ухи из свежины, – согласилась Павла.
– Ма, дай титьку почукать...
– Помолчи, третий год пошел, какая тебе титька. Всю начисто мать-то высосал.
– Дай титьки, – заревел Клавдя, пролез в подстолье, стал рыться в материных юбках.
– Замолчи, ишь чего выдумал. Полезай на полати. Живьем готов съесть. Уж Яшка такой не был.
В загородке застучала копытцами телушка, стала подниматься, вся черная, с медового цвета глазами. Поднялась, затеребила корову слюнявой мордочкой, отыскивая вымя. Корова блаженно мыкнула, топыря широкий зад, зачесалась об угол. Павла сразу о сыне забыла, сбегала на поветь, притащила своей красавице плетеную кошелку мелкого сенца, кинула в ясли. Корова сонно захрупала сеном, кося на хозяйку ленивые глаза, и с бархатно-пепельных губ тянулась густая слюна.
– Пестронюшка ты моя, кормилица. Откуда экого черта выгуляла, с кем спроказила? – Павла пробовала приласкать телушку черную, без единой светлой пролысинки, но та упырилась, деловито тыкалась в тугое материнское вымя, скользя задними копытцами, порой отпрядывала, боясь собственной тени, и тогда в стороны прыскали тонкие струйки молока. Клавдя по-звериному ползал на коленках подле, заглядывал, как сосет Чернавушка. Павла отпихивала сына ногой, не дай Бог, наступит корова.