Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Беглец из рая

ModernLib.Net / Современная проза / Личутин Владимир Владимирович / Беглец из рая - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 8)
Автор: Личутин Владимир Владимирович
Жанр: Современная проза

 

 


Но Илью, оказывается, было трудно сбить с мысли:

– Сколько можно один рубль делить на всех... Поехали по стране, все побросали, как блуждающие триффиды. На вокзалах – ни пожрать, ни поспать. Я-то, Павел Петрович, все на себе испытал: вонь эту, грязь. Какая копейка и заведется в кармане, так некуда потратить. – Илья почему-то обращался ко мне, видимо, тоже побаивался дразнить тестя. Обидится, полезет с кулаками, а тогда и не оборониться.

– Но ведь весь народ поделили на улусы, нищетою загнали в резервации. Мать к сыну не может поехать, дочь к отцу. Это же садизм, утонченный садизм деспотической безнравственной власти, де, я вас не трогаю, как прежде, не посылаю в тюрьмы и на казнь, но вы умрете в безвестности на помойке, а ваши дети станут бродяжничать и где-то подохнут в столице, как тараканы. И так умирают миллион за миллионом. Ведь великая страна кончается...

– Если бы она была великою, то не подпала бы под власть кучки жидомасонов, – язвительно, со скрытым умыслом поддел Илья: де, я-то знаю, кто действительно во всем виноват. – Дорогой профессор! Ваша Россия давно треснула, как плохой глиняный кувшин, все стало вытекать из посуды и иссыхать. Вы живете воспоминаниями, тем, чего уже давно нет, пропало. Да и было ли оно? Это «баль-шой» вопрос. Именно вы и живете брюхом, а не мы, молодые. И прежде жили с мечтою о брюхе, чтоб всем сыто. И все. А всех тремя хлебами не накормить.

– Вот у тебя, зятек, наверное, пойдут дети, – вмешался Зулус, не утерпел. – И когда дочь твоя пойдет на панель, а сын в тюрьму, тогда вспомнишь меня. Может, тремя хлебами и трудно накормить такую прорву дармоедов, что сидят на нашей шее, но все-таки были на столе эти три хлеба. А сейчас и одного нет. Лишь сухие заплесневелые корки вы кинули нам, беззубым... А мы-то вас кормили мякишем, сдобным и сладким. Мы вас из последнего вытягивали за уши, ничего не жалели. Все вам, все вам. Жрите, галчата, учитеся... А вы так ничему и не научились. Только и научились чужую кость из миски воровать. Горлохваты...

Татьяна тоже порывалась встрять в перепалку, глаза ее загорелись. Она переводила взгляд с лица на лицо, то хмурилась, то сердечно улыбалась, и тогда на круглых твердых щеках проступали ямочки, а углы пухлых губ, как-то странно задираясь вверх, будто завязывались в узелки.

– Отец, сплюнь трижды, хоть и не веришь ни в Бога, ни в черта. У нас будет сын, и он поедет учиться в Кембридж. И ты будешь любить моего парня больше, чем свою дочь.

– Деды живут внуками, а внуки мстят за дедов, – раскатисто засмеялся Илья, и высокий лоб внезапно покрылся частыми морщинами, собрался в гармошку. – Если бы переворот задержался, допустим, еще лет на десять – пятнадцать, то страна жила бы в бардаке еще лет сто. Внуки отомстили за дедов, таков закон всех переворотов. Много оказалось злопамятных внуков, и мало осталось упертых за идею дедов, кто бы мог взяться за автомат. Вот ты, отец, правильно подметил: никто не захотел умирать... Никто. И теперь не стоните, коли не захотели умирать. А мы за дедов тридцать седьмого отомстили. Такова селяви... Ведь твоего деда тоже кулачили?

– Ну, кулачили, – с досадой и некоторой оторопью согласился Зулус.

Разговор сместился в туманное и непонятное прошлое, о коем почти не вспоминали в семье. Да и что о нем рядить, если Грунюшка говорила о том времени беззлобно, с каким-то беспечальным удивлением: де, надо же, такого горя хватили, перетерли его и не озлобились, и семью не растрясли...

Вот этого чувства смирения и не хватало в нынешнем подросте. Я с придиркою вгляделся в Илью: вроде бы русский, а точит ножик, словно чеченец иль афганец... Ну, бились, будто камень о камень, высекая искры, ну, голодовали, нищебродили, но ведь пели и смеялись, как говорит Зулус, кажинный день. И это чувство веселья пересиливало все пережитые тяготы... А тут сытый, удачливый мужик сидел напротив и хохотал, как неживая целлулоидная кукла, которой малыш надавливает на электрический органчик в животе.

– Значит, и ты мстил за деда...

– И ничего я не мстил, – противился Зулус. – У него была своя жизнь, а у меня – своя.

– А я говорю – мстил, – решительно настаивал Илья и обводил застолье победным взглядом. – Если бы не мстил, не было бы революции. Ты же Ельцина вытаскивал из реанимации, а сейчас клянешь. Ельцин – твоя месть за деда... И, вообще, хорошо, что народ заперли, не дают гужеваться, шляться по стране. Пусть сидят по своим избам, накапливают чувство мести, а не растрясают его по вокзалам. Это как железные опилки притягиваются на магните ворохом друг к дружке. И в старые времена разве крестьяне болтались зря по городам? А бабы... И жили ведь, растили детей. Весь свет – в окне. Только купцы, разбойники да монахи бродили. Да мужики с обозами... Дорогой профессор, разве я не прав?

Странно, но в словах Ильи я увидел искус, похожий на правду; вот так и изворотлива частная земная истина, если она излетает из уст блудодея. Нищета, оказывается, благо, утрата родства – благо, казарма – благо, смертоубийство и пошлость – тоже благо. Обездоленный народ сидит в своем кугу, жалкий и бессловесный, обрастает, видите ли, национальными чувствами, прижимается друг к другу, как железные опилки к магниту, и тем самым не только сохраняется, но и копит месть для грядущей революции.

Но все перевороты сочинялись сытым человеком, а голодный сытому – не товарищ и будет спихнут с воза при случае где-нибудь в заснеженной степи.

– Мы же не блохи. Попил кровцы, нажрался мясца и в другой воротник прыг-скок, – вяло ответил я. – Национальное чувство хранится в ладной семье, где мир и покой. А в нищей семье копится зависть. Месть и зависть – отвратительные для русского человека повадки, совсем для нас чужие.

– Ваш навоз и пахнет слаже, а? Это, Павел Петрович, мазохизм, – засмеялся Илья. – Это ублюдочный мазохизм вымирающей расы...

– Не надоело трепаться? – отмахнулся от зятя Зулус. – Я тебе скажу: на всякого мудреца найдется ерш с протиркою, а что-то с горбинкою.

Лицо у Татьяны страдальчески сморщилось, она виновато посмотрела на меня и покачала укоризненно головой: де, простите, пожалуйста, в деревне все по-простому, без изысков. Я развел руками: мол, понятное дело, не мучайся, девонька, а сам меж тем старался запомнить присловье Зулуса в новом для себя варианте.

Хозяин выбил из пачки сигарету, пошел на улицу прохладиться. Выйдя следом, глядя снизу вверх на Зулуса, еще разгоряченный от словесной трепотни, я вдруг сказал в курчавящийся тугой затылок, будто выстрелил:

– Федор Иванович, а я недавно во сне тебя убил...

Кто дернул меня за язык? – не знаю. Видно, внезапный переход из света во тьму, из душной говорильни во вселенский покой, объявший деревню, повернул мою душу на это игранное признание, коему не было верного толкования. Я ведь и шел-то к Зулусу вовсе по другому поводу, но, зряшно исполнив дипломатию, поставил себя в дурацкое положение. Но слово выпорхнуло и поймать его невозможно. Оно превратилось в энергетическое светящееся облачко и зависло на время где-то под фонарным столбом, слившись с голубоватым озерцом электрического света. Комары толклись там, мохнатые жирные бабочки, с гудением пролетали кургузые рогатые жуки, проносились, обдувая ветром лицо, летучие мыши, похожие на нетопырей. И в этом семействе живых существ, источающих тепло, поселилось в невидимом коконе мое жуткое сновидение.

Зулус пыхнул дымом, взглядом проводил белесый пахучий завиток и спросил, не оборачиваясь:

– А за што?

– Сам не знаю, – солгал я.

– Ладно, хоть во сне. А взаболь убивал когда-нибудь? – спросил Зулус, и голос его дрогнул.

– Никогда...

– А я убивал. В Афгане... И два ордена имею. – Зулус говорил хрипло, пережевывая слова вместе с махорным чадом. – Я был командиром взвода разведки.

– И не жалко было?..

– Жалко не жалко... Война ведь. Иль ты его, иль он тебя. Пока дрыгается – жалко. А как затвердеет – бревно... А бревно чего жалеть... Ну, пока, убивец. Пойду отдыхать.

Так и не взглянув на меня, Зулус вошел во двор, плотно запер ворота.

9

Мать в своем кугу мирно спит, вытянувшись, как покоенка, одеяло не ворохнется. Потерялась в окутках, только головенка, замотанная в темный плат, торчит, как отцветшая цветочная бобошка, да нос вертлюгом над подушкою, щеки ввалились, присохли к деснам, и нет в лице ни мясинки. Веки прикрыты не плотно, и чудится, что Марьюшка подглядывает за мною в щелки, даже во сне дозорит, чтобы ненароком не разлучиться, не попрощавшись.

На столе дожидается меня кружка простокваши, прихлопнутая блюдцем от мух, и кусок творожника... Эх, старинушка моя, заботушка... Постель любовно разобрана, плотный белый пододеяльник отогнут, крахмальная скрипучая простыня, пышно взбитое оголовье... Любушку бы сюда, в эту чистую постельку, тугую, как казачье седло, с натертою до блеска атласной кожею.

...У русальниц оказались лица моих бывших супружниц, они улыбались, беззвучно окликали меня, разевали рты, пуская ожерелья пузырей, похожих на бисер, и взлягивали тугими хвостами, готовые приласкать меня по лобешнику. Тела их от пупка и ниже, покрытые серебристым клёцком, словно кованой кольчугой, жирно лоснились и по ним, будто судорога любви, пробегала ярая дрожь. Я едва уворачивался и, не сердясь, грозил им пальцем, норовил ухватить резную раму, посреди которой мерещило и меленько рябило грустное личико моей Танюши, еще не обернувшейся в русалку... Вот так и маялся всю ночь средь оборотней, пылая любовью, горел огнем, и речная заводь не могла охладить мой пыл. Я сознавал, что это лишь сон, забавный и яркий, но распаленная плоть охотно отдавалась ласкам, недоступным в земной жизни. Водяницы заманили в свой хоровод, закружили, затерзали, испили до донышка, и я, задыхаясь, удивляясь, что так долго могу жить без воздуха, ярился сам и не отступал перед заманухами. Странно, что в прежней жизни эти речные обавницы были со мною так постны, так сухи и желчны, вечно усталы и тоскливы, когда любое неурочное прикосновение они считали за покушение на их свободу. Значит, каждая баба в своей стихии – откровенная прелестница, если распечатать ее и выпустить на волю. И я готов был умереть, чтобы угодить им.

Я вынырнул из омута, потому что кто-то жальливый стал звать меня с берега и не мог докричаться. Я с испугом подумал, что дома осталась мать, а я уже превратился в зверя, и в прежнюю шкуру мне уже не вернуться никогда, и с яростью, почти с ненавистью, отталкиваясь от скользких, отвратительно-змеиных тел, рванулся наружу, в верхние пласты воды, под синь-небо, под ярь-солнце, чтобы хоть в крайнюю смертную минуту увидеть себя человеком. Вот, говорят, де, в тело вмещается воздуха больше, чем в легкие; он заполняет каждый сосудец, каждую телесную жилку, каждую крохотную волоть, которая, слепившись с соседней мясинкою, живет, однако, сама по себе, как былинка на лугу. И на этих-то последних бисеринках воздуха, словно бы подхваченных с губ русалок, что хранились в закоулках плоти, как в крохотных неприкосновенных кладовых, я и вынырнул под небо, разбивая головою ряску и жирную кугу, и жесткие сковороды лопухов, ослепительно сияющих лилий с упругими жиловатыми стоянцами, похожими на розовые канаты, коварно, предательски путающие мои ноги. Эти нежные с виду цветы, словно бы высеченные из италийского мрамора, были, оказывается, холодны и упрямы и не хотели отпускать меня от русальниц, как и их, посчитав за своего полоняника...

Старбеня Анна, содрав с моей головы одеяло, высилась подле, как Кутафья башня.

– Ну и спать ты здоров. Не могу докричаться. Жены на тебя нету, лежень. Прибрала бы тебя к рукам, ходил бы по жердочке, – громогласно воззвала старуха, презрительно изучая мой тщедушный, заспанный вид. Не найдя ничего примечательного, опустилась у меня в ногах. – Мати-то где? Обыскалась, нигде нету...

Спрашивала о Марьюшке, но, судя по тому, как плотно уселась на диване, устало кинув разношенные ладони в подол юбки, не больно ее интересовала моя мать. Я с трудом выдирался из сна, и вид у меня был, наверное, глуповатенек. Я еще резвился в реке, притирался к бокам и спинам русалок, готовый излить молоки, я чувствовал их ярь, их тинистый горьковатый запах, шелковистую прохладную кожу, налитые, как арбузы, груди с бордовыми сосками, серебристые сполохи тугого, как у акулы, хвоста, шумно бьющего по воде, и жалел, что покинул их снова, вернулся к такой скучной, размеренной земной жизни. И одного лишь не мог вспомнить: сам-то я кем был – сом-сомище с тупым рылом и по-казачьи обвисшими усами иль свирепый бобр-бобрище?

Нет, братцы, такие чувственные перепады выдержит не каждое здоровое сердце, пойдет в разнос.

Старуха не замечала, что сидит на моей ноге, а я не мог ее вытянуть из-под костистой задницы и терпел эту тягость, потому как она неожиданно помогала мне вернуться в явь. Так боль перемогают болью, а страсть новой страстью. Я жил в Жабках, закопавшихся в поречные травяные кочки, а весь огромный блистающий мир, сверкая огнями, шумно пролетал мимо, не задевая меня, оставляя в одиночестве посреди вселенского покоя около кладбищенских могил. Вроде бы ничего особенного и не случилось за лето, не считая гибели Славки-таксиста, но между тем я каждый день словно бы взбирался по лестнице в небо, убегая от грехов и коварных прелестей, догоняющих меня даже во сне, терзающих и вострящих душу. Когда душа не устроена, то в ней свищут сиротские ветры и жизнь тосклива и бессмысленна. А я в этой глухомани сжигал себя пуще, чем в столице в гуще людского варева...

– Мой-то идол опамятовался. Поехал на велосипеде в Тюрвищи забирывать заявление. Артем, голова ломтем. Задним умом думает... Зулус-то шибко горячился?

– Да нет, был веселый, – соврал я. – Песни пели.

Анна невесело уставилась на меня звероватыми глазками, видно, думала неясную думу, а словами выразить пока не могла.

– Кишки-то нажгли?

Я беспонятливо уставился на старуху, вяло улыбнулся.

– Бутылку-то всю выжорали? Небось выжорали, да и другую Зулус приспел? На кулачиках-то не мерялись?

– Да ну тебя, Анна, честное слово. – Я засмеялся, неожиданно веселея. – А ты же знаешь, что я не пью... Ни рюмками, ни гранеными стаканами, ни оловянными кружками, а только ушатами да палагушками...

– Мой-от покойничек тоже говаривал: я-де не пью, а лечуся. Нашли лекарство. Уж худой лежал, еды желудок не примал. Найди, говорит, выпить. Ну я нашла, от Гавроша прятала. Дед с палец выпил, нет, откинулся на подушку, глаза закрыл и говорит: «Сразу помягчело. Хорошо-то как. Остальное, как помру, положи в гроб. На том свете выпью». Я так и сделала... Вот вам, мужикам, до чего вина хочется. Иному и женщина не нужна, а вино подай. Он-то, Зулус, тоже огоряй хороший. Так-то тверезый, ну, а как запьет, тут... И мстительный такой сразу делается, спуску не даст...

Анна, чувствуя ягодицею мою лодыжку, нарочито помялась на моей ноге, сделала удивленные глаза:

– Да у нас, кажись, там что-то есть? И неуж такой ядреной? Ха-ха! У Левонтьича, твово соседа, вот такой. – Старуха раздвинула ладони. – Он в сапог закладат. Мне-то все гоношится: Анна, пойдем за баню. Ха-ха...

Я покраснел, осторожно вытянул из-под старухи отекшую ногу, с нетерпением ожидая, когда явится Марьюшка и освободит меня из полона.

– Анна Тихоновна, вы меня, честное слово, просто удивляете. О Боге пора думать, а вы... И неуж сердце просит?

– Баба до смерти любви хочет, – убежденно сказала старуха, пошевелила истерзанными крестьянской работой пальцами, сжала в кулак. – На что похож? – сунула мне под нос. – На сердце похож. И тоже до смерти работает на износ... Вот ты актрисульку сюда возил, у нее титьки были как подушки. А я чем хуже? – Анна гордовато повела плечами, покрытыми бордовой нейлоновой курткой, и даже присбила, красуясь, легонький цветастый платочек. Оборчатые сизые губы разошлись в хвастливой улыбке, показался железный подбор зубов. При виде разыгравшейся старбени я даже похолодел слегка и внутренне сжался, словно бы долгий ночной сон вдруг получил неожиданное продолжение, и та самая русалка, спрятав чешуйчатый рыбий хвост под юбкой и наведя густой грим на лицо, решилась сыграть роль престарелой любодевицы, у которой сердце ярится и не дает покоя...

Все шутки, конечно, деревенская игра: в любой избе и не такое представление застанешь, если угодишь на праздничные потехи иль на семейные свары.

– Я тебя, Анна Тихоновна, боюсь. Честное слово, боюсь. Мне с тобой не сладить. Ведь как из загса, то с улицы в дом надо невесту на руках занести. Как я такую медведицу вздыму?

– Дурачок ты, дурачок. Да я сама тебя занесу. Ты меня не бойся, Павлуша, ты Зулуса бойся. За ним горя ходят. Такой он меченый.

– За всеми нынче горя ходят, Анна Тихоновна. Покажите мне веселого человека...

– Веселого мало, Павлуша. Зулуса Бог пометил. Да... Когда его с работы попросили, он вернулся с северов в деревню. Грунюшка, его мать, уже на лавку села, ногами пухнуть стала. Ну и оказалась, значит, в обузу. Зулус справки в сельсовете выправил, что Грунюшка безнадзорная и бездетная. Врачам ручку подмазал. Грунюшка-то умоляла: «Феденька, допокой, мне уж недолго осталось жить». Тот ни в какую. Ну и услали Грунюшку под Владимир в богадельню. Через месяц она и помри. Привезли в Жабки хоронить, не узнать было подружку. Вся искорябана – и лицо, и руки, будто кто драл женщину. А правая грудь вся синяя, как чугун. Может, с той поры пошли за Федором горя? Тут меньший брат по пьянке попал под поезд: нашли лишь руку и голову. Вместе возвращались с гостьбы. Тут поезд... Зулус-то перебежал, а Венька споткнулся... Хоронил брата, сильно плакал. Где-то вскоре поехал с племянником в гости за Тюрвищи. Выпили, посидели, стали возвращаться. Племянник и говорит: «Дядя, дай порулить. Пустая дорога». Зулус-то и отдал руль. Парень машину не смог остановить и въехал в угол своего дома. «Жигули» крепко пострадали. Зулус и говорит: «Забирай эту машину. Эта машина мне не нужна. А давай деньги на новую». Племянник-то ему, мол, где я возьму тебе такую сумму. «Это уж твое дело», – Зулус-то ему. Ну, племянник зашел в дом, а там у него было ружье. Вернулся на крыльцо да и застрелился на глазах у дяди. Вот, Павел Петрович, рассуди попробуй, чья вина перевесит... А зачем дал порулить? Опять же выпимши были...

– Не отдавай в чужие руки жену, машину и ружье, – неловко пошутил я.

Действительно, что-то странное, роковое складывалось именно с Зулусом, и он не мог противостоять этой сети несчастий, похожей на безжалостное улово. Залучило, опутало по рукам-ногам, потянуло на дно: иль отдаться покорно, памятуя о том, что у всякого кружила есть дно; и когда-то крученая струя вернется вверх, иль барахтаться до последнего, чтобы выбиться из сил и потонуть. У всякого человека случается подобный выбор, но его не подгадываешь загодя, а он сам подстерегает тебя, а уж как угодил, тут и решай, суетиться ли тебе иль во всем довериться судьбе.

– Столько смертей на одну голову. Тут и каменное сердце не сдюжит... И зачем огрубился племяннику? Мог бы как-то иначе. А то и парня потерял, и машины не вернул.

– Вспылил сгоряча. Много мы лишнего говорим сгоряча... Вот и ты своему Гаврошу молишь: «Хоть бы ты сдох с вина, хоть бы запился», – мягко укорил я соседку.

– Дак ведь зло возьмет! – вскричала Анна, не тая голоса. – Пьет и пьет, лешак. Думаешь, хоть бы залился, да отплакать разом, чтобы не мучиться...

– Ты вроде бы сгоряча посулила, а слова твои – судейский приговор. Они, как тавро, на крупе лошади, как метка. А мы так любим обижать ближнего, не замечая, что слово особую силу имеет.

Глаза мои увлажнились от проникновенного тона, даже в голове замурашилось, и я чуть не заплакал. Чтобы не выдать непрошеную слезу, я заскоркал ногтем по одеялу, словно нашел сальное пятно.

– А вы своих матерей почитаете? – закричала Анна. Мое покорство лишь поддавало жару. – Вы своим матерям жизни даете? А ведь она спородила, выкормила... Вот и Зулус зачем мать не допокоил? Она-то ему: «Сынок, не спроваживай меня в богадельню. Хочешь, на колени встану. Не долго ждать-то осталось, потерпи... Умру, так после наплачешься». А он врачу подмазал, чтобы справку дал. А теперь вот и собирай горя. Все! Назад лошадь с кладбища не возит.

Я не отзывался, морщил пальцами белоснежную наволоку и во всем, безусловно, был согласен со старухою, хотя и были в словах ее какие-то закорючки, что цепляли мой ум и загоняли в тупик. В какой же страдный день был Зулусу высказан остерег, но он не внял ему? Откуда и зачем было ведать соседке, что моя головенка уже лет двадцать не знает отпусков и соображает, глупенькая, над каждым словом, разнося их по невидимым каталожным ящичкам.

– Вставай, лежень! – уже остывше, приговаривала Анна. Пыл ее иссяк, и бабьи мысли скинулись на постоянные домашние заботы. – Уже обедать пора, а ты еще и в тувалет не ходил...

– Откуда знаешь? Подсматривала, что ли?

– Да глаза красные, как у окуня, – грубо ответила старуха.

Анна со скрипом встала, долго разгибалась, кряхтя, разламывала поясницу и так, на полусогнутых, будто громадный рак-каркун с отвислыми до полу клешнями, потащилась к порогу, а там, взявшись за ручку двери, вдруг решительно выпрямилась и вновь обернулась медведицей.

10

Марьюшку я нашел в заветном уединенном месте, куда она частенько забивалась, как в скорлупу, словно бы возвращалась назад в материну рожалку, и, свернувшись в клубочек, подтянув колени к подбородку, замирала надолго иль свертывалась в клубенечек, будто улитка в укромной пазушке боровика, прильнувши к теплой, пахучей, ноздреватой бахроме.

Приобнимая тело великана, с одной стороны рос разлапистый можжевеловый куст, чудом пробившийся на чужинке, и в этом месте оказался засидок, сторожка, скрытая, куда можно было упехаться в знойный день, бросив под ноги пальтюшку иль поставив сидюльку. Матушка же моя положила туда дощечку и обжила потаенное место, хотя, казалось бы, чего прятаться от людей, в избе не семеро по лавкам, не надоедят криком. Значит, даже я раздражал Марьюшку порою своим присутствием, выдавливал ее из кухни, заставлял искать одинокого места, чтобы полностью отдаться своим мыслям. Старая без людей тоскует, потому часто вылезает на лавочку перед избой, чтобы переброситься словцом с проходящими иль просто поглазеть, иль ползет к соседнему палисаду, где уселась на скамье на долгую минутку другая старбеня, но краше всего, оказывается, монашьи минуты полного утекания в тишину, растворения в матери-природе, превращения в безмолвную соринку, затерявшуюся меж древесного праха.

Осторожно, стараясь не шуршать осотой, я подкрался к вязу, опустился на колени, в прожилках меж паутины молодых веток, густо опушенных еще не затвердевшей хвоею, отыскал глазок для тайного досмотра. Как я и представлял, Марьюшка моя ютилась там, уткнув голову в острые коленки, и о чем-то думала, присомкнув веки. Сумеречно было в схороне, и от зеленого туманца, витающего в шалашике, лицо Марьюшки казалось тонким, нежным и молодым. Приобвяленная темная кожа как бы вобрала в себя все морщины, прильнула натуго к скульям, и сейчас мать моя походила на древний староверческий образ Богоматери, чудом покинувший деревянную досточку. Платочек шалашиком, присдвинутый на затылок, тонкие волосы на пробор, отложной воротник кофты, скрывающий худую потрескавшуюся шею. В каких просторах она парила умом, в какие дали слетала, о чем помыслила? А может, ни о чем и не думала, изнежась плотью в прохладе скрытни, а просто отдыхала всем измаянным, изжитым существом своим, сливаясь с матерью-землею, готовясь к переходу в ту заветную пустыньку, откуда нет возврата. И так, погрузившись в себя, Марьюшка могла сидеть, не шелохнувшись, и два часа, и три, пока стылость от древесного праха и шершавых кореньев не проливалась в ее измозглые кости и нытье старых мослов не доходило до сердца, и тогда Марьющка выпрастывалась из плена раздумий и, пошатываясь, как бы хмельная, огородом спускалась к дому, чтобы снова хлопотать обрядню.

Спросил однажды Марьюшку: «Мама, о чем ты думаешь, когда вот так сидишь?» – «А о чем, сынок, думает старый человек? – просто ответила Марьюшка. – Старый человек думает о смерти с утра до ночи. И помирать бы надо, пора приспела, и помирать неохота...»

Сейчас, занятая собою, телом своим слившаяся со шкурой вяза-великана, она, казалось, была уже по ту сторону света, уже недостижимая для меня. Я испугался внезапно, что могу потерять ее навсегда, и тихо позвал, стараясь не выпутать:

– Мама!..

Марьюшка не всполошилась, нет, она даже и не вздрогнула, но мерно перевела остывший взгляд в мою сторону, нашарила меж розвеси ветвей мои глаза и спросила сухо:

– Ты давно здесь?

– С год, наверное, а то и поболе...

Но Марьюшка не поняла моей шутки, тревожно вскинула голову как будто разговаривала с привидением. Она неохотно возвращалась с той стороны, и только жалость ко мне пока оставляла старую на этом берегу.

– Ты взаболь?..

– Не вру... Мама, а можно я посижу рядом. Ты – щепинка, я – щепинка, прильнем и уместимся. Мне много места и не надо. А то мы всегда разделены то обеденным столом, то ненужным разговором, то печалями, то заботами. Ты, как птичка болотная, как турухтанчик, – один нос, – посмеялся я, стараясь вывести матушку из страны смерти. Я отчего-то догадывался, что она сейчас побывала там, и грусть от встречи с будущим все еще держит ее на расстоянии от живых.

Я пролез в шалашик и в действительности, по сравнению с Марьюшкой, оказался грузным, тельным и занял все тенистое укрывище, лишил матушку блаженного уединения, покусился на ее свободу. Марьюшка, как беззащитный небесный барашек, оказалась где-то внизу, под плечом, и крохотные коричневые лапки, покрытые просторной обвисшей кожею, казалось, были всунуты в чужие разношенные перчатки, но все так же цепко обнимали шишковатые коленки. Я прижал Марьюшку к себе, ладонью ощутил ее слабые хрупкие косточки, беззащитное безмясое плечико. От нее пахло старым, изношенным, смертным, как пахнут очень старые люди, из которых уже выветрилось все живое, а изо рта вылетает горьковато-удушливое прощальное дыхание.

Марьюшка не отодвинулась, она даже не сшевельнулась, не уступила и краешка своей волшебной досточки, на которой можно улетать в другие миры, и я с трудом уцепился за конец сидюльки одной ягодицей, а вторая половина тела оказалась на воле, под раскидистой сенью вяза...

«Боже мой, куда все отлетело?» – поддаваясь настроению матери, подумал я. Давно ли Марьюшка была тельной, с заревом румянца во все широкое, скуластое лицо, с тяжелым ворохом волос, которые едва продирал роговой гребень, испроточенный когда-то мастеровитым дедом на звериных ловах. Я лежу под столом на полу, покрытом тонким сеевом муки, и соображаю по мальчишьей привычке каких-нибудь кудес и проделок, чтобы убить время, а мать, будто молотобоец, лупит кулаками, выминает шмат теста, такой огромный оковалок, которым накормит целую деревню, переваливает его с боку на бок, нянчит и прихлопывает добродушно, вынимая из него леность и лишнюю истому, потом режет на ровные доли и швыряет в закопченные формы. Я знаю, что под материной рукою всегда останется, будто случайно, заскребыш из чана, ощипок от катыша, из которого мать сварагулит мне пышечку с «таком», загнет кренделек или плюшечку, посыпав ее сахарным песком. После зевластая, в пол-избы, печь заполыхает заревом, а так как обрядня обычно творилась в ночи, пока деревня спит, то языки пламени, как рыжие собаки, замечутся вдруг по углам пекарни, добывая меня из норы, и вся зоревая, будто покрытая кумачами, стряпуха застынет возле творильни, дожидаясь протопки, и уставится взглядом в чело, как горновой у мартеновской печи. И вот времени того уже нет, и мать прогорела, как березовое поленце, остался лишь живой, едва искрящийся уголек с последними уходящими струйками тепла.

– Человеку нет дела до мертвых, и тогда мертвые помирают другой раз, – вдруг нарушила тишину Марьюшка, уставясь в колючий полог можжевела с розвесью крохотных, со спичечную головку, голубых ягодинок.

– Это ты к чему?..

– Мне всегда мать к оттепели снится. А тут отец показался, напомнил о себе. Десять лет не снился... Стоит на берегу реки, река похожа на нашу Суну, но пошире, кажет, да. Этот берег голый, каменистый, а другой – лазоревый, сияющий. Ну я удивилась, спрашиваю батюшку: «Ты разве не там?» И показала на небо. А он сказал: «Здесь. Перевожу на ту сторону. Перевозчиком работаю». – «А за что тебя отметили?» – «А когда царя с детишками стреляли, я молился тогда и горько плакал. И вот Бог меня отметил. Теперь перевожу мертвых».

– Так и сказал? – удивленно переспросил я.

Тот сказочный недостижимый свет вдруг приблизился на расстояние вытянутой руки и стал различим в мельчайших подробностях. Каменистый берег, хмурая сизая река, черная остроносая лодка, сиреневая дымка на той стороне и задумчивый работящий дед с веслом, кочующий из небесного мира в земной. Он где-то погиб в сибирях в одном из лагерей, закопан под мхами, истлел до белояровых бессловесных косточек, а может быть, и не зарыт вовсе, выброшен за сопку, как падаль, и пожран песцами, и вот явился с того света с вестью к дочери, дал знать о себе, а может, и намекнул, де, собирай, родная, вещички. Значит, и перевозчик Харон – не сказка, и река мертвых – не пустая выдумка священцев, и все это живет где-то рядом с беседкою из можжевела, в которой затаилась печальная Марьюшка.

– Надо свечку поставить, – глухо сказала мать. – Ишь, вот позвал. Не знала, где закопан, а вот сказался.

– Не надо о грустном. Жить будем долго, да? Ну куда без тебя? – поддельно бодрым голосом воскликнул я, почувствовав в признании матери горькую правду.

Порыв ветра прошел верхами, причесал макушку вяза, паруся, полетели семена, посыпались белые, как изветренная кость, сухие сучья и клочья древесной шкуры. Вдали треснуло, сгрохотало, словно у реки раскатились из штабеля бревна, догоняя и стукаясь друг о друга. Небо почернело, и в схороне совсем стемнилось, как в ночной изобке, когда внезапно погаснет свет. Матушка моя совсем пропала, только раздавалось сбоку ее мерное натужное сопенье. Я сжимал сухое плечико Марьюшки, словно боялся потерять, но чувствовал в нем непонятное сопротивление, будто старенькая отодвигалась упорно, уже собираясь с пожитками в путь.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9