Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Беглец из рая

ModernLib.Net / Современная проза / Личутин Владимир Владимирович / Беглец из рая - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Личутин Владимир Владимирович
Жанр: Современная проза

 

 


– Зулус идет и горя за собою ведет...

И снова я не ответил, не спуская очарованного взгляда с облитого червонным золотом наволочка, густо обросшего жабником. Под жарким выцветшим небом краски сверху как бы пролились на землю, и эта луговинка, в общем-то ничем не примечательная, сейчас выглядела зазывной, обавной, ласкающей глаза; земля, покрытая лютиком, была похожа на перину в пестрой наволоке, сердечно взбитую бабьими любовными руками. Бери сердешную утешливую подружку, да и скок в эту парную зыбкую глубину, как в морскую волну; и жабник подопрет тебя корявыми упругими стоянцами, как пружинный матрац, и начнет мерно колыхать от земли к небосводу.

Но я-то хорошо знал, что вид поляны обманчив, как зачастую бывает обманчива всякая красота. Как обманчивы благость и благополучие мирно текущего дня; как обманчива воспаленная ярь летнего, чуть присыпанного туском июльского солнца, – все в мире несет в себе скрытый предательский замысел, являющийся вдруг изнутри, из самой сердцевины любого явления, выгрызающий самые добрые намерения, как яблочный червь. Хотя у яблока всегда есть проточинка, следок, наружная хворь возле черенка, скверное пятнышко. Значит, и у предательского замысла есть наружное предуведомление, которое обычно трудно распознать: оно замаскировано хаосом событий.

Логические, созданные умом человека системы неумолимо таят в себе сбои, которые, если не предупредить по недостатку приобретенных знаний и по самоуверенности, то надобно предугадывать на мистическом уровне, как крыса чует о гибели своей товарки где-то за сотню верст. Собственно, об этом и была моя кандидатская, почти безумная и бессмысленная работа для многих, полагавшихся на глубокую основательность и осмотрительность соцсистемы, а нынче скинувшихся под самого Господа Бога.

Помню, как нас убеждали, что мирный атом, изученный будто бы во всей полноте, не таит в себе вражды, а если и несет коварный умысел, то доля его так мала (примерно одна миллионная), что учитывать сбой иль особенно страховаться без нужды и сверх меры, а значит, и загонять себя от страха в угол нет смысла. Ибо этим взвинченным, мистическим, почти безумным страхом можно легко залучить себя в угол и кончить свои дни в палате сумасшедших. Но я убеждал, что этой миллионной доли вероятности, коли мы залезли, не смутясь, в самую сердцевину природы, может хватить, чтобы свести все человечество к нулю, ибо беда может постучать в ту самую секунду, когда мы произносим праздничные речи о прирученном атоме. И чем меньше доля вероятности риска, тем страшнее он, ибо человечество размягчено отсутствием беды и не готово к ней. И еще я убеждал, что если из сердцевины атома вызволили наружу необычайную энергию, то в природе есть и средство, чтобы свести на нет ее последствия (облучение и т.д.). Ибо всякому действию есть противодействие. А без средств к противодействию мы невольно стали заложниками ученых, их косного самовлюбленного ума и безрелигиозной немилосердной души.

И случай с Чернобылем, которого никто не ждал, лишь подтвердил мои опасения. И когда в прессе сообщили, что погибли пятнадцать человек, я уже предчувствовал, что от облучения умрут миллионы...

Значит, и эти сбои, что возникают в мире, как гроза в январский настуженный день, укладываются тоже в свою систему, уже почти не подвластную нам. Ибо душа человеческая в своем развитии далеко отстала от соблазнов любопытного ума и уже не в силах руководить им. Человеческий огрех, каверза, злой умысел, даже плохое самочувствие и настроение, самым неожиданным образом свёрстываются в один прочный союз с самоуверенностью ученого, с его бездуховным умом и вызывают трагедию в минуты полнейшего спокойствия. Об этой системе сбоев и будет моя докторская, для которой я, как мураш, тащил каждую соломинку факта пока лишь в общую холмушку, чтобы после раскидать по нужным каморам.

И сон нынешний был неслучаен; пусть и в видении, но я же убил человека, и это мое глубоко угнездившееся желание должно было каким-то образом внедриться в цепь событий, о которых я пока и не помышляю. Сегодня выстроится она, завтра, через год?..

Почему именно Федора Зулуса, которого я и видел-то несколько раз, я вдруг лишил жизни, не имея от него никаких обид? Может, с той стороны, где ветер с реки вольно шерстил цветущую поляну, гоняя по жабнику золотисто-голубые волны, и придет ко мне неожиданный ответ?

Сразу за луговиною маревило чахлое, как бы подгоревшее споднизу, чернолесье с кабаньими запашистыми подкопами и лосиными лежками-кругованами: значит, сырь там, водянина, болотные тягуны и чахлые укромины, нетревожные для опасливого зверя.

Из этой-то сыри и выткалось вдруг порхающее облачко, а после нарисовалась тургеневская барышня в соломенной широкополой шляпе с голубою лентой; розовый сарафанчик с приспущенными бретельками чудом держался на груди, и по худеньким плечам полоскалась тяжелая каштановая волосня.

– Кто это? – зачарованно спросил я.

– А это не для тебя. Это Танька Горбачева вчера с молодым мужиком наехала. Зулуса дочь... А я если захочу, будет моя... – Гаврош осклабился и закричал: – Танька, без мужа в лес не ходи. Кабаны сожрут...

– Артем, голова ломтем. Ты их на вязке держи, – обрезала Татьяна и, перепрыгнув промоину на дороге, скоро исчезла в своем дому.

– Отобью, видит Бог, отобью. Ляжки – сахар, титьки – мед, кто имеет, тот... – Гаврош цвиркнул слюною, но в подробности не ударился.

– Раньше надо было хороводить. Молодые девки пьяниц не любят, – с неожиданной для себя ревностью перебил я, словно бы на эту Таньку имел неотъемлемые права.

– Много ты, Паша, понимаешь... Раз сказал: отобью, значит, отобью. Мое слово – закон. У меня все схвачено. Много людей на миру, а все как осенние мухи. Только жужжать да кусаться исподтишка... – Гаврош проводил взглядом девицу. – Я хоть и дурак, но умный, зараза, у меня все схвачено. А ты к Таньке не вяжись.

– А с чего ты взял? – невольно смутился я. – Девчонку вижу впервые... Нет, второй раз. Припоминаю, ей было лет восемь, у нее были задорные, навроде козьих рожек, косички и лупастые смешливые глаза...

– Все помнишь, а притворяешься. Круть-верт. Хочешь всех обмануть? Никак не пойму, Паша, чем ты занимаешься? Ну где деньги берешь, капусту рубишь, бабки делаешь. Служить не служишь, все лето груши околачиваешь, а при чем-то состоять надо? Надо...

– Да так, – отмахнулся я, чтобы отвести от себя разговор. – Ерундой занимаюсь. Наблюдаю, кто как с ума сходит и кого что ждет.

– И за ерунду хорошие деньги платят?

– По мелочи... Но с голоду не пухну.

– Ну смотри, – угрозливо пробубнил Гаврош, едва совладая с немеющими губами. Движения его стали вялыми, ватными, беспомощными, словно бы все тело развинтилось и едва держалось на болтах. Но из стакашка допил, сосудец тут же выпал из ладони в опаленную солнцем траву и не разбился, а закатился в тень под скамью. Гаврош наклонился, тупо поискал посудинку, а не нашаря, скрутился на лавке в комок, заняв удивительно мало места, и уснул.

4

Как и нагадала мать, мой сон оказался в руку.

Ночью из ничего вдруг скопилась гроза, под утро выполоскало дождем.

Я не спал, полный какого-то радостного ожидания; словно бы я, великий немой, должен был назавтра заговорить. Так было обещано свыше.

И вот, сидя у распахнутого окна, под тонкие всхлипы и прихрапывания матери, спящей в шолнуше за ситцевой занавеской, я с надеждой вглядывался в мрак шумной грозовой ночи, которую всесильный сапожник вспарывал огненным ножом и с треском раздергивал на портища, и в этом разъеме невидимыми небесными руками торопливо меняли театральные декорации, которые я не успевал схватить глазами полностью. Они были причудливы, как замки Средневековья, и аляповаты, как католические соборы, тут же в прах и превращающиеся в клубы багрового дыма. И торопливо задвигалось небо, по аспидной плите чертили раскаленным алмазом, рассекая гранитную плоть, и с неожиданным грохотом сыпались на грешную землю огромные раскаленные булыги, опрокидывались кадки с водою, чтобы залить их.

«Ах, как хорошо!» – мысленно восклицал я, утираясь от дождевой пыли, восхищаясь очистительной литургией со звонкоголосыми клирошанами, басистым дьяконом и тенористым батюшкой, махающим перед моим носом то кропильным веничком, то кадильницей с тлеющими запашистыми угольями, рассыпающими шипящие, скоро угасающие искры. Но от этих искр в стороне кладбища вдруг загорались блуждающие огоньки, вспыхивали голубые сполохи, кто-то мятущийся в белых пеленах подымался из разъятой земли и торопливо направлялся ко мне навстречу.

«Боже мой, как хорошо-то!» – не однажды повторял я чужие слова, сказанные до меня многажды; может, и миллионы раз, и многажды запечатленные в романах, и всегда свежие, новые, волнующие, просительно-тоскующие, единственно верные в ночи, растерзанной очистительной грозою. Бывало, покойный сосед Тихон Баринов тоже не сыпывал в подобные ночи, а, покуривая на лавочке, при каждом грозовом раскате повторял весело: «Были бы дождь да гром, не нужен и агроном».

Моя же тетя Палага в Нюхче в грозу обычно выскакивала на улицу и со счастливым отрешенным лицом встречала каждую молонью, летящую ей навстречу, и подставляла грудь, выпрастывая ее, неистраченную, из-под сорочки, словно бы встречала Духа Святого, ниспосланного Господом для ее тоскующей утробы. Смешная была эта тетя Палага, честное слово. Она бегала зимою на лыжах в Вологду за триста километров, только чтобы посмотреть на чудо-трамвай и прокатиться на нем. Вот и мне каким-то непонятным окольным путем передалась ее натура, словно бы я и выпал из ее чрева, однажды осчастливленного небесной молоньей...

И вот ливень так же неожиданно прекратился, прояснился сосновый бор на кладбище, тускло нарисовался глянцевый угол соседней изобки. С яблонь в саду капало гулко, весомо, с протягом; словно бы отлитые ружейником пули отрывались от шиферной крыши и шлепались в полное нутро бочки, выставленной под потоку, чтобы остыть там и обрести завершенный вид. И в лад дождевой капели последние ошметки тревоги сползали с помолодевшей души, обнажая в ней хмельную пустоту, готовую для грядущей радости. Нынче я заговорю в полный голос...

В полдень на плечах пронесли на кладбище Славку. У него было острое желтое лицо, странно выхудавшее за двое суток, носик пипочкой торчал из гроба, и ничто не напоминало прежнего румяного, зычного, нагловатого и доброго водилу. Жену его, мешковато оплывшую в руках родичей, почти пронесли. Потерявшая хребтину, она превратилась в груду костей, небрежно завернутых в тряпье; черные волосы покровцем сбились на лицо; баба уже не выла, а курлыкала горлом да изредка надсадно вздыхала. Она, может, и зря так надсаживала себя, но, принявшись выть по обычаю, уже не могла остановиться, хотя еще намедни сулила мужу всяких горестей. Ведь Славка, стервец, прикатил в Жабки на один лишь день, чтобы, вернувшись в столицу, тут же отправиться с любовницей в Турцию на благословенные пляжи Анталии, с такой любовью воспетые рекламными зазывалами.

Братцы мои, откуда вдруг приходит к человеку эта слезливая умиленность, когда душа, внезапно возрыдав, вроде бы без особой на то причины, по вовсе чужому человеку, ну никак не может успокоиться; и так горько тогда в груди, так невыносимо опустело, будто самого близкого кровника провожаешь на тот свет.

Я беспричинно заплакал, глотая соленую влагу, слизывая ее с губ, смахивая ее кулаком с лица, стыдясь своей слабости, невольно отстал от похорон, сбился в сторону, за соседние могилки, за широкую розвесь запашистого малинника, источающего после дождя запах медового сиропа. Так ребенок скрывается от взрослых, чтобы в одиночестве пережить глубокую обиду, которую на людях невозможно перетерпеть.

Зажимая в себе стенания, чтобы не завыть по-бабьи, переполненный необычной тоской, я плакал по себе, оплакивал себя, уже погребенного, впусте прокочевавшего по отпущенным Божьим благословением дням. Теплая река жизни сулила мне по рождению столько благодатей, по-доброму приняла меня в свое бархатное лоно и понесла по течению, но оказалась, по несчастию, запруженной гадами, тварями, пираньями, пожирающими меня, еще живого, кровоточащего, не утратившего последних мечтаний. Я плакал, что Господь меня обманул, оставил на росстани меж трех дорог и своим молчанием, своим попущением подтолкнул в неверную сторону. Если ночь я коротал с сухими очами, вглядываясь в грозовой мрак, полный ожиданием радости, то живительная влага, излившаяся на землю и наполнившая меня всклень, сейчас, промыв душу, утекала прочь, вынося нажитые яды... Я рыдал и никак не мог унять слез...

По заведенному в деревне обычаю покойника закопали на рысях. Еще людской ручеек, виясь вокруг холмушек, не влился весь в ворота, не обмелел и не иссяк, а Федор Зулус, обрывая чавканье ног, взял прощальное слово: «... Он не ездил на машине, он летал, такой отчаянный шоферюга был наш Слава... От Бога водитель, честное слово. Мы до четырех утра сидели накануне, перед тем как ехать ему, говорили за жизнь. Я говорил: поспи, отдохни. Он сказал: «Тороплюсь». Он боялся погаснуть, он горел. Прощай, братан, встретимся в раю. Дороги тебе без кочек и ухабов. Всех скоростей тебе без запретов и ментов, и никакой гаишник теперь тебя не остановит...»

Народ зажидился, захлюпал, взвыла жена: Славка повиделся ей чистеньким и совестным, светлее зеркала; все огрехи вдруг смылись в ручьях слез пред той жутью, что открылась перед вдовою. Будто не в яму захоранивали благоверного, а скидывали торопливо в пропасть, полную смрада и стонов. Гаврош нетерпеливо переминался на песчаной покати холмушки, подпирал плечом деревянный крест и ждал команды. Он никогда не провожал на кладбище, не терпел этих прощальных стенаний, вынимающих душу, и меня несказанно удивило, что егерь удостоил усопшего такой чести. Песок отекал под ступнею, и, сердясь на возникшую заминку, Гаврош воскликнул в сердцах, видя, как жена приникла к покойному, распустив волосы на остывшее, неряшливо заштопанное и припудренное лицо с синяками под глазами:

– Ага, он в рай захотел. А в ад не хошь? Всех туда – в один котел. Все-ех! – сказал зловеще громко, будто прокаркал. – Жизнь на бабу променял. На дырку. И, эх! – Гаврош, наверное, хотел сплюнуть, так мне показалось, но тут нога его подвернулась, и мужик мягко так съехал в яму, вырытую своею рукою. – Ну, ексель-моксель! – удивленно воскликнул Гаврош, вылупляя синие глаза, и вскинул в приветствии руку. – Подравняйсь за мной, и все шагом марш!

Мужики выдернули обалдуя. Зулус дал под зад пенделя, посулил живьем закопать.

Дальнейший ход событий я не стал наблюдать. Гаврош сбил слезливый настрой, и сейчас хотелось дурашливо смеяться, будто меня подняли вниз головою и все горестное, страдательное вытряхнули из груди, как шелуху. Я отправился с кладбища кругами, как бы проверяя недавний сон, прочно увязнувший в голове. Видение это столь глубоко укоренилось в сознании, что превратилось в правду.

Случается же видеть во сне давно усопших, они приходят к тебе из Зазеркалья, из страны мертвых, не спросясь, безо всякого дозволения иль зова, и ведут себя как живые; бывает, что и с портрета, висящего годами на стене, как бы «отклеивается» родимое лицо и начинает вести себя вживе: говорит, улыбается, моргает, смущается, гневается, словно на телевизионном экране иль в распахнутом окне. Наверное, сон добавляет повседневной жизни в давно потерянное тобою, утраченное, отвергнутое по какому-то пустому поводу и вовсе без повода, но то существенное, что дополняет и украшает тусклое существование и делает его многозначительным. Сны дают богатство духовной жизни, в них много от предвидения, только во сне простой смертный может общаться с Богом, испрашивать у него совета и даже летать к нему в гости в райские кущи. Да-да, и такое случается с добрыми христианами на Руси, но мне, худо приткнутому к Господу и разлагающему материю на тончайшие волоти, не достается такого сокровенного волшебства. Я живу по системе сбоев и не сыскал пока той Кощеевой иглы, разломив которую можно наконец-то удобно и не так болезненно устроиться в мире...

Помню, как в день смерти навестил меня Василий Макарович (а я еще не знал, что он уже мертв), и мы так душевно и искренне общались более часа, а проснувшись, я помнил сказанное, кажется, дословно, будто оно было выцарапано иглою на особой извилине мозга, как на платиновой пластинке. Эх, кабы догадаться мне тогда и записать разговор, но слова Шукшина так отпечатались в голове, что, казалось, никакими суховеями их не иссушить, не выдуть и не истереть в прах. Но увы... Почему именно ко мне прилетала душа писателя за тыщу верст – к провинциальному незнакомому студентишке, – не объяснить, как и не объяснить перерождение фотографии в живое лицо...

Славку закопали... Я еще спускался по дороге с кладбища, отыскивая под ногами какие-то особые неясные приметы, а у могилки уже послышался хрустальный перезвон и воспламененные голоса похоронщиков. На торфяной болотине, в низинке, я увидел вдруг ясные отпечатки резиновых сапог, левый каблук вдавлен накось, как бывает у колченогих и сильно хромающих, с мозолью на пятке. Следы вели на другую сторону ручьевины, в камыши, в чернолесье, в угрюмые ольшаники, в бородавчатые папоротники, где всегда сырь и влажная прель. Если подняться на хребтинку за тягуном и скатиться чуть влево, в дремучие ельники, то там, на границе домашнего болотца, в пахучей лесной дубраве и брусничнике, я, конечно, увижу примятую круговину, будто здесь таился горестный лосенок, только что потерявший свою матуху. То и будет слепок моего тела, еще хранящий запах моего естества, невидимые облачки эфира, оторвавшегося от моей энергетической оболочки и скопившегося на листьях заячьей капусты в виде крохотных ртутных шариков, пугающих лесовое зверье...

«Тьфу на тебя, тьфу, поганый!» – крикнул я кому-то невидимому, поднимая в небо лихорадочный взгляд, но ничего не увидел в белесых прогалах, кроме застывших, сдвинутых набок зелено-голубых сосновых папах, прирастрепанных ночным ливнем. Голосишко мой, наверное, был похож сейчас на предсмертный вскрик раненного смертельно зайца, коему страх как не хочется помирать, и, волоча изломанные дробью лапы, роняя гранатовые бусины крови, он с детским плачем утягивается под шатры заснеженных ельников.

Я испугался, что увижу себя там, и круто свернул к деревне. Жабки таились в осотной траве, как клещи в шерсти. Иногда ветром продувало улицу насквозь, и, будто в белесом проборе на медвежьей полсти, раздвинутом рукою, меленько виделись блуждающие праздничные люди, пролысины огородов, отороченные частоколом, узкие палисады перед избами и раскидистые облака ветел со снулой от дождя листвою.

Возле мелкого пруда (все, что осталось от былой речной заводи) сидела девица, неудобно, боком прижавшись к морщиноватому древесному телу, словно бы сыскивая узорчатую тень погуще, она усаживалась ненадолго, чтобы вновь убежать от солнца. Цветастый сарафан был вольно задран, открывая шоколадные тугие бедра. Рядом с ней сутулился Гаврош, перебирая резиновыми сапогами по травяному клочу, зычно улещал девицу:

– Слышь, Танька, ты только скажи, да. У меня все схвачено, ексель-моксель. Может, тебя кто обижает, дак ты скажи...

– Что ты, Артем. И никто меня не обижает. Меня обидеть – дня не прожить, – срывающимся от внутреннего напряжения голосом отвечала девица.

– Нет, правда. Ты только скажи, – настаивал Гаврош, и глаза, почти трезвые, сияли при этом ослепительно, как полевые васильки в созревающем житием поле.

Мужик отчаянно хватался за сухую, провисшую почти до земли ветвь и сучил ногами. Глядя на изогнутое тело Гавроша, я понял, что он боится лишиться спасительного сука, чтобы на виду у Татьяны не попасть в смешное положение. Гаврош колыбался, как былинка на ветру, и в глазах его, пронзительно голубых, жила легкая идиотская усмешка смертельно пьяного человека, стоящего на краю бездны.

Как странно устроены эти земляные люди, легко путающие тризну со свадьбою, кому на похоронах постоянно хочется петь, а на гостьбе угрюмо молчать или беспричинно рыдать, утирая кулаком слезы.

Дом Славкин, в четыре окна, стоял невдали за прудом, бесцветный, облезлый, как старый одер, с плешинами на крыше и заплатами потрескавшейся толи на хлевной сарайке, срубленной отчего-то не по-людски, почти вровень с избою, с выметанной холмушкой парного навоза, от которого далеко струил сладковатый аромат. Сама изба носила следы временности: хозяйке новить житье было не по карману, а покойному Славке – без нужды. Гулебщики как-то скоро помянули товарища, а увидев, что водка у старухи прикончилась, живо снарядили гонца за бутылочкой винца и сейчас раскатились по траве, как убитые на поле брани. Иные бестолково горланили, перебивая друг друга: «Ой, да что там, Вовка, ну тебя в м... Славка-то был человек эпохи. Про него дурного ничего не скажешь. Сладко ел и сладко пил. Умел жить. Не нам чета».

Кто-то глухо возражал ему, а может, и поддакивал мокрым басом, но я видел лишь бугроватый заветренный лоб и детскую панамку. Я смотрел из-за ветлы, как из-за сумрачного задника сцены, украдкою, воровски наблюдая действо, и уже почти любил случайную девушку, мучительно завидуя обладателю ее. Может, она и заметила меня и потому стала усердно тереть ногтем в рисовальном альбоме.

– Поди, Артем, поди, давай, – ласково увещевала девушка. – Тебя ждут, а ты тут ошиваешься без толку. Без тебя народу скучно. Иди, развесели. Песенку спойте, а я тут послушаю. Издалека так все красиво, без перегара, чисто. И даже пьяные вызывают улыбку. Не дыши на меня, не дыши. Ступай, Артем, голова ломтем.

Гаврош, глупо улыбаясь, оглянулся и, навряд ли признав меня, послушно потащился к выпивохам, выписывая по шаткой земле кренделя.

– У меня все схвачено, Танюха, ексель-моксель, – бормотал опухшими от вина губами, безнадежно выщелкивая из мятой пачки «Примы» сплюснутую сигаретку, но достать не смог, и выкинул курево в траву. – У меня везде свои люди. Стоит крикнуть – и сразу примчат.

Как ни странно слышать сие, но мир без соглядатаев не стоит, каждый крохотный сюжетец, что завязывается ежедень на просторах страны, как бы ты ни скрывал его, ни затаивал, был кем-то замечен иль уличен, значит, во всяком деле есть свидетели, до особой минуты невидимые. Сыщики хорошо знают подноготную человека и при случае почти всегда находят «любителя замочной скажины».

Я из-за плеча всмотрелся в альбом, ожидая увидеть седой ковыль, куртинки крапивы возле заброшенных колодцев, солнечное польцо жабника, притаенные подслеповатые избушки, похожие на камни-одинцы, рухнувшие с небес, крохотное зеркальце воды в зеленой ряске и рыжую лягушачью мордашенцию, глазеющую из травяной повители. Но увидел лишь летящих странных человечков с длинными носами, больше напоминающих грачей, запеленутых в темно-синие макинтоши. Из растрепанных ветром подолов торчали блестящие черные камаши с рубчатыми подошвами. А далеко внизу, в голубой некошеной траве, там-сям торчали покинутые родные дворишки, похожие на косматые птичьи гнездовья. Девушка рисовала нервно, порывисто, выхватывая мелки из длинного желтого пенала, чиркала и тут же скоблила подушечкой указательного пальца, вытирая из бумаги нужный образ. Ей, наверное, хотелось, чтобы люди-птицы ожили и позвали за собою...

Волосы на затылке были зачесаны в мальчишеский вихор, открывая тонкую беззащитную шейку, плечи прямые, острые, и под тонкой загорелой кожей проступал каждый мосолик. Я вдруг смутился, хотел отступить за ветлу, пока не заметили. Мне показалось, что Жабки во все свои распахнутые оконца любопытно и блудливо уставились на нас, уже предвкушая будущую игру. Еще ничего не затеивалось, а они уже сплели пошлую интрижку, связали в коварный узел и гадали развязку. «Ишь, наш колченогий-то с бабой замужней связался. Совсем, милый, сбрендил...»

Ну и сбрендил, если того хотите, сплетницы-переводницы, жуйте ядовитые травки, сплевывайте на ветер отравы, насылайте худую оприкосливую запуку, а я вас не боюся...

От этих нечаянных мыслей я возвеселился, немного захмелел, честное слово, и разогрелся нутром. Подумал, приступая к девице: «Когда женщина молчит – не перебивай ее».

– Подглядывать некрасиво, Павел Петрович...

Голос был грудной, переливистый, но с тонким нервным протягом вверх, словно бы девушке перехватывали горло. Она оглянулась и долго не сымала с меня изучающего взгляда, словно бы хотела рассмотреть меня получше или позволяла разглядеть себя во всей прелести. Глядела задорно, без жеманства, позывая к разговору.

А девица, верно, что была очень мила: улыбчивые припухлые губы с петельками в углах, тонкий пережимистый носик, щеки крутые, как тугие наливные яблочки, и в серых, широко распахнутых, почти круглых глазах порхают серебряные пылинки, вспугнутые солнцем.

– Татьяна. – Она протянула узкую ладошку, слегка вялую, влажноватую в глубине, с длинными тонкими перстами, с золотым тонким колечком, протянула гибко, слегка рисуясь, как то делают томные городские барышни, и мне невольно пришлось поцеловать ее руку, призадержав ее на весу и как бы взвешивая. – А я вас знаю, но не открою от кого. Говорят, что вы душевед, вы распечатываете сердце и после угадываете судьбу. Скажите, что со мной станет? – Татьяна заломила пальцы. Побелевшая кожа ладони, на дне которой скопилась влага, была густо испещрена тайнописью. Татьяна с такой легкостью и доверчивостью устремилась навстречу, словно бы давно отыскивала в миру себе друга, и вот теперь, случайно угодив на него, боялась потерять. И, торопясь, привязывала к себе.

– Таня... Можно вас так называть?

Она кивнула, во взгляде проступила грусть. Я заглянул в серые, глубокие, чистые воды и не увидел там дна.

– Я прежде действительно гадал, но однажды отступился. Не хочу к дьяволу... После как-нибудь расскажу... Я окончательно распрощался с тремя иллюзиями: что богатые и знатные женщины обязательно красивы, врачи не болеют, а учителя – великие умники, знающие все... И не пытайтесь еще одно заблуждение представить правдою... Таня, вы учитесь живописи?

– Да нет... Я закончила институт старых дев имени бабушки Крупской. А теперь шью да порю. По-нынешнему – кутюрье. Ку-тюрь-е, – передразнивая кого-то, певуче протянула Татьяна. – А на самом деле – бедная портниха... Садитесь, Павел Петрович, чего торчать? В ногах правды нет. Это баба Груня так говорит: «Расселася, как старая кадушка». Иль боитесь прикосливых языков? А чего бояться? Вы старый да седатый. А я молодая, спелая, бледная поганка. Одной поганочки хватит, чтобы спровадить на тот свет четверых... мужиков. Вы не бойтесь, не бойтесь. – Девица прыснула в кулачок, измазанный мелками. – А почему не бойтесь? – спросила себя с недоумением, вслушиваясь в свой голос, и замолчала.

Тут ветер неожиданно набежал с реки, зашумели камыши, стронулись, поползли по взъерошенной улице голубые тени – отражения каракулевых облаков, листва на деревьях заволновалась, показала в испуге серебристую изнанку. За прудом зарыготали мужики, запотягивались, знать, учуяли свежего винца.

Татьяна, нахмурясь, скребла пальцем ватман, протирала до дыр. На бумажном небе отворилась фортка, показался щуристый глаз и длинная корявая рука с распущенным деревенским кнутом. Это Бог отгонял от рая торопящихся к сладкому пирогу грешников: еще не до конца наследили на земле, а уж пряников печатных подавай. На крыше изобки появился мужичонка и, закинул в небо аркан, чтобы уловить крайнего в стае за начищенную камашу.

«Смелая девка, ой смелая...»

Боясь потревожить, я сказал нерешительно:

– У тебя, как у Шагала. Он был витебский еврей и захотел вознестись на небо, как Христос. Но у него мужики и девки летят низко над землею, будто их кандалы держат... Это русские бабы летали к Господу в гости, не спросясь, хаживали по райскому саду и откушивали сладких яблочек.

– Нет, у него люди – тоже птицы, но мясные, – возразила Татьяна, – Они вьются вокруг гнезда, боясь с нажитым добром расстаться. И туда хочется, и тут жалко. А чего жалеть? Вот так подумаешь, Павел Петрович, и чего жалеть? – вскрикнула Татьяна, как всхлипнула.

– А чего они у тебя в синих плащах до пят, как новые русские?

– Это я ангелов одеваю. Если ангела сумеешь нарядить, то нас, людишек, одеть проще простого. Куском материи окрутил – и ступай... А вы думали, что это мужики в макинтошах?

Татьяна засмеялась заливисто, круто загнутые жесткие ресницы часто запорхали. Я подумал, что нельзя вплотную рассматривать человека: он как бы сразу распадается на части, разбивается вдрызг, и после трудно склеить прежний образ, вернуть личину на место, ибо наружу вылезают всякие, прежде неприметные, изъяны и уже остаются в памяти. Захотелось приотодвинуться, и тогда воздух окутает милое лицо в прозрачные пелены и сотрет то страдальческое, что просится наружу из души.

– Видишь ли, Танечка, я консерватор. Старый гнусный реалист. Для вашего племени «гнусный», – поправился я. В самоуничижении была своя приятность сердцу.

– Ну какой вы старый, Павел Петрович. Вы сейчас немного походите на Тургенева и даже, – она прищурилась, – слегка напоминаете самого Бога. Вам надо ходить в льняной расшитой рубахе с косым воротом, в синих портах с пузырями на коленях и, конечно, босиком... Или в юфтевых красных сапожонках в гармошку.

– Хватила. С Богом-то меня не равняй, пожалуйста. Вы все в насмешку. Вам всякого Малевича, Шалевича подавай...

– И подавай, а что? – Татьяна задиристо, с вызовом, вскинула лицо. – И Шагала подавай, и Кандинского с Маяковским, и Христа с посохом. Разве он не разрушил иудейское «око за око» и весь мир не поставил вверх тормашками?

– Нет, он попытался стереть с иудеев прах гордыни и честолюбия, чтобы обнаружить райское, а образумил весь мир. Малевич же покусился на Бога. Нарисовал черный квадрат и объявил, что живописи больше нет и красоты в природе больше нет – она кончилась. Безумный, честное слово, безумный... Прекрасную фарфоровую тарелку мира швырнул оземь и давай топтаться на осколках, вопя: вы посмотрите, как безобразен этот мир и в этом безобразии красив!

Я забылся и почти кричал, и в моих глазах Татьяна увидела, наверное, что-то ужасное. Она потухла и увядшим голосом холодно сказала:

– С вами трудно разговаривать. Вы много старше, чем я думала. Вы хотите нас закопать только потому, что мы молоды.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9