«Что такое, — думаю, — чего ему хочется?»
— Извините, — говорю, — мой добрейший. Если вам что-нибудь нужно по секрету — кликните слугу: я здесь тоже гость и всех выходов не знаю.
А он заикнулся и опять за свое. А я ведь по глупости своей пылок, где не надо, да и разгорячен был всеми этими воспоминаниями-то, и притом же я еще чертовски щекотлив, а Евграф Иванович меня этак как-то несмело, щекотно, пальцами за колено забирает, совершенно будто теленок мягкими губами жеваться хочет.
— Да перестаньте же, — говорю, — Евграф Иванович, что вы это еще выдумали? Я ведь не дама, чтобы меня под столом за колено хватать, — можете мне ваши чувства при всех открыть.
А Евграф Иванович — милота бесценная — еще больше сконфузился и шепчет:
— Бе-е-е-сстыд-д-ник, — говорит, — вы, Порфирий Никитич.
— Не знаю, — говорю, — мне кажется, что вы больше бесстыдник. С вами того и гляди попадешь еще в подозрение в принадлежности к какой-нибудь вредной секте.
— Ка-а-а-к вам… ра-а-зве можно, можно та-а-к про интендантов с комиссионерами гово-орить?
— А вам, — спрашиваю, — что за дело за них заступаться?
— Я-а-а за них не за-а-а-ступа-а-юсь, — еще тише шепчет Евграф Иванович, — а разве вы не видите, кто тут за два шага за вашей спиной сидит?
— Кто там такой у меня за спиной сидит? — я не виноват: у меня за спиной глаз нет.
А сам за этим оборачиваюсь и вижу: сзади меня за столиком сидит в провиантском мундире этакая огромная туша — совершенно, как Гоголь сказал, — свинья в ермолке
. Сидит и режется, подлец, по огромному кушу, и с самым этаким возмутительным для нашего брата-голяка спокойствием: «дескать, нам что проиграть, что выиграть — все равно: мы ведь это только для своего удовольствия, потому у нас житница уготована: пей, ешь и веселись!» Ну, словом сказать, все нутро в бедном человеке поднимает!
— Ишь ты, — говорю, — птица какая! Как же это я раньше его не заметил! — И, знаете, завидев врага воочию-то, черт знает каким духом занялся и, вместо того чтобы замолчать, еще громче заговорил в прежнем же роде, да начал нарочно, как умел, посолонее пересаливать.
— Разбойники, — говорю, — кровопийцы эти ненасытные, интендантские утробы! В то самое время, как мы, бедные офицеры и солдаты, кровь свою, можно сказать, как бурачный квас из втулки в крымскую грязь цедили, — а они нас же обкрадывали, свои плутовские карманы набивали, дома себе строили да именья покупали!
Евграф Иванович так и захлебывается шепотом:
— Пе-е-рестаньте!
А я говорю:
— Чего перестать? Разве это неправда, что мы с голоду мерли; тухлую солонину да капусту по их милости жрали; да соломой вместо корпии раны перевязывали, а они херес да дрей-мадеры распивали?
И всё, знаете, в этом роде на их счет разъезжаю. Собеседники мои, видя, что я в таком азарте, уже меня не трогают, а только, кои повеселее, посмеиваются да ноготками об рюмки с хересом пощелкивают, а милота моя, застенчивый человек Евграф Иванович, весь стыдом за меня проникся — набрал со стола полную горсть карточных двоек, растопырил их в обеих руках веером, весь ими закрылся и шепчет:
— Ах, Порфирий Никитич, ах, бее-с-сстыд-д-дник какой, что-о-о он рассказывает! В ва-с со-о-страдания нет…
Меня эта краснодевственность его еще больше взорвала.
«Вот так, — думаю, — у нас всегда, у русских: правый, с чистой совестью, сидит да краснеет, а нахал прожженный, как вороватый кухонный кот-васька, знай уписывает, что стянул, и ухом не ведет.
И с этим оглянулся назад, где за столом сидел раздражавший меня провиантщик, и вижу, что он и точно ухом не ведет. Чтобы он не слыхал этого моего широковещания насчет всей его почтенной корпорации, — этого и быть не могло; но сидит себе, как сидел, курит большую благовонную регалию
да козыряет. И как все у человека очень много зависит от настроения, то уж мне кажется, что и козыряет-то, или, просто сказать, картами ходит он как-то особенно противно: так это, знаете, как-то их словно от себя и пальцем не шевеля пошвыривает: «дескать, на вам, сволочи, — мне все это наплевать». Еще он мне этим стал отвратительнее через то, что как будто он же надо мною своим спокойствием некоторого верха брал: я надрываюсь, задираю, гавкаю на него, как шавка на слона, а он и ухом не хлопнет. Я и полез еще далее.
«Ну так врешь же, — думаю, — волк тебя ешь! Ты у меня повернешься; я, брат, человек русский и церемониться не стану; приятен или неприятен буду хозяину, а уж я тебя жигану». И жиганул
: все, что знал о нем лично, все в нехитром иносказании и пустил.
— Мы, — говорю, — честные русские люди, которых никто не смеет воровством укорить, мы, израненные, искалеченные после войны, еще и места себе нигде добиться не можем, нам и жен прокормить не на что, а этим протоканальям, как они по части хаптус гевезен
отличатся, все так и садит: и в мирное время им есть место на службе и даже есть место в обществе, и жены у них в шелку да в бархате, а фаворитки еще того авантажнее…
Шумел я, шумел, болтал, болтал и уморился… Уже у меня и слов и голосу стало недоставать, а он все-таки ничего. Просто весь преферанс на его стороне: даже Евграф Иванович это заметил и начинает надо мной подтрунивать:
— А что-о-о? — шепчет, — что-о-о вы, ба-ба-ба-тенька, своим бесстыдством взяли?
— Что, — отвечаю, — вы еще тут со своим «ба-ба-ба-тенька», — уже сидите лучше смирно.
А сам, знаете, откровенно сказать, действительно чувствую себя сконфуженным. Но все это были-с еще цветочки, а ягодки ждали меня впереди.
Игра перед ужином кончилась, и за столом стали рассчитываться; провиантщик был в огромнейшем выигрыше и вытащил из кармана престрашенный толстый бумажник, полнешенек сотенными, и еще к ним приложил десятка два выигрышных, и все это опять с тем же невозмутимым, но возмутительным спокойствием в карман спрятал.
Ну тут и все встали и начали похаживать. В это время подходит к нашему столу хозяин и говорит:
— А вы что, господа, всё, кажется, бездельничали да злословили?
— А вам, — говорю, — разве слышно было?
— Ну еще бы, — говорит, — не слышно; ваша милость точно на корабле орали.
— Ну, вы, — прошу, — Степан Александрович, пожалуйста, меня простите.
— Что же вам прощать; бог вас простит.
— Не выдержал, — говорю, — не стерпел.
— Да ведь разве утерпишь?
— Увидал, — говорю, — все внутри и задвигалось, и хотя чувствовал, что против вас неловко поступаю…
— А против меня-то что же вы такое сделали?
— Да ведь он ваш гость…
— Ах, это-то… Ну, батюшка, что мне до этого: мало ли кто ко мне ходит: учрежден ковчег, и лезет всякой твари по паре, а нечистых пар и по семи. Да и притом этот Анемподист Петрович человек очень умный, он на такие пустяки не обидится.
— Не обидится? — спрашиваю с удивлением.
— Конечно, не обидится.
— Значит, он медный лоб?
— Ну, вот уж и медный лоб! Напротив, он человек довольно чувствительный; но умен и имеет очень широкий взгляд на вещи; а к тому же ему это небось ведь и не первоучина: он, может быть, и бит бывал; а что ругать, так их брата теперь везде ругают.
— А они всюду ходят?
— Да отчего же не ходить, если пускают, и еще зовут?
Меня зло взяло уже и на самого хозяина.
— Вот то-то у нас, — говорю, — ваше превосходительство, и худо, что у нас дрянных людей везде ругают и всюду принимают. Это еще Грибоедов заметил
, да и до сих пор это все так продолжается.
— Да и вперед продолжаться будет, потому что иначе и не может быть.
— Полноте, — говорю я с неподдельной грустью, — отчего же это, например, в Англии… (которою все мы тогда бредили под влиянием катковского. «Русского вестника»)
Но чуть я только упомянул об Англии, Степан Александрович окинул меня своим тяжелым взглядом и перебил:
— Что это вы катковского туману нам напустить хотите? Англия нам не пример.
— Отчего, разве там ангелы живут, а не люди?
— Люди-то тоже люди, да у них другие порядки.
— Я, — говорю, — политики не касаюсь.
— И я ее не касаюсь: мы ведь, слава богу, русские дворяне, а не аглицкие лорды, чтобы нам обременять свои благородные головы политикою? А что в Англии может быть честных или по крайней мере порядочных людей побольше, чем у нас, так это ваша правда. Тут и удивляться нечего. Там честным человеком быть выгодно, а подлецом невыгодно, — ну, вот они там при таких порядках и развелись. Там ведь еще малое дитя воспитывают, говорят ему: «будь джентльмен», и толкуют ему, что это такое значит; а у нас твердят: «от трудов праведных не наживешь палат каменных». Ну, дитя смышлено: оно и смекает, что ему делать. Вот оно так и идет. Надо все это представлять себе благоразумно, с точки зрения выгоды, а не по-вашему, как у вас там на море, — всё идеальничают. Зато вы никуда и не годны.
— Это, — говорю, — почему мы никуда не годны?
— Да так, не годны: не к масти, да и баста; поди-ка я сунься куда-нибудь, например, вас на службу теперь рекомендовать с такой речью, «что вот, мол, черноморский офицер и честнейший человек: ни сам не сворует, ни другому не даст своровать, а за правду шум и крик поднимет», — я и вас не определю, да и себя скомпрометирую: меня за вас дураком назовут. Скажут: «хорош ваш молодец, да нам такого не надобе, нам похуже надобе», — и я за вас никуда просить и не пойду, а вот за него-то, за этого барина (хозяин кивнул на стоящего у закуски провиантщика), за него я куда вам угодно полезу, потому что при наших порядках это люди ходкие и всякий за них может быть уверен в успехе.
— Что же, это разве, — говорю, — так и должно быть?
— А разумеется, так должно быть, потому что он человек очень ловкий и на все податливый, а это всякому интересно, и всякий смекает, на что он ему может пригодиться; а вы на что кому нужны? Вы с правдою-то с своею со всеми перессоритесь, а потому вашего брата только и остается, что с берега опять за хвост, да назад на корабль перекинуть, чтобы вы тут на суше не пылились.
— Заметьте это себе, господа, — подчеркнул Порфирий Никитич, — ведь это я вам не вру, не сочинение для забавы вашей сочиняю, а передаю вам слова человека исторического, которые непременно должны иметь свое историческое значение хотя если не в учебной истории, то по крайней мере в устных преданиях нашей морской семьи. Так, господа, смотрели тогда на нас, как на людей вокруг себя чистых и… этак, знаете, всесовершенно чистых… Ну, да все это в скобках; а я обращаюсь опять к своей истории на закуске у Хрулева.
— Так-то, благодетель мой, — похлопав меня по плечу, дружески заключил Степан Александрович, — век идеалов прошел. Нынче даже кто и совсем по-латыни не знает, и тот говорит suum cuique,
— пойдемте-ка лучше закусывать, а то вот на этот счет Анемподист Петрович уж настоящая свинья: он, пожалуй, один всю семгу слопает, а семушка хорошая: я сам у Смурова на Морской с пробы взял. Кстати я вас с ним тут у закуски и познакомлю.
— С кем это?
— С Анемподистом Петровичем.
— Нет, покорно вас благодарю-с.
— Что же? Неужели не желаете?
— Отнюдь не желаю.
— Жаль: большого ума человек, почти, можно сказать, государственного, и в то же время, знаете, чисто русский человек: далеко вглубь видит и далеко пойдет.
— Ну, бог с ним.
— Да, разумеется, а только человек приятный и поучительный.
«Еще чего, — думаю, — в нем отыскал: даже и поучительности! Тьфу!»
Мы подошли к закусочному столу и вмешались в толпу, в которой ораторствовал учительный Анемподист Петрович. Он занимал центр. Я стал прислушиваться, что такое вещает этот «учитель».
Он, однако, сначала все говорил просто насчет семги; но действительно говорил очень основательно и с большим знанием предмета. Мне все это казалось свойством, которое каждому порядочному человеку может внушить омерзение.
Он и сосал, и чмокал, и языком по нёбу сластил, и губами причавкивал, и все это чтобы тоньше разведать и вернее оценить эту семгу. Смакует ее, а сам сквозь зубы, как гоголевский Петух
, рассказывает:
— М… н… н… да… недурна… очень недурна, можно даже сказать, хороша…
Кто-то замечает:
— Даже очень хороша.
— М… н… да… пожалуй… м… н… ничего… мягкотела…
— Просто что твое масло.
— М… да… масляниста…
— Ишь вы как скупо хвалите-то, — замечает опять какой-то полковник со шрамом через весь лоб и переносье, — а нам после крымской гнили-то все хорошо кажется — там ведь ничего этого нельзя было достать.
— М… н… ну… отчего же… нет, мы и там м… н… тоже получали…
— Зато, я думаю, какою ценою!
— М… н… да, разумеется… обходилось… но в довольном количестве… доставали для себя… Через Киев… от купца Покровского выписывали… хорошая была семга, так и называли «провиантская»… Светлейшему к столу… м… н… тоже он доставлял… Покровский… Только та, разумеется, была похуже, потому что ему эту цену не смели ставить, ну, а наши… ничего — платили.
Полковник со шрамом даже вздохнул.
— У вас денег много было, — говорит, — и вы не знали, куда их девать.
— Да, иные, точно, терялись от непривычки… м… н… один, я помню, у нас… мн… слыхал про «штофные карманы» и велел портному, чтобы тот ему штофные карманы поставил, и вышла глупость… портной ему из штофной материи и сделал… Очень смеялись.
— А это в чем же дело было?
— Чтобы объемом штоф вмещался… м… н… потому у нас… м… н… бумажники были… м… такие большие…
«Ах ты, — думаю, — рожа этакая богопротивная! И еще этак бессовестно обо всем рассказывает».
А он продолжает про какого-то ихнего же провиантщика или комиссарщика, который в эту ужасную пору, среди всеобщих страданий и военной нужды, еще хуже потерялся, — «вдруг, говорит, совсем со вкуса сбился, черт знает что лопать начал».
«Ах, — думаю, — отлично. Всем бы вам этак сбиться и «черт знает что лопать», но это «черт знает что» вышло совсем неожиданное.
— Всегда квас, — говорит, — любил и один квас и употреблял. Из последовательных людей был — семинарского воспитания… Его отец был протопоп и известный проповедник, и такой завет ему завещал, что если есть средства на вино, то пить пиво, есть на пиво — пить квас, а есть на квас — пить воду. Он все и пил квас, и другого не хотел, но только во время военных действий стал шампанское в свой квас лить
…
— Как же это?
— Так… м… н… Пополам тростил
: полстакана квасу нальет и полстакана шампанского… вместе смешает и пьет.
— Экая свинья! — прошептал я, но так неосторожно, что Анемподист Петрович это услышал и, взглянув в мою сторону, отозвался:
— Да, ничего себе, хамламе
порядочный; но, однако, я вам должен сказать, что шампанское с квасом это совсем не так дурно, как вы думаете… У нас это, у провиантских, в военное время даже в моду… вошло… М… н… очень многие из наших даже до сих пор продолжают… привыкли… Иностранцы не могут… пробовали их для шутки поить, так они… того… выплевывали… не могут.
Я хоть не иностранец, но плюнул и хотел отойти, но в эту самую минуту этот превосходный Анемподист Петрович вдруг самым непосредственным образом оборотился ко мне и говорит:
— А вот, извините меня, сделайте милость, я вам тоже, если позволите, хотел сделать маленькое возражение насчет русской природы.
Не знаю уж право с чего, но я, вместо того чтобы ему оторвать какую-нибудь грубость, ответил:
— Сделайте милость, скажите.
— Я, — говорит, — вкратце — всего только два слова скажу: вы о русских очень неправо и обидно судите.
Я так и подскочил на месте.
— Как! Я обидно сужу?
— Да. Я вот в карты играл, а урывками долго слушал, о чем вы изволили рассуждать с товарищами, и мне за всех своих соотечественников очень стало обидно. Поверьте, напрасно вы этак русских унижаете.
— Кто? Я, — говорю, — унижаю?
— А разумеется, унижаете: как же вы… я долго слушал, изволите делить русских людей на две половины: одни будто всё честные люди и герои, а другие всё воры и мошенники.
— А-а… так вот что, — Говорю, — вам обидно!
— Нет-с, мне за самого себя ровно ничего не обидно, потому что у меня есть свое отцовское, дворянское наставление, чтобы ничего неприятного никогда на свой счет не принимать; а мне за других, за всех русских людей эта несправедливость обидна. Наши русские люди, мне кажется, все
без исключенияко всяким добродетелям способны. Вы изволите говорить, что когда вы, то есть вообще строевые воины, свою кровь в крымскую грязь проливали, так мы, провиантщики, в это время крали да грабили, — это справедливо.
— Да, — отвечаю с задором, — я утверждаю, что это справедливо; и теперь, когда вы об этом подлом квасе с шампанским рассказали, так я еще более убеждаюсь, как я прав был в том, что сказал.
— Ну, мы про квас с шампанским оставим — это дело вкуса, как кому нравится. Король Фридрих ассафетиду
в кушанье употреблял, но я в том еще большой подлости не вижу. А вот насчет вашего раздела наших русских людей на две такие несходности я не согласен. По-моему, знаете, так целую половину нации обижать не следует: все мы от одного ребра и одним миром мазаны.
— Ну, это, — говорю, — вы извините: мы хоть и все одним миром мазаны, да не все воры.
Он будто немножко не расслышал и переспрашивает:
— Что такое?
А я ему твердо в упор повторяю:
— Мы не воры.
— Я это знаю-с. Где же вам воровать? Вам и научиться красть-то до сих пор было невозможно. У вас еще покойный Лазарев
честность завел, ну она покуда и держится; а что впереди — про то бог весть…
— Нет, это всегда так будет!
— Почему?
— Потому что у нас служат честные люди.
— Честные люди! Но я это и не оспариваю. Очень честные, только нельзя же так утверждать, что будто одни ваши честны, а другие бесчестны. Пустяки! Я за них заступаюсь!.. Я
за всех русскихстою!.. Да-с! Поверьте, что не вы одни можете терпеливо голодать, сражаться и геройски умирать; а мы будто так от купели крещения только воровать и способны. Пустяки-с! Несправедливо-с! Все люди русские и все на долю свою имеем от своей богатой натуры на всё сообразную способность. Мы, русские, как кошки: куда нас ни брось — везде мордой в грязь не ударимся, а прямо на лапки станем; где что уместно, так себя там и покажем: умирать — так умирать, а красть — так красть. Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде — вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы… крали…
Так и выпалил!
Я было совсем приготовился ему отрезать:
«Какой вы скотина!»
Но все пришли в ужасный восторг от его откровенности и закричали:
— Браво, браво, Анемподист Петрович! Бесстыдно, но хорошо сказано, — и пошли веселым смехом заливаться, точно невесть какую радость он им на их счет открыл; даже Евграф Иванович, и тот пустил:
— Пра-пра-пра-вда!
А тот, медный лоб, набил наново рот семгой, и еще начал мне читать нравоучение.
— Разумеется, — говорит, — если вы раньше все несообразности высказали только по своей неопытности, так бог вам это простит, но вперед этак с людьми своей нации не поступайте; зачем одних хвалить, а других порочить; мы положительно все на всё способны, и, господь благословит, вы еще не умрете прежде, чем сами в этом убедитесь.
Так я же виноват и остался, и я же еще получил от этого практического мудреца внушение, да и при всеобщем со всех сторон одобрении. Ну, понятно, я после такого урока оселся со своей прытью и… откровенно вам скажу, нынче часто об этих бесстыжих речах вспоминаю и нахожу, что бесстыдник-то — чего доброго — пожалуй, был и прав.
Некрещеный поп
Невероятное событие
(Легендарный случай)
Посвящается
Федору Ивановичу Буслаеву
Эта краткая запись о действительном, хотя и невероятном событии посвящается мною досточтимому ученому, знатоку русского слова, не потому, чтобы я имел притязание считать настоящий рассказ достойным внимания как литературное произведение. Нет; я посвящаю его имени Ф. И. Буслаева потому, что это оригинальное событие уже теперь, при жизни главного лица, получило в народе характер вполне законченной легенды; а мне кажется, проследить, как складывается легенда, не менее интересно, чем проникать, «как делается история».
I
В своем приятельском кружке мы остановились над следующим газетным известием:
«В одном селе священник выдавал замуж дочь. Разумеется, пир был на славу, все подпили порядком и веселились по-сельскому, по-домашнему. Между прочим, местный диакон оказался любителем хореографического искусства и, празднуя веселье, «веселыми ногами» в одушевлении отхватал перед гостями
трепака, чем всех привел в немалый восторг. На беду на том же пиру был благочинный, которому такое деяние диакона показалось весьма оскорбительным, заслуживающим высшей меры взыскания, и в ревности своей благочинный настрочил донос архиерею о том, как диакон на свадьбе у священника «ударил трепака». Архиепископ Игнатий
, получив донос, написал такую резолюцию:
«Диакон N
«ударил трепака»…
Но
трепакне просит;
Зачем же благочинный доносит?
Вызвать благочинного в консисторию и допросить».
Дело окончилось тем, что доноситель, проехав полтораста верст и немало израсходовав денег на поездку, возвратился домой с внушением, что благочинному следовало бы на месте словесно сделать внушение диакону, а не заводить кляуз из-за
одного— и притом исключительного случая».
Когда это было прочитано, все единогласно поспешили выразить полное сочувствие оригинальной резолюции пр. Игнатия, но один из нас, г. Р., большой знаток клирового быта, имеющий всегда в своей памяти богатый запас анекдотов из этой своеобычной среды, вставил:
— Хорошо-то это, господа, пускай и хорошо: благочинному действительно не следовало «заводить кляуз из-за
одного, и притом исключительного случая»; но случай случаю рознь, и то, что мы сейчас прочитали, приводит мне на память другой случай, донося о котором, благочинный поставил своего архиерея в гораздо большее затруднение, но, однако, и там дело сошло с рук.
Мы, разумеется, попросили своего собеседника рассказать нам его затруднительный случай и услыхали от него следующее:
— Дело, о котором по вашей просьбе надо вам рассказывать, началось в первые годы царствования императора Николая Павловича, а разыгралось уже при конце его царствования, в самые суматошные дни наших крымских неудач. За тогдашними, большой важности, событиями, которые так естественно овладели всеобщим вниманием в России, казусное дело о «некрещеном попе» свертелось под шумок и хранится теперь только в памяти остающихся до сих пор в живых лиц этой замысловатой истории, получившей уже характер занимательной легенды новейшего происхождения.
Так как дело это в своем месте весьма многим известно и главное лицо, в нем участвующее, до сих пор благополучно здравствует, то вы должны меня извинить, что я не буду указывать место действия с большою точностию и стану избегать называть лица их настоящими именами. Скажу вам только, что это было на юге России, среди малороссийского населения, и касается некрещеного попа, отца Саввы, весьма хорошего, благочестивого человека, который и до сих пор благополучно здравствует и священствует и весьма любим и начальством и своим мирным сельским приходом.
Кроме собственного имени отца Саввы, которому я не вижу нужды давать псевдоним, все другие имена лиц и мест я буду ставить иные, а не действительные.
II
Итак, в одном малороссийском казачьем селе, которое мы, пожалуй, назовем хоть Парипсами, жил богатый казак Петро Захарович, по прозвищу Дукач. Человек он был уже в летах, очень богатый, бездетный и грозный-прегрозный. Не был он
мироедомв великорусском смысле этого слова, потому что в малороссийских селах мироедство на великорусский лад неизвестно, а был, что называется,
дукач— человек тяжелый, сварливый и дерзкий. Все его боялись и при встрече с ним открещивались, поспешно переходили на другую сторону, чтобы Дукач не обругал, а при случае, если его сила возьмет, даже и не побил. Родовое его имя, как это нередко в селах бывает, всеми самым капитальным образом было позабыто и заменено уличною кличкою или прозвищем — «Дукач», что выражало его неприятные житейские свойства. Эта обидная кличка, конечно, не содействовала смягчению нрава Петра Захарыча, а, напротив, еще более его раздражала и доводила до такого состояния, в котором он, будучи от природы весьма умным человеком, терял самообладание и весь рассудок и метался на людей, как бесноватый.
Стоило завидевшим его где-нибудь играющим детям в перепуге броситься вроссыпь с криком: «ой, лышенько, старый Дукач иде», как уже этот перепуг оказывался не напрасным: старый Дукач бросался в погоню за разбегающимися ребятишками со своею длинною палкою, какую приличествует иметь в руках настоящему степенному малороссийскому казаку, или с случайно сорванною с дерева хворостиною. Дукача, впрочем, боялись и не одни дети: его, как я сказал, старались подальше обходить и взрослые, — «абы до чего не прычепывся». Такой это был человек. Дукача никто не любил, и никто ему не сулил ни в глаза, ни за глаза никаких благожеланий, напротив, все думали, что небо только по непонятному упущению коснит
давно разразить сварливого казака вдребезги так, чтобы и потроха его не осталось, и всякий, кто как мог, охотно бы постарался поправить это упущение Промысла, если бы Дукачу, как назло, отвсюду незримо «не перло счастье». Во всем ему была удача — все точно само шло в его железные руки: огромные стада его овец плодились, как стада Лавановы при досмотре Иакова
. Для них уже вблизи и степей недоставало; половые
круторогие волы Дукача сильны, рослы и тоже чуть не сотнями пар ходили в новых возах то в Москву, то в Крым, то в Нежин; а пчелиная пасека в своем липняке, в теплой запуши
была такая, что колодки надо было считать сотнями. Словом, богатство по казачьему званию — несметное. И за что все это бог дал Дукачу? Люди только удивлялись и успокоивали себя тем, что все это не к добру, что бог, наверное, этак «манит» Дукача, чтобы он больше возвеличался, а потом его и «стукнет», да уж так стукнет, что на всю околицу слышно будет.
Ждали добрые люди этой расправы над лихим казаком с нетерпением, но годы шли за годами, а бог Дукача не стукал. Казак все богател и кичился, и ниоткуда ничто ему достойное его лютовства не угрожало. Общественная совесть была сильно смущена этим. Тем более что о Дукаче нельзя было сказать, что ему отплатится на детях: детей у него не было. Но вот вдруг старая Дукачиха стала чего-то избегать людей, — она конфузилась, или, по-местному, «соромылась» — не выходила на улицу, и вслед за тем по околице разнеслась новость, что Дукачиха «непорожня».
Умы встрепенулись, и языки заговорили: давно утомленная ожиданием общественная совесть ждала себе близкого удовлетворения.
— Що то буде за дитына! що то буде за дитына антихристова? И чи воно родыться, чи так и пропаде в жывоти, щоб ему не бачыть билого свиту!
Ждали этого все с нетерпением и, наконец, дождались: в одну морозную декабрьскую ночь в просторной хате Дукача, в священных муках родового страдания, явился ребенок.
Новый жилец этого мира был мальчик, и притом без всякого зверовидного уродства, как хотелось всем добрым людям; а, напротив, необыкновенно чистенький и красивый, с черною головкою и большими голубыми глазками.
Бабку Керасиху, которая первая вынесла эту новость на улицу и клялась, что у ребенка нет ни рожков, ни хвостика, оплевали и хотели побить, а дитя все-таки осталось хорошенькое-прехорошенькое, и к тому же еще удивительно смирное: дышало себе потихонечку, а кричать точно стыдилось.
III
Когда бог даровал этого мальчика, Дукач, как выше сказано, был уже близок к своему закату. Лет ему в ту пору было, может быть, более пятидесяти. Известно, что пожилые отцы горячо принимают такую новость, как рождение первого ребенка, да еще сына, наследника имени и богатства. И Дукач был этим событием очень обрадован, — но выражал это, как позволяла ему его суровая натура. Прежде всего он призвал к себе жившего у него бездомного племянника по имени Агапа и объявил ему, чтобы он теперь уже не дул губу на дядино наследство, потому что теперь уже бог послал к его «худоби» настоящего наследника, а потом приказал этому Агапу, чтобы он сейчас же снарядился в новый чепан
и шапку и готовился, чуть забрезжит заря, идти с посылом до заезжего судейского паныча и до молодой поповны — звать их в кумовья.
Агапу тоже уже было лет под сорок, но он был человек загнанный и смотрел с виду цыпленком с зачичкавшеюся
головенкою, на которой у него сбоку была пресмешная лысина, тоже дело руки Дукача.
Когда Агап в отрочестве осиротел и был взят в Дукачев дом, он был живой и даже шустрый ребенок и представлял для дяди ту выгоду, что знал грамоте. Чтобы не кормить даром племянника, Дукач с первого же года стал посылать его со своими чумаками в Одессу. И когда Агап один раз, возвратясь домой, сдал дяде отчет и показал расход на новую шапку, Дукач осердился, что тот смел самовольно сделать такую покупку, и так жестоко побил парня по шее, что она у него очень долго болела и потом навсегда немножко скособочилась; а шапку Дукач отобрал и повесил на гвоздь, пока ее моль съест.