Очарованный странник
ModernLib.Net / Классическая проза / Лесков Николай Семёнович / Очарованный странник - Чтение
(стр. 2)
«Как это так?»
«А так, — говорит, — что ты богу обещан».
«Кто же меня ему обещал?»
«Мать твоя».
«Ну так пускай же, — говорю, — она сама придёт мне про это скажет, а то ты, может быть, это выдумал».
«Нет, я, — говорит, — не выдумывал, а ей прийти нельзя».
«Почему?»
«Так, — говорит, — потому, что у нас здесь не то, что у вас на земле: здешние не все говорят и не все ходят, а кто чем одарён, тот то и делает. А если ты хочешь, — говорит, — так я тебе дам знамение в удостоверение». «Хочу, — отвечают — только какое же знамение?» «А вот, — говорит, — тебе знамение, что будешь ты много раз погибать и ни разу не погибнешь, пока придёт твоя настоящая погибель, и ты тогда вспомнишь материно обещание за тебя и пойдёшь в чернецы». «Чудесно, — отвечаю, — согласен и ожидаю». Он и скрылся, а я проснулся и про все это позабыл и не чаю того, что все эти погибели сейчас по ряду и начнутся. Но только через некоторое время поехали мы с графом и с графинею в Воронеж, — к новоявленным мощам[23] маленькую графиньку косолапую на исцеление туда везли, — и остановились в Елецком уезде, в селе Крутом[24] лошадей кормить, я и опять под колодой уснул, и вижу — опять идёт тот монашек, которого я решил, и говорит:
«Слушай, Голованька, мне тебя жаль, просись скорей у господ в монастырь — они тебя пустят».
Я отвечаю:
«Это с какой стати?»
А он говорит:
«Ну, гляди, сколько ты иначе зла претерпишь».
Думаю, ладно; надо тебе что-нибудь каркать, когда я тебя убил, и с этим встал, запряг с отцом лошадей, и выезжаем, а гора здесь прекрутая-крутящая, и сбоку обрыв, в котором тогда невесть что народу погибало. Граф и говорит:
«Смотри, Голован, осторожнее».
А я на это ловок был, и хоть вожжи от дышловых, которым надо спускать, в руках у кучера, но я много умел отцу помогать. У него дышловики были сильные и опористые: могли так спускать, что просто хвостом на землю садились, но один из них, подлец, с астрономией был — как только его сильно потянешь, он сейчас голову кверху дерёт и прах его знает куда на небо созерцает. Эти астрономы в корню — нет их хуже, а особенно в дышле они самые опасные, за конём с такою повадкою форейтор завсегда смотри, потому что астроном сам не зрит, как тычет ногами, и невесть куда попадает. Все это я, разумеется, за своим астрономом знал и всегда помогал отцу; своих подседельную и подручную, бывало, на левом локте поводами держу и так их ставлю, что они хвостами дышловым в самую морду приходятся, а дышло у них промежду крупов, а у самого у меня кнут всегда наготове, у астронома перед глазами, и чуть вижу, что он уже очень в небо полез, я его по храпе, и он сейчас морду спустит, и отлично съедем. Так и на этот раз: спускаем экипаж, и я верчусь, знаете, перед дышлом и кнутом астронома остепеняю, как вдруг вижу, что уж он ни отцовых вожжей, ни моего кнута не чует, весь рот в крови от удилов и глаза выворотил, а сам я вдруг слышу, сзади что-то заскрипело, да хлоп, и весь экипаж сразу так и посунулся… Тормоз лопнул! Я кричу отцу: «Держи! держи!» И он сам орёт: «Держи! держи!» А уж чего держать, когда весь шестерик как прокажённые несутся и сами ничего не видят, а перед глазами у меня вдруг что-то стрекнуло, и смотрю, отец с козёл долой летит… вожжа оборвалась… А впереди та страшная пропасть… Не знаю, жалко ли мне господ или себя стало, но только я, видя неминуемую гибель, с подседельной бросился прямо на дышло и на конце повис… Не знаю опять, сколько тогда во мне весу было, но только на перевесе ведь это очень тяжело весит, и я дышловиков так сдушил, что они захрипели и… гляжу, уже моих передовых нет, как отрезало их, а я вишу над самою пропастью, а экипаж стоит и упёрся в коренных, которых я дышлом подавил.
Тут только я опомнился и пришёл в страх, и руки у меня оторвались, и я полетел и ничего уже не помню. Очнулся я тоже не знаю через сколько времени и вижу, что я в какой-то избе, и здоровый мужик говорит мне:
— Ну что, неужели ты, малый, жив?
Я отвечаю:
— Должно быть, жив.
— А помнишь ли, — говорит, — что с тобою было?
Я стал припоминать и вспомнил, как нас лошади понесли и я на конец дышла бросился и повис над ямищей; а что дальше было — не знаю.
А мужик и улыбается:
— Да и где же, — говорит, — тебе это знать. Туда, в пропасть, и кони-то твои передовые заживо не долетели — расшиблись, а тебя это словно какая невидимая сила спасла: как на глиняну глыбу сорвался, упал, так на ней вниз как на салазках и скатился. Думали, мёртвый совсем, а глядим — ты дышишь, только воздухом дух сморило. Ну, а теперь, — говорит, — если можешь, вставай, поспешай скорее к угоднику: граф деньги оставил, чтобы тебя, если умрёшь, схоронить, а если жив будешь, к нему в Воронеж привезть.
Я и поехал, по только всю дорогу ничего не говорил, а слушал, как этот мужик, который меня вёз, все на гармонии «барыню» играл.
Как мы приехали в Воронеж, граф призвал меня в комнаты и говорит графинюшке:
— Вот, — говорит, — мы, графинюшка, этому мальчишке спасением своей жизни обязаны.
Графиня только головою закачала, а граф говорит:
— Проси у меня, Голован, что хочешь, — я все тебе сделаю.
Я говорю:
— Я не знаю, чего просить!
А он говорит:
— Ну, чего тебе хочется?
А я думал-думал да говорю:
— Гармонию.
Граф засмеялся и говорит:
— Ну, ты взаправду дурак, а впрочем, это само собою, я сам, когда придёт время, про тебя вспомню, а гармонию, — говорит, — ему сейчас же купить.
Лакей сходил в лавки и приносит мне на конюшню гармонию:
— На, — говорит, — играй.
Я было её взял и стал играть, но только вижу, что ничего не умею, и сейчас её бросил, а потом её у меня странницы на другой день из-под сарая и украли.
Мне надо было бы этим случаем графской милости пользоваться, да тогда же, как монах советовал, в монастырь проситься; а я сам не знаю зачем, себе гармонию выпросил, и тем первое самое призвание опроверг, и оттого пошёл от одной стражбы к другой, все более и более претерпевая, но нигде не погиб, пока все мне монахом в видении предречённое в настоящем житейском исполнении оправдалось за моё недоверие.
Глава третья
Не успел я, по сём облагодетельствовании своих господ, вернуться с ними домой на новых лошадях, коих мы в Воронеже опять шестерик собрали, как прилучилося мне засесть у себя в конюшне на полочке хохлатых голубой — голубя и голубочку. Голубь был глинистого пера, а голубочка беленькая и такая красноногенькая, прехорошенькая!.. Очень они мне нравились: особенно, бывало, когда голубь ночью воркует, так это приятно слушать, а днём они между лошадей летают и в ясли садятся, корм клюют и сами с собою целуются… Утешно на все на это молодому ребёнку смотреть.
И пошли у них после этого целования дети; одну пару вывели, и опять эти растут, а они целовались-целовались, да и опять на яички сели и ещё вывели… Маленькие такие это голубяточки, точно в шерсти, а пера нет, и жёлтые, как бывают ядрышки на траве, что зовут «кошачьи просвирки», а носы притом хуже, как у черкесских князей, здоровенные… Стал я их, этих голубяток, разглядывать и, чтобы их не помять, взял одного за носик и смотрел, смотрел на него и засмотрелся, какой он нежный, а голубь его у меня все отбивает. Я с ним и забавлялся — все его этим голубёнком дразню; да потом как стал пичужку назад с гнездо класть, а он уже и не дышит. Этакая досада; я его и в горстях-то грел и дышал на него, все оживить хотел; пет, пропал да и полно! Я рассердился, взял да и вышвырнул его вон за окно. Ну ничего; другой в гнезде остался, а этого дохлого откуда ни возьмись белая кошка какая-то мимо бежала и подхватила и помчала. И я её, эту кошку, ещё хорошо заметил, что она вся белая, а на лобочке, как шапочка, чёрное пятнышко. Ну да думаю себе, прах с ней — пусть она мёртвого ест. Но только ночью я сплю и вдруг слышу, на полочке над моей кроватью голубь с кем-то сердито бьётся. Я вскочил и гляжу, а ночь лунная, и мне видно, что это опять та же кошечка белая уже другого, живого моего голубёнка тащит.
«Ну, — думаю, — нет, зачем же, мол, это так делать?» — да вдогонку за нею и швырнул сапогом, но только не попал, — так она моего голубёнка унесла и, верно, где-нибудь съела. Осиротели мои голубки, но недолго поскучали и начали опять целоваться, и опять у них парка детей готовы, а та проклятая кошка опять как тут… Лихо её знает, как это она все это наблюдала, но только гляжу я, один раз она среди белого дня опять голубёнка волочит, да так ловко, что мне и швырнуть-то за ней нечем было. Но зато же я решился её пробрать и настроил в окне такой силок, что чуть она ночью морду показала, тут её сейчас и прихлопнуло, и она сидит и жалится, мяучит. Я её сейчас из силка вынул, воткнул её мордою и передними лапами в голенище, в сапог, чтобы она не царапалась, а задние лапки вместе с хвостом забрал в левую руку, в рукавицу, а в правую кнут со стены снял, да и пошёл её на своей кровати учить. Кнутов, я думаю, сотни полторы я ей закатил и то изо всей силы, до того, что она даже и биться перестала. Тогда я её из сапога вынул и думаю: издохла или не издохла? Сём, думаю, испробовать, жива она или нет? и положил я её на порог да топориком хвост ей и отсек: она этак «мяя», вся вздрогнула и перекрутилась раз десять, да и побежала.
«Хорошо, — думаю, — теперь ты сюда небось в другой раз на моих голубят не пойдёшь»; а чтобы ей ещё страшнее было, так я наутро взял да и хвост её, который отсек, гвоздиком у себя над окном снаружи приколотил, и очень этим был доволен. Но только так через час или не более как через два, смотрю, вбегает графинина горничная, которая отроду у нас на конюшне никогда не была, и держит над собой в руке зонтик, а сама кричит:
— Ага, ага! вот это кто? вот это кто!
Я говорю:
— Что такое?
— Это ты, — говорит, — Зозиньку изувечил? Признавайся: это ведь у тебя её хвостик над окном приколочен?
Я говорю:
— Ну так что же такое за важность, что хвостик приколочен?
— А как же ты, — говорит, — это смел?
— А она, мол, как смела моих голубят есть?
— Ну, важное дело твои голубята!
— Да и кошка, мол, тоже небольшая барыня.
Я уже, знаете, на возрасте-то поругиваться стал.
— Что, — говорю, — за штука такая кошка.
А та стрекоза:
— Как ты эдак смеешь говорить: ты разве не знаешь, что это моя кошка и её сама графиня ласкала, — да с этим ручкою хвать меня по щеке, а я, как сам тоже с детства был скор на руку, долго не думая, схватил от дверей грязную метлу, да её метлою по талии…
Боже мой, что тут поднялось! Повели меня в контору к немцу-управителю судить, и он рассудил, чтобы меня как можно жесточе выпороть и потом с конюшни долой и в аглицкий сад для дорожки молотком камешки бить… Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рогоже снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить… это уже домучило меня до того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился с своею жизнью покончить. Припас я себе крепкую сахарную верёвочку, у лакейчонка её выпросил, и пошёл вечером выкупался, а оттудова в осиновый лесок за огуменником, стал на колены, помолился за вся християны, привязал ту верёвочку за сук, затравил петлю и всунул в неё голову. Осталося скакнуть, да и вся б недолга была… Я бы все это от своего характера пресвободно и исполнил, но только что размахнулся да соскочил с сука и повис, как, гляжу, уже я на земле лежу, а передо мною стоит цыган с ножом и смеётся — белые-пребелые зубы, да так ночью середь чёрной морды и сверкают.
— Что это, — говорит, — ты, батрак, делаешь?
— А тебе, мол, что до меня за надобность?
— Или, — пристаёт, — тебе жить худо?
— Видно, — говорю, — не сахарно.
— Так чем своей рукой вешаться, пойдём, — говорит, — лучше с нами жить, авось иначе повиснешь.
— А вы кто такие и чем живёте? Вы ведь небось воры?
— Воры, — говорит, — мы и воры и мошенники.
— Да; вот видишь, — говорю, — а при случае, мол, вы, пожалуй, небось и людей режете?
— Случается, — говорит, — и это действуем.
Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять все то же самое, стой на дорожке на коленях, да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец, за кошкин хвост целую гору камня перемусорить. Смеются все: «А ещё, — говорят, — спаситель называешься: господам жизнь спас». Просто терпения моего не стало, и, взгадав все это, что если не удавиться, то опять к тому же надо вернуться, махнул я рукою, заплакал и пошёл в разбойники.
Глава четвёртая
Тут этот хитрый цыган не дал мне опомниться и говорит:
— Чтоб я, — говорит, — тебе поверил, что ты назад не уйдёшь, ты должен мне сейчас из барской конюшни пару коней вывести, да бери коней таких, самых наилучших, чтобы мы на них до утра далеко могли ускакать.
Я закручинился: страсть как мне не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь и в кузов; и я, знавши в конюшне все ходы и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали не ведали, а цыган ещё до того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы и повесил их и одному и другому коню на шеи, и мы с цыганом сели на них и поехали. Лошади, чуя на себе волчью кость, так неслись, что и сказать нельзя, и мы на них к утру стали за сто вёрст под городом Карачевом. Тут мы этих коней враз продали какому-то дворнику, взяли деньги и пришли к одной речке и стали делиться. За коней мы взяли триста рублей, разумеется по-тогдашнему, на ассигнацию[25], а цыган мне даёт всего один серебряный целковый и говорит:
— Вот тебе твоя доля.
Мне это обидно показалось.
— Как, — говорю, — я же тех лошадей крал и за то больше тебя пострадать мог, а за что же моя доля такая маленькая?
— Потому, — отвечает, — что такая выросла.
— Это, — говорю, — глупости: почему же ты себе много берёшь?
— А опять, — говорит, — потому, что я мастер, а ты ещё ученик.
— Что, — говорю, — ученик, — ты это все врёшь! — да и пошло у нас с ним слово за слово, и оба мы поругались. А наконец я говорю:
— Я с тобою не хочу дальше идти, потому что ты подлец.
А он отвечает:
— И отстань, брат, Христа ради, потому что ты беспачпортный, ещё с тобою спутаешься.
Так мы и разошлись, и я было пошёл к заседателю[26], чтобы объявиться, что я сбеглый, но только рассказал я эту свою историю его писарю, а тот мне и говорит:
— Дурак ты, дурак: на что тебе объявляться; есть у тебя десять рублей?
— Нет, — говорю, — у меня один целковый есть, а десяти рублей нету.
— Ну так, может быть, ещё что-нибудь есть, может быть серебряный крест на шее, или вон это что у тебя в ухе: серьга?
— Да, — говорю, — это серёжка.
— Серебряная?
— Серебряная, и крест, мол, тоже имею от Митрофания[27] серебряный.
— Ну, скидавай, — говорит, — их скорее и давай их мне, я тебе отпускной вид напишу, и уходи в Николаев, там много людей нужно, и страсть что туда от нас бродяг бежит.
Я ему отдал целковый, крест и серёжку, а он мне вид написал и заседателеву печать приложил и говорит:
— Вот за печать с тебя надо бы прибавку, потому что я так со всех беру, но только уже жалею твою бедность и не хочу, чтобы моих рук виды не в совершенстве были. Ступай, — говорит, — и кому ещё нужно — ко мне посылай.
«Ладно, — думаю, — хорош милостивец: крест с шеи снял, да ещё и жалеет». Никого я к нему не посылал, а все только шёл Христовым именем без грошика медного.
Прихожу в этот город и стал на Торжок, чтобы наниматься. Народу наёмного самая малость вышла — всего три человека, и тоже все, должно быть, точно такие, как я полубродяжки, а нанимать выбежало много людей, и все так нас нарасхват и рвут, тот к себе, а этот на свою сторону. На меня напал один барин, огромный-преогромный, больше меня, и прямо всех от меня отпихнул и схватил меня за обе руки и поволок за собою: сам меня ведёт, а сам других во все стороны кулаками расталкивает и преподло бранится, а у самого на глазах слезы. Привёл он меня в домишко, невесть из чего наскоро сколоченный, и говорит:
— Скажи правду: ты ведь беглый?
Я говорю:
— Беглый.
— Вор, — говорите, — или душегубец, или просто бродяга?
Я отвечаю:
— На что вам это расспрашивать?
— А чтобы лучше знать, к какой ты должности годен.
Я рассказал все, отчего я сбежал, а он вдруг кинулся меня целовать и говорит:
— Такого мне и надо, такого мне и надо! Ты, — говорит, — верно, если голубят жалел, так ты можешь моё дитя выходить: я тебя в няньки беру.
Я ужаснулся.
— Как, — говорю, — в няньки? я к этому обстоятельству совсем не сроден.
— Нет, это пустяки, — говорит, — пустяки: я вижу, что ты можешь быть нянькой; а то мне беда, потому что у меня жена с ремонтёром отсюда с тоски сбежала и оставила мне грудную дочку, а мне её кормить некогда и нечем, так ты её мне выкормишь, а я тебе по два целковых в месяц стану жалованья платить.
— Помилуйте, — отвечаю, — тут не о двух целковых, а как я в этой должности справлюсь?
— Пустяки, — говорит, — ведь ты русский человек? Русский человек со всем справится.
— Да, что же, мол, хоть я и русский, но ведь я мужчина, и чего нужно, чтобы грудное дитя воспитывать, тем не одарён.
— А я, — говорит, — на этот счёт тебе в помощь у жида козу куплю: ты её дои и тем молочком мою дочку воспитывай.
Я задумался и говорю:
— Конечно, мол, с козою отчего дитя не воспитать, но только все бы, — говорю, — кажется, вам женщину к этой должности лучше иметь.
— Нет, ты мне про женщин, пожалуйста, — отвечает, — не говори: из-за них-то тут все истории и поднимаются, да и брать их неоткуда, а ты если моё дитя нянчить не согласишься, так я сейчас казаков позову и велю тебя связать да в полицию, а оттуда по пересылке отправят. Выбирай теперь, что тебе лучше: опять у своего графа в саду на дорожке камни щёлкать или моё дитя воспитывать?
Я подумал: нет, уже назад не пойду, и согласился остаться в няньках. В тот же день мы купили у жида белую козу с козлёночком. Козлёночка я заколол, и мы его с моим барином в лапше съели, а козочку я подоил и её молочком начал дитя поить. Дитя было маленькое и такое поганое, жалкое: все пищит. Барин мой, отец его, из полячков был чиновник и никогда, прохвостик, дома не сидел, а все бегал по своим товарищам в карты играть, а я один с этой моей воспитомкой, с девчурочкой, и страшно я стал к ней привыкать, потому что скука для меня была тут несносная, и я от нечего делать все с ней упражнялся. То положу дитя в корытце да хорошенько её вымою, а если где на кожечке сыпка зацветёт, я её сейчас мучкой подсыплю; или головёнку ей расчёсываю, или на коленях качаю её, либо, если дома очень соскучусь, суну её за пазуху да пойду на лиман бельё полоскать, — и коза-то, и та к нам привыкла, бывало за нами тоже гулять идёт. Так я дожил до нового лета, и дитя моё подросло и стало дыбки стоять, но замечаю я, что у неё что-то ножки колесом идут. Я было на это барину показал, но он ничего на то не уважил и сказал только:
— Я, — говорит, — тут чем причинен? снеси её лекарю, покажи: пусть посмотрит.
Я понёс, а лекарь говорит:
— Это аглицкая болезнь, надо её в песок сажать.
Я так и начал исполнять: выбрал на бережку лимана такое местечко, где песок есть, и как погожий тёплый лень, я заберу и козу и девочку и туда с ними удаляюсь. Разгребу руками тёплый песочек и закопаю туда девочку по пояс и дам ей палочек играть и камушков, а коза наша вокруг нас ходит, травку щиплет, а я сижу, сижу, руками ноги обхвативши, и засну, и сплю.
По целым дням таким манером мы втроём одни проводили, и это мне лучше всего было от скуки, потому что скука, опять повторю, была ужасная, и особенно мне тут весною, как я стал девочку в песок закапывать да над лиманом спать, пошли разные бестолковые сны. Как усну, а лиман рокочет, а со степи тёплый ветер на меня несёт, так точно с ним будто что-то плывёт на меня чародейное, и нападает страшное мечтание: вижу какие-то степи, коней, и все меня будто кто-то зовёт и куда-то манит: слышу, даже имя кричит: «Иван! Иван! иди, брат Иван!» Встрепенёшься, инда вздрогнешь и плюнешь: тьфу, пропасти на вас нет, чего вы меня вскликались! оглянешься кругом: тоска; коза уже отойдёт далеко, бродит, травку щипет, да дитя закопано в песке сидит, а больше ничего… Ух, как скучно! пустынь, солнце да лиман, и опять заснёшь, а оно, это течение с поветрием, опять в душу лезет и кричит: «Иван! пойдём, брат Иван!» Даже выругаешься, скажешь: «Да покажись же ты, лихо тебя возьми, кто ты такой, что меня так зовёшь?» И вот я так раз озлобился и сижу да гляжу вполсна за лиман, и оттоль как облачко лёгкое поднялось и плывёт, и прямо на меня, думаю: тпру, куда ты, благое, ещё вымочишь! Ан вдруг вижу: это надо мною стоит тот монах с бабьим лицом, которого я давно, форейтором бывши, кнутом засёк. Я говорю: «Тпружи! пошёл прочь!» А он этак ласково звенит: «Пойдём, Иван, брат, пойдём! тебе ещё много надо терпеть, а потом достигнешь». Я его во сне выругал и говорю: «Куда я с тобой пойду и чего ещё достигать буду». А он вдруг опять облаком сделался и сквозь себя показал мне и сам не знаю что: степь, люди такие дикие, сарацины[28], как вот бывают при сказках в Еруслане и в Бове Королевиче; в больших шапках лохматых и с стрелами, на страшных диких конях. И с этим, что вижу, послышались мне и гогот, и ржанье, и дикий смех, а потом вдруг вихорь… взмело песок тучею, и нет ничего, только где-то тонко колокол тихо звонит, и весь как алою зарёю облитый большой белый монастырь по вершине показывается, а по стенам крылатые ангелы с золотыми копьями ходят, а вокруг море, и как который ангел по щиту копьём ударит, так сейчас вокруг всего монастыря море всколышется и заплещет, а из бездны страшные голоса вопиют: «Свят!»
«Ну, — думаю, — опять это мне про монашество пошло!» и с досадою проснулся и в удивлении вижу, что над моею барышнею кто-то стоит на песку на коленях, самою нежного вида, и река-рекой разливается-плачет.
Я долго на это смотрел, потому что все думал: не длится ли мне это видение, но потом вижу, что оно не исчезает, я и встал и подхожу: вижу — дама девочку мою из песку выкопала, и схватила её на руки, и целует, и плачет.
Я спрашиваю её:
— Что надо?
А она ко мне и бросилась и жмёт дитя к груди, а сама шепчет:
— Это моё дитя, это дочь моя, это дочь моя?
Я говорю:
— Ну так что же в этом такое?
— Отдай, — говорит, — мне её.
— С чего же ты это, — говорю, — взяла, что я её тебе отдам?
— Разве тебе, — плачет, — её не жаль? видишь, как она ко мне жмётся.
— Жаться, мол, она глупый ребёнок — она тоже и ко мне жмётся, а отдать я её не отдам.
— Почему?
— Потому, мол, что она мне на соблюдение поверена — вон и коза с нами ходит, а я дитя должен отцу приносить.
Она, эта барынька, начала плакать и руки ломать.
— Ну, хорошо, — говорит, — ну, не хочешь дитя мне отдать, так по крайней мере не сказывай, — говорит, — моему мужу, а твоему господину, что ты меня видел, и приходи завтра опять сюда на это самое место с ребёнком, чтобы я его ещё поласкать могла.
— Это, мол, другое дело, — это я обещаю и исполню.
И точно, я ничего про неё своему барину не сказал, а наутро взял козу и ребёнка и пошёл опять к лиману, а барыня уже ждёт. Все в ямочке сидела, а как нас завидела, выскочила, и бегит, и плачет, и смеётся, и в обеих ручках дитю игрушечки суёт и даже на козу на нашу колокольчик на красной суконке повесила, а мне трубку, и кисет с табаком, и расчёску.
— Кури, — говорит, — пожалуйста, эту трубочку, а я буду дитя нянчить.
И таким манером пошли у нас тут над лиманом свидания: барыня все с дитем, а я сплю, а порой она мне начнёт рассказывать, что она того… замуж в своём месте за моего барина насильно была выдана… злою мачехою и того… этого мужа своего она не того… говорит, никак не могла полюбить. А того… этого… другого-то, ремонтёра-то… что ли… этого любит и жалуется, что против воли, говорит, своей я ему… предана. Потому муж мой, как сам, говорит, знаешь, неаккуратной жизни, а этот с этими… ну, как их?.. с усиками, что ли, прах его знает, и очень чисто, говорит, он завсегда одевается, и меня жалеет, но только же опять я, говорит, со всем с этим все-таки не могу быть счастлива, потому что мне и этого дитя жаль. А теперь мы, говорит, с ним сюда приехали и стоим здесь на квартире у одного у его товарища, но я живу под большим опасением, чтобы мой муж не узнал, и мы скоро уедем, и я опять о дите страдать буду.
— Ну что же, мол, делать: если ты, презрев закон и религию, свой обряд изменила, то должна и пострадать.
А она начнёт плакать, и от одного дня раз от разу больше и жалостнее стала плакать, и мне жалобами докучает, и вдруг ни с того ни с сего стала все мне деньги сулить. И наконец пришла последний раз прощаться и говорит:
— Послушай, Иван (она уже имя моё знала), послушай, — говорит, — что я тебе скажу: нынче, — говорит, — он сам сюда к нам придёт.
Я спрашиваю:
— Кто это такой?
Она отвечает:
— Ремонтёр.
Я говорю:
— Ну так что ж мне за причина?
А она повествует, что будто он сею ночью страсть как много денег в карты выиграл и сказал, что хочет ей в удовольствие мне тысячу рублей дать за то, чтобы я, то есть, ей её дочку отдал.
— Ну, уж вот этого, — говорю, — никогда не будет.
— Отчего же, Иван? отчего же? — пристаёт. — Неужто тебе меня и её не жаль, что мы в разлуке?
— Ну, мол, жаль или не жаль, а только я себя не продавал ни за большие деньги, ни за малые, и не продам, а потому все ремонтеровы тысячи пусть при нем остаются, а твоя дочка при мне.
Она плакать, а я говорю:
— Ты лучше не плачь, потому что мне все равно.
Она говорит:
— Ты бессердечный, ты каменный.
А я отвечаю:
— Совсем, мол, я не каменный, а такой же как все, костяной да жильный, а я человек должностной и верный: взялся хранить дитя, и берегу его.
Она убеждает, что ведь, посуди, говорит, и самому же дитяти у меня лучше будет!
— Опять-таки, — отвечаю, — это не моё дело.
— Неужто же, — вскрикивает она, — неужто же мне опять с дитем моим должна расставаться?
— А что же, — говорю, — если ты, презрев закон и религию…
Но только не договорил я этого, что хотел сказать, как вижу, к нам по степи лёгкий улан идёт. Тогда полковые ещё как должно ходили, с форсом, в настоящей военной форме, не то что как нынешние, вроде писарей. Идёт этот улан-ремонтёр, такой осанистый, руки в боки, а шинель широко наопашку несёт… силы в нем, может быть, и нисколько нет, а форсисто… Гляжу на этого гостя и думаю: «Вот бы мне отлично с ним со скуки поиграть». И решил, что чуть если он ко мне какое слово заговорит, я ему непременно как ни можно хуже согрублю, и авось, мол, мы с ним здесь, бог даст, в своё удовольствие подерёмся, Это, восторгаюсь, будет чудесно, и того, что мне в это время говорит и со слезами моя барынька лепечет, уже не слушаю, а только играть хочу.
Глава пятая
Только, решивши себе этакую потеху добыть, я думаю как бы мне лучше этого офицера раздразнить, чтобы он на меня нападать стал? и взял я сел, вынул из кармана гребень и зачал им себя будто в голове чесать; а офицер подходит и прямо к той своей барыньке.
Она ему — та-та-та, та-та: все, значит, о том, что я ей дитя не даю.
А он её по головке гладит и говорит:
— Ничего это, душенька, ничего: я против него сейчас средство найду. Деньги, — говорит, — раскинем, у него глаза разбежатся; а если и это средство не подействует, так мы просто отнимем у него ребёнка, — и с этим самым словом подходит ко мне и подаёт мне пучок ассигнаций, а сам говорит:
— Вот, — говорит, — тут ровно тысяча рублей, — отдай нам дитя, а деньги бери и ступай, куда хочешь.
А я нарочно невежничаю, не скоро ему отвечаю: прежде встал потихонечку; потом гребень на поясок повесил, откашлянулся и тогда молвил:
— Нет, — говорю, — это твоё средство, ваше благородие, не подействует, — а сам взял, вырвал у него из рук бумажки, поплевал на них да и бросил, говорю;
— Тубо, — пиль, апорт, подними!
Он огорчился, весь покраснел, да на меня; но мне, сами можете видеть мою комплекцыю, — что же мне с форменным офицером долго справляться: я его так слегка пихнул, он и готов: полетел и шпоры вверх задрал, а сабля на сторону отогнулася . Я сейчас топнул, на эту саблю его ногой наступил и говорю:
— Вот тебе, — говорю, — и храбрость твою под ногой придавлю.
Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик: видит, что сабельки ему у меня уже не отнять, так распоясал её, да с кулачонками ко мне борзо кидается… Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного огорчения, для себя не получил, но понравилось мне, как он характером своим был горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать.
Как перестали мы драться, я кричу:
— Возьми же, ваше сиятельство, свои деньги подбери, на прогоны годится!
Что же вы думаете: ведь не поднял, а прямо бежит и за дитя хватается; но, разумеется, он берет дитя за руку, а я сейчас же хвать за другую и говорю:
— Ну, тяни его: на чию половину больше оторвётся.
Он кричит:
— Подлец, подлец, изверг! — и с этим в лицо мне плюнул и ребёнка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвётся, половина к нему, половина к дитяти… А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит:
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|
|