– А мачеху любит?
– О, бесконечно! она предчувствует малейшую ее неприятность, малейшее ее нездоровье и… вообще она ее тень или больше: они две живут одною жизнию.
– Александра Ивановна добра к ней?
– Стоит ли об этом спрашивать? К кому же Alexandrine не добра?
– Ко мне.
– Оставь, Joseph, я этого не знаю.
– Ну, Бог с тобой!.. А как же это?.. – заговорил он, не зная что спросить. – Да!.. Зачем же они поехали в такую пору?
– А что?
– Да вон дождь-то так и висит.
– Ну, что же за беда, это ведь недалеко, и у них резвая лошадь.
– Да, впрочем, в крытом экипаже ничего.
– Они поехали не в крытом экипаже.
– А в чем они поехали?
– В сером платье-с, – отвечала, подавая новый стакан чаю, девочка Малаша.
– Ты можешь отвечать, когда тебя спрашивают, – остановила ее Лариса и сама добавила брату, – они поехали, как всегда ездят: в тюльбюри.
– Вдвоем, без кучера?
– Они всегда вдвоем ездят туда, без кучера, живут там без прислуги.
– Совсем без прислуги?
– Работница им делает, что нужно.
– Вот чем покончила Александра Ивановна: пустынножительством!
– Ей, кажется, еще далеко до конца. А впрочем, я еще скажу: я не люблю судить о ней ни вправо, ни налево.
– Да не судить, а рассуждать… И ты там у нее бываешь на хуторе?
– И я, и тетушка, и дядя, и отец Евангел, и Подозеров: все мы бываем.
– Что ж, хорошо там у нее?
– Н… н… ничего особенного: садик, прудок, мельница, осиновый лесок, ореховый кустарник, много скота, да небольшое поле островком, вот и все.
– Как же это поле «островком» ты сказала?
– То есть вокруг, в одной меже, это здесь называют «островком».
– Да-да; а я думал, что это в самом деле какой-нибудь остров Калипсо.
– Мы все шутя называем этот хутор «островом».
– Любви?
– Нет: «забвения».
– Кто ж это дал ему такую романическую кличку? Конечно, Александра Ивановна, которая нуждается в забвении?
– Нет, – отвечала, поморщась, Лара, – это название дано Верой.
– Глухонемой?
– Да.
– Как же она это сказала?
– Она написала.
– А-а! Кто же это здесь ее научил писатьг
– Alexandrine и отец Евангел.
– Что это за отец Евангел? Я уже не раз про него слышу.
– Это их приходский священник, хуторной, прекрасный человек; он Сашин и дядин друг.
– Он почему же умеет учить глухонемых?
– Он все на свете понемножку умеет, и Веру выучил читать и писать по собственной методе.
– Какое это ужасное несчастие ничего не слыхать и не иметь возможности ничего выговорить!
– Да; но ничего не видать это еще хуже. Маленькая Вера сравнивает себя со слепыми и находит, что она счастлива.
– Правда, правда, слепота гораздо хуже.
– А дядя Форов находит, что боль в боку и удушье еще хуже.
– Действительно хуже! А она, эта бедная девочка, ни звука не слышит и не произносит?
– Когда здесь, в проезд государя, были маневры, она говорит, что слышала, как дрожали стекла от пушек, но произносить… я не слыхала ни звука, а тетушка говорит, что она один раз слышала, как Вера грубо крикнула одно слово… но Бог знает, было ли это слово или просто непонятный звук…
– Что же это был за звук?
– Н… н… не знаю: это было при особом каком-то обстоятельстве, до моего приезда, я об этом не расспрашивала, а тетя говорит, что…
– Да; неприятное что-нибудь, конечно, – сказал Висленев.
– Нет, не неприятное, а страшное.
– Страшное! В каком же роде?
– Я, право, не умею рассказать. Вера такая нежная и легкая, как будто неземная, а голос вышел будто какой-то бас. Тетя говорит, что точно будто из нее совсем другой человек, сильный, сильный мужчина закричал…
– И какое же это было слово?
– Тетя уверяет, что Вера крикнула: «прочь»!
– На кого же она так крикнула?
– На отца, за мачеху. Впрочем, повторяю тебе, это тетя знает, а я не знаю.
– А знаешь что: пока мой Горданов теперь еще спит, схожу-ка я самый первый визит сделаю, тетке, Катерине Астафьевне и Филетеру Ивановичу.
– Что ж, и прекрасно.
– Право! Кто что ни говори, а они родные я хорошие люди.
– Еще бы!
– Так, до свиданья, сестра, я пойду.
Лариса молча пожала брату руку, которую тот поцеловал, взял свою шляпу и трость и вышел.
Лариса посмотрела ему вслед в окно и ушла в свою комнату.
За час или за полтора до того, как Иосаф Платонович убирался и разговаривал с сестрой у себя в доме, на перемычке пред небольшою речкой, которою замыкалась пустынная улица загородной солдатской слободы, над самым бродом остановилось довольно простое тюльбюри Синтяниной, запряженное рослою вороною лошадью. Александра Ивановна правила, держа вожжи в руках, обтянутых шведскими перчатками, а в ногах у нее, вся свернувшись в комочек и положив ей голову на колени, лежала, закрывшись пестрым шотландским пледом, Вера. Снаружи из-под пледа виднелась только одна ее маленькая, длинная и бледная ручка, на которой выше кисти была обмотана черная резиновая тесьма широкополой соломенной бержерки.
Александра Ивановна, выезжая из города, бросила взгляд налево, на последний домик над речкой, и, увидав в одно из его окон полуседую голову Катерины Астафьевны, ласково кивнула ей и, подъехав к самой реке, остановила лошадь.
Майорша Форова была совсем одета, даже в шляпке и с зонтиком в руке, и во всем этом наряде тотчас же вышла из калитки и подошла к Синтяниной.
– Здравствуй, – голубушка Саша! – сказала она, поставив ногу на ступеньку тюльбюри, и пожала руку Синтяниной. – А я не думала, что ты поедешь нынче на хутор.
– Вера нездорова, – отвечала мягко Синтянина. – А ты куда рано, Катя?
– Я к ранней обедне, хочется помолиться, – отвечала Форова, прислоняясь к щитку тюльбюри. – Что с Верой такое?
– Не говори, пожалуйста! – отвечала Синтянина, бросив взгляд на закрытую головку Веры.
Форова легонько приподняла закрывавший лицо ребенка угол пледа и тихо шепнула: «она спит?»
– Как села, так опустилась в ноги и заснула.
– И как она сегодня необыкновенно бледна!
– Да; она всю ночь не спала ни минуты.
– Отчего? – шепнула Форова.
– Что ты шепчешь? Она ведь не слышит.
– И как это странно и страшно, что она спит и все смотрит глазами, – проговорила Катерина Астафьевна, и с этим словом бережно и тихо покрыла пледом бледное до синевы лицо девушки, откинувшей головку с полуоткрытыми глазами на служащее ей изголовьем колено мачехи.
– Несчастное дитя! – заключила Форова, вздохнув и перекрестив ее. – Она рукой так та. держится за твое платье.
– Я не могу себе простить, что я вчера ее оставляла одну. Я думала, что она спит днем, а она не спала, ходила пред вечером к отцу, пока мы сидели в саду, и ночью… представь ты… опять было то, что тогда…
– Да?
– Я только вернулась, легла и… ты понимаешь? я все же вчера была немножко тревожна…
– Да, да, понимаю, понимаю.
– Я лежу и никак не засну, все Бог знает что идет в голову, как вдруг она, – не касаясь ногами пола, влетает в мою спальню: вся бледная, вся в белом, глаза горят, в обеих руках по зажженной свече из канделябра, бросилась к окну, открыла занавеску и вдруг… Какие звуки! Какие тягостные звуки, Катя! Так, знаешь: «а-а-а-а!» – как будто она хочет кого-то удержать над самою пропастью, и вдруг… смотрю, уж свечи на полу, и, когда я нагнулась, чтобы поднять их, потому что она не обращала на них внимания, кажется, я слышала слово…
Форова промолчала.
– Мне показалось, что как будто пронзительно раздалось: «кровь!»
– Господи помилуй! – произнесла» отодвигаясь, Форова и перекрестилась.
– Какое странное дитя!
– И я тебе скажу, я не нервна, но очень испугалась.
– Еще бы! Это кого хочешь встревожит.
– Я взяла ее сзади и посадила ее в кресла. Она была холодная как лед, или лучше тебе сказать, что ее совсем не было, только это бедное, больное сердце ее так билось, что на груди как мышонок ворочался под блузой, а дыханья нет.
– Бедняжка! какая тяжкая ее жизнь!
– Нет, ты дослушай же, Катя.
– Знаешь, меня всегда от этих вещей немножко коробит.
– Нет, это вовсе не страшно. Она вдруг схватила карандаш…
– И написала «кто я?» Не говори мне, я дрожу, когда она об этом спрашивает.
– А вот представь, совсем не то: она взяла карандаш и написала: «змей с трещоткой».
– Что это значит? Синтянина пожала плечами.
– А где же кровь? – Я ее об этом спросила.
– Ну и что же?
– Она показала рукой вокруг и остановила на висленевском флигеле. Конечно, все это вздор…
– Почем нам это знать, что это вздор, Сашура?
– О, полно. Катя! Что же может угрожать им? Нет, все это вздор, пустяки; но Вера была так тревожна, как никогда, и я все это тебе к тому рассказываю, чтобы ты не отнесла моего бегства к чему-нибудь другому, – договорила, слегка краснея, Синтянина.
– Ну да, поди-ка ты, стану я относить.
– Не станешь?
– Да, разумеется, не стану. Легко ли добро: есть от кого бежать. Синтянина вздохнула.
– А ты знаешь, Катя, – молвила она, – что порочных детей более жаль, чем тех, которые нас не огорчают.
– Э, полно, пожалуйста, – отвечала Форова, энергически поправляя рукой свои седые волосы, выбившиеся у нее из-под шляпки. – Я теперь на много лет совсем спокойна за всех хороших женщин в мире: теперь, кроме дуры, ни с кем ничего не случится. Увлекаться уж некем и нечем.
– Но, ах! смотри! – воскликнула она, взглянув на девочку. Вера во сне отмахнула с головы плед и, не просыпаясь, глядела полуоткрытыми глазами в лицо Синтяниной.
– Как страшно, – сказала Форова, – она точно следит за тобой и во сне и наяву. Прощай, Господь с тобой.
– Ты навестишь меня?
– Да, непременно.
– Мне надо кое-что тебе сказать.
– Скажи сейчас.
– Нет, это долго.
– А что такое? У тебя есть опасения?
– Да, но теперь прощай.
С этими словами Синтянина пустила лошадь вброд и уехала.
Висленев вышел со двора, раскрыл щегольской шелковый зонт, но, сделав несколько шагов по улице, тотчас же закрыл его и пошел быстрым ходом. Дождя еще не было; город Висленев знал прекрасно и очень скоро дошел по разным уличкам и переулкам до маленького, низенького домика в три окошечка. Это был опять тот же самый домик, пред которым за час пред этим Синтянина разговаривала с Форовой.
Висленев поглядел чрез окно внутрь домика и, никого не увидав тут, отворил калитку и вошел на двор. На него сипло залаяла старая черная собака, но тотчас же зевнула и пошла под крыльцо.
Из-под сарая вылетела стая кур, которых посреди двора поджидал голенастый красный петух, и вслед за тем оттуда же вышла бойкая рябая, востроносая баба с ребенком под одною рукой и двумя курицами – под другою.
– Милая, Филетер Иваныч дома? – осведомился Висленев.
– Ах, нету-ти их, нету-ти, ушедши они со двора, – отвечала с сожалением баба.
– А Катерина Астафьевна?
– Катерина Астафьевна были в саду, да нешто не ушли ли… Ступайте в сад.
– А ваша собака меня не укусит?
– Собака, нет; она не кусается, не поважена. Вот корова буренка… Тпружи, тпружи, дура! тпружи! – закричала баба, махая дитятей и курами.
Висленев вдруг почувствовал сзади у своего затылка нежное теплое дыхание, и в то же мгновение шляпа его слетела с головы вместе с несколькими вырванными из затылка волосами.
Иосаф Платонович вскрикнул и прыгнул вперед, а баба, бросив на землю кур и ребенка, быстро кинулась защищать гостя от коровы, которая спокойно жевала и трясла его соломенную шляпу.
Несколько ударов, которые женщина нанесла корове по губам, было достаточно, чтобы та освободила висленевскую шляпу, но, конечно, жестоко помятую и без куска полей.
– Это все барин, Филетер Иваныч, у нас таких глупостьев ее научили, – заговорила баба, подавая Висленеву его испорченную шляпу.
– Но она, однако, может быть, еще и бодается? – осведомился Висленев, прячась за бабу от коровы, которая опять подходила к ним, пережевывая во рту кусок шляпы и медленно помахивая головой с тупыми круглыми глазами.
– Нет, идите; бодаться она редко бодается… разве только кто ей не понравится, – успокоивала баба, стремясь опять изловить кур и взять кричащее дитя.
– Ну, однако же, покорно вас благодарю. Я вовсе не желаю испытывать, понравился я ей или не понравился; а вы лучше проведите меня до саду.
Баба согласилась, и Висленев, под ее прикрытием, пошел скорыми шагами вперед, держась рукой за холщовый, вышитый красною бумагой передник своей провожатой.
Переступив за порог утлой ограды, он запер за собой на задвижку калитку и рассмеялся.
– Скажите, пожалуйста, вот вам и провинциальная простота жизни! А тут, чтобы жить, надо еще и коровам нравиться! Ну, краек! ну, сторонушка!
Он снял свою изуродованную шляпу, оглядел ее и, надев прорехой на затылок, пошел по узенькой, не пробитой, а протоптанной тропинке в глубь небольшого, так сказать, однодворческого сада. Кругом растут, как попало, жимолости, малина, крыжовник, корявая яблонька и в конце куст густой черемухи; но живой души человеческой нет.
Иосаф Платонович даже плюнул: очевидно, баба соврала; очевидно, Катерины Астафьевны здесь нет, а между тем идти назад… там корова и собака… Но в это самое мгновение Висленев дошел до черемухи и отодвинулся назад и покраснел. В пяти шагах от него, под наклонившеюся до земли веткой, копошился ворох зеленой полосатой материи, и одна рука его обтянутая взрывала ножиком землю.
«Так вот это кто: это была тетушка!.. Ну, слава Богу! Испугаю же ее за то, что она меня напугала».
И с этим Висленев тихо, на цыпочках подкрался к кусту и, разведя свои руки в разные стороны, кольнул сидящую фигуру под бока пальцами, и вслед за тем раздались два разные восклика отчаянного перепуга.
Висленев очутился лицом к лицу с белокурым, средних лет мужчиной, одетым в вышесказанную полосатую материю, с изрядною окладистою бородой и светло-голубыми глазами.
– Что же это такое? – проговорил, наконец, Висленев.
– А уж об этом мне бы вас надлежало спросить, – отвечал собеседник.
– Я думал, что вы тетушка.
– Между тем, я своим племянникам дядя.
– Но позвольте, как же это так?
– А уж это опять мне вас позвольте спросить: как вы это так? Я червей копал, потому что мы с Филетером Иванычем собираемся рыбу удить, а вы меня под ребра, и испугали. Я Евангел Минервин, священник и майора Форова приятель.
Висленев хотел извиниться, но вместо того не удержался и расхохотался.
– Вот как у нас! – проговорил Евангел, глядя с улыбкой, как заливается Висленев. – Чего же это вы так ослабели?
– Да, позвольте!.. – начал было Висленев и опять расхохотался. – Вона! Ну смешливы же вы!
– Вы, отец Евангел, не говорите, пожалуйста… Я вас принял за тетушку, Катерину Астафьевну…
– Для чего так? я на нее не похож!
– Ну, вот подите же! я хотел с ней пошутить…
– Ну и что же: это ничего.
– Это меня ваш подрясник ввел в заблуждение: мне показалось, что это тетушкино платье.
– А у нее разве есть такое платье?
– Кажется… то есть я думаю…
– Нет; у вашей тетушки такового платья нет.
– А вы разве знаете?
– Разумеется, знаю: у нее серое летнее, коричневое и черное, что из голубого перекрашено, а белое, которое в прошлом году вместе с моею женой к причастью шила, так она его не носит. Да вы ничего: не смущайтесь, что пошутили, – вот если бы вы меня прибили, надо бы смущаться, а то… да что же это у вас у самих-то чепец помят?
– Представьте, это корова…
– А, а! буренка! она один раз пьяному казаку весь хохол на кичке съела, а животина добрая… питает. Вы из Питера?
– Да, из Питера.
– Ученый?
– Ну, не очень… Висленев рассмеялся.
– Что так? Там будто как все ученые. К литературе привержены?
– Да, я писал.
– Статьи или изящные произведения?
– Статьи. А вы с дядюшкой много читаете?
– Одолеваем-таки. Изящную литературу люблю, но только писателей изящных мало встречаю. Поворот назад чувствую.
– Как поворот назад?
– А как же-с: разве вы его не усматриваете? Помните, в комедии господина Львова
было сказано, что «прежде все сочиняли, а теперь-де описывают», а уж ныне опять все сочиняют: людей таких вовсе не видим, про каких пишут… А вот и отец Филетер идет.
В это время на тропинке показался майор Форов. Он был в старом, грязном-прегрязном драповом халате, подпоясанном засаленными шнурами; за пазухой у него был завязан ребенок, в левой руке трубка, а в правой книга, которую он читал в то самое время, как дитя всячески старалось ее у него вырвать.
– Чье ж это у него дитя? – полюбопытствовал Висленев.
– А это солдатское… работницы Авдотьи. Ее, верно, куда-нибудь послали; впрочем, ведь Филетер Иваныч детей страшно любят. Перестань читать, Филетер: вот тебя гость ждет.
Форов взглянул, перехватил в одну руку книгу и трубку, а другую протянул Висленеву.
– Торочку вы не видали? – спросил он.
– Нет, не видал.
– А она к вам пошла. Вы по какой улице шли: по Покровской или по Рождественской?
– По Рождественской.
– Ну, значит, просмотрели.
– А она в чем: в каком платье?
– А уж я ее платьев не знаю. А журналов новых, отец Евангел, нет: был у Бодростиной, был и у Подозерова, а ничего не добыл. Захватил книжонку Диккенса «Из семейного круга».
– Что ж, перечитаем: там «Габриэль и Роза» хороши.
– А теперь пойдем закусить, да и в дорогу. Вы любите закусывать? – отнесся он к Висленеву.
– Не особенно, а впрочем, с вами очень рад.
– А вам разве не все равно, с кем есть?
– Ну, не все равно. Да что же вы не спросите, кто мне шляпу обработал?
– А что же мне в этом за интерес? Известно, что если у кого ризы обветшали, так значит ремонентов
нет.
– Чего ремонентов! это ваша корова!
– Ну и что ж? Плохого князя и телята лижут.
– Вы, Филетер Иваныч, чудак.
– Ну вот и чудак! Я чудак да не красен, а вы не чудак да спламенели не знай чего. Пойдемте-ка лучше закусывать.
– Только вина, извините, у меня нет, – объяснил Форов, подводя гостей к не покрытому скатертью столу, на котором стоял горшок с вареным картофелем, студень на поливеном блюде и водочный графинчик.
– Да у тебя и в баклажке-то оскудение израилево, – заметил Евангел, поднимая пустой графин.
– Что ж, нарядим сейчас послание к евреям, – отвечал Форов, вручая работнице графин и деньги.
– А я ведь совсем водки не пью, – сказал Висленев. – Вы не обидетесь?
– Чем это?.. Я издавна солист и аккомпанемента не ожидаю, один пью.
– Отец Евангел разве тоже не пьет?
– Не пью-с, – отвечал отец Евангел, разбирая у себя на ладони рассыпчатую картофелину.
– Мы пошлем за вином, Филетер Иваныч, если вы позволите?
– А сделайте милость, хоть за шампанским.
– Только если вы меня считаете, то я ведь и вина никакого не пью, – отвечал отец Евангел.
– Будто никакого?
– Вина решительно никакого.
– Ну рюмку хересу.
– Ну, так и быть: для вас рюмку хересу выпью.
Работница побежала, сдав опять своего ребенка Филетеру Ивановичу, и через несколько минут доставила вино и водку. Форов выпил водки и начал ходить по комнате.
– А что же вы, Филетер Иваныч, не закусываете? – заговорил Висленев.
– Истинные таланты не закусывают, – отвечал, не глядя на него, Форов. Висленеву показалось, что майор с ним почему-то сух. Он ему это заметил, на что тот сейчас же отвечал:
– Я, сознаюсь вам, смущен, что это вы за птицу привезли, этого господина Горданова?
– А что такое?
– Да он мне не нравится.
– С каких это пор? Вы, кажется, с ним вчера соглашались?
– Да мало ли что соглашался? С иным и соглашаешься, да не любишь, а с другим и не согласен, да ладишь.
– Так вы вот какой: вы единомышленников, значит, немного цените?
– Да вы к чему мне это говорите? Мыслит всяк для себя.
– А партия?
– Партия? Так это значит я ее крепостной, что ли, что я ради партии должен подлеца в честь ставить?.. А чтоб она этого не дожидалась, сия партия!
– А Горданов прекрасный и очень умный человек.
– Не знаю-с, – отвечал майор. – Знаю только, что он целый вечер точно бурлацкую песню тянул «а-о-е», а живого слова не выберешь.
– Он говорил резонно.
– Да что же резонно, все его резоны, это, я говорю, все равно, что дождь на море, ничего не прибавляют. Интересно бы знать его дела и дела… Слышишь, отец Евангел, этот Горданов мужичонкам землишку подарил, да теперь выдурить ее у них на обмен хочет.
– Т-е-е-с! – сделал укоризненно, покачав головою, отец Евангел, у которого рот был изобильно наполнен горячим картофелем.
– Да это кто же вам сказал, что таковы гордановские намерения?
– Да ведь вы же Подозерову об этом говорили. И вы сами еще, милостивый государь, за такое дело взялись?.. Нехорошо!..
– Врет ваш Подозеров.
– Что-о? Подозеров врет? Ну это, во-первых, в первый раз слышу, а во-вторых, Подозеров мне и не говорил ничего.
– Подозеров сам-то очень хорош.
– Человек рабочий и честный, хотя идеалист.
– Очень честный, но никогда ни на что честное и в университете не умел откликнуться.
– А на что откликаться-то в университете, когда там надо учиться?
– Мало ли на что там в наше время приходилось откликаться! А ему какое дело, бывало, ни представь, все разрезонирует и выведет, что в нем содержания нет.
– Да ведь какое же, в самом деле, содержание можно найти в деле о бревне, упавшем и никого не убившем?
– Ну, я вижу, вы совсем подозеровский партизан
здесь!
– Напротив, я совсем других убеждений, чем Подозеров…
– А не пора ли нам с тобой, друже Филетер, и в ход, – прервал отец Евангел.
– Идем, – отвечал Форов и накинул на себя вместо халата парусинный балахон, забрал на плечи торбу, в карман книгу и протянул Висленеву руку.
– Куда вы? – спросил Иосаф Платонович.
– Туда, к Аленину верху.
– Где это, далеко?
– А верст с десяток отсюда, вот где горы-то видны между Бодростинкой и Синтянинским хутором.
– Что ж вы там будете делать?
– В озере карасей половим, с росой трав порвем, а в солнцепек читать будем, в лесу на прохладе.
– Возьмите меня с собой.
Отец Евангел промолчал, а Форов сказал:
– Что ж, нам все равно.
– Так я иду.
– Идемте.
– А гроза вас не пугает?
– Нас – нет, потому что мы каждый с своей точки зрения жизнью не дорожим, а вот вы-то, пожалуй, лучше останьтесь.
– А что?
– Да гроза непременно будет, а кто считает свое существование драгоценным, тому жутко на поле, как облака заспорят с землей. Вы не поддавайтесь лучше этой гили, что говорят, будто стыдно грозы трусить. Что за стыд бояться того, с кем сладу нет!
– Нет, я хочу побродить с вами и посмотреть, как вы ловите карасей, как сбираете травы и пр., и пр. Одним словом, мне хочется побыть с вами.
– Так идем.
Они встали и пошли.
Выйдя на улицу, Форов и отец Евангел тотчас сели на землю, сняли обувь, связали на веревочку, перекинули себе через плеча и, закатав вверх панталоны, пошли вброд через мелкую речку. Висленев этого не сделал: он не стал разуваться и сказал, что босой идти не может; он вошел в реку прямо в обуви и сильно измочился.
Форов вытащил из кармана книжку Диккенса и зачитал рассказ о Габриэле и Розе.
Шли они, шли, и Висленеву показалось, что они уже Бог знает как далеко ушли, а было всего семь верст.
– Я устал, господа, – сказал Висленев.
– Что ж, сядем, отдохнем, – отвечал Евангел. И они сели.
– Скажите, неужели вы всегда и дорогой читаете? – спросил Висленев.
– Ну, это как придется, – отвечал Форов.
– И всегда повести?
– По большей части.
– И не надоели они вам?
– Отчего же? Самая глупая повесть все-таки интереснее, чем трактат о бревне, упавшем и никого не убившем.
– Ну так вот же я вам подарок припас: это уж не о бревне, упавшем и никого не убившем, а о бревне, упавшем и убившем свободу.
И с этим Висленев вынул из кармана пальто и преподнес Форову книжку из числа изданных за границей и в которой трактовалась сущность христианства по Фейербаху
.
– Благодарю вас, – отвечал майор, – но я, впрочем, этого барона фон Фейербаха не уважаю.
– А вы его разве читали?
– Нечего у него читать-то, вот горе.
– Он разбирает сущность христианства.
– Знаю-с, и очень люблю эти критики, только не его, не господина Фейербаха с последователями.
– Они это очень грубо делают, – поддержал отец Евангел. – Есть на это мастера гораздо тоньше – филигранью чеканят.
– Да, разумеется, Ренан
, например, я это знаю.
– Нет; да Ренан о духе мало и касается, он все по критике событий; но и Ренан-то в своих положениях тоже не ахти-мне; он шаток против, например, богословов современной тюбингенской школы
. Вы как находите?
– Я, признаться сказать, всех этих господ не читал.
– А-а, не читали, жаль! Ну да это примером можно объяснить будет, хоть и в противном роде, вот как, например, Иоанн Златоуст против Василия Великого, Массильон супротив Боссюэта, или Иннокентий против Филарета Московского.
– Ничего не понимаю.
– Одни увлекательней и легче, как Златоуст, Массильон и Иннокентий, а другие тверже и опористей, как Василий Великий, Боссюэт и Филарет. Ренан ведь очень легок, а вы если критикой духа интересуетесь, так Ламенне
извольте прочитать. Этот гораздо позабористей.
«Черт их знает, сколько они нынче здесь, по трущобам-то сидя, поначитались!» – подумал Висленев и добавил вслух:
– Да, может быть. Я мало этих вещей читал, да на что их? Это роскошь знания, а нужна польза. Я ведь только со стороны критики сущности христианства согласен с Фейербахом, а то я, разумеется, и его не знаю.
– Да вы с критикой согласны? Ну а ее-то у него и нет. Какая же критика при односторонности взгляда? Это в некоторых теперешних светских журналах ведется подобная критика, так ведь guod licet bovi, non licet Jovi, что приличествует быку, то не приличествует Юпитеру. Нет, вы Ламенне почитайте. Он хоть нашего брата пробирает, христианство, а он лучше, последовательней Фейербаха понимает. Христианство – это-с ведь дело слишком серьезное и великое: его не повалить.
– Оно даже хлебом кормит, – вмешался Форов.
– Нет, оно больше делает, Филетер Иваныч, ты это глупо говоришь, – отвечал Евангел.
– А мне кажется, он, напротив, прекрасно сказал, и позвольте мне на этом с ним покончить, – сказал Висленев. – Хлеб, как все земное, мне ближе и понятнее, чем все небесные блага. А как же это кормит христианство хлебом?
– Да вот как. Во многих местах десятки тысяч людей, которые непременно должны умереть в силу обстоятельств с голоду, всякий день сыты. Петербург кормит таких двадцать тысяч и все «по сущности христианства». А уберите вы эту «сущность» на три дня из этой сторонушки, вот вам и голодная смерть, а ваши философы этого не видали и не разъяснили.
– Дела милосердия ведь возможны и без христианства.
– Возможны, да… не всяк на них тронется из тех, кто нынче трогается.
– Да, со Христом-то это легче, – поддержал Евангел.
– А то «жестокие еще, сударь, нравы в нашем городе»
, – добавил Форов.
– А со Христом жестокое-то делать трудней, – опять подкрепил Евангел.
– Скажите же, зачем вы живете в такой стране, где по-вашему все так глупо, где все добрые дела творятся силой иллюзий и страхов?
– А где же мне жить?
– Где угодно!
– Да мне здесь угодно, я здесь органические связи имею.
– Например?
– Например, пенсион получаю.
– И только?
– Н-н-ну… и не только… Я мужиков люблю, солдат люблю!
– Что же вам в них нравится?
– Прекрасные люди.
– А неужто же цивилизованный иностранец хуже русского невежды?
– Нет; а иностранный невежда хуже.
– А я, каюсь вам, не люблю России.
– Для какой причины? – спросил Евангел.
– Да что вы в самом деле в ней видите хорошего? Ни природы, ни людей. Где лавр да мирт, а здесь квас да спирт, вот вам и Россия.
Отец Евангел промолчал, нарвал горсть синей озими и стал ею обтирать свои запачканные ноги.
– Ну, природа, – заговорил он, – природа наша здоровая. Оглянитесь хоть вокруг себя, неужто ничего здесь не видите достойного благодарения?
– А что же я вижу? Вижу будущий квас и спирт, и будущее сено! Евангел опять замолчал и наконец встал, бросил от себя траву и, стоя среди поля с подоткнутым за пояс подрясником, начал говорить спокойным и тихим голосом.
– Сено и спирт! А вот у самых ваших ног растет здесь благовонный девясил, он утоляет боли груди; подальше два шага от вас, я вижу огневой жабник, который лечит черную немочь; вон там на камнях растет верхоцветный исоп, от удушья; вон ароматная марь, против нервов; рвотный копытень; сонтрава от прострела; кустистый дрок; крепящая расслабленных алиела; вон болдырян, от детского родилища и мадрагары, от которых спят убитые тоской и страданием. Теперь, там, на поле, я вижу траву гулявицу от судорог; на холмике вон Божье деревцо; вон львиноуст от трепетанья сердца; дягиль, лютик, целебная и смрадная трава омег; вон курослеп, от укушения бешеным животным; а там по потовинам луга растет ручейный гравилат от кровотока; авран и многолетний крин, восстановляющий бессилие; медвежье ухо от перхоты; хрупкая ива, в которой купают золотушных детей; кувшинчик, кукушкин лен, козлобород… Не сено здесь, мой государь, а Божья аптека.