Современная электронная библиотека ModernLib.Net

На ножах

ModernLib.Net / Отечественная проза / Лесков Николай Семёнович / На ножах - Чтение (стр. 46)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Отечественная проза

 

 


Она не скрывала этого и постоянно обращалась к нему с каким-нибудь ласковым словом при каждом антракте музыки, и надо ей отдать справедливость, – каждое ее слово было умно, тонко, сказано у места и в самом деле обязывало самые нельстивые уста к комплиментам этой умной и ловкой женщине. Старик Бодростин таял; Горданов, который сидел рядом с Висленевым, обратил на это внимание Жозефа, в котором и без того кипела ревность и опасение, что Глафира его совсем выгонит.
      – Вижу, – прошептал Висленев и позеленел. Ревность душила его.
      Обед уже подходил к концу, как внезапно случилось не особенно значительное, но довольно неприятное обстоятельство: подавали шампанское двух сортов: белое и розовое, – Глафира выбрала себе последнее.
      Заиграли туш; все начали поздравлять именинника, а хозяйка в неизменном настроении своей любезности встала со своего места и, обойдя стол, подошла к мужу с намерением чокнуться с ним своим бокалом.
      Увидав, что жена идет к нему, Михаил Андреевич быстро схватил свой бокал и, порывшись в боковом кармане своего фрака, поспешил к ней навстречу. Они сошлись как раз за спиной Ропшина. Руки их были протянуты друг к другу. В руке Глафиры был бокал с розовым шампанским, а в руке ее мужа – сложенный лист бумаги, подавая который Бодростин улыбался. Но в то самое мгновение, когда Глафира Васильевна с ласковою улыбкой сказала: «живи много лет, Michel», она поскользнулась, ее вино целиком выплеснулось на грудь Михаила Андреевича и, пенясь, потекло по гофрировке его рубашки, точно жидкая, старческая, пенящаяся кровь. Михаил Андреевич выронил бумагу, которую держал в руках. Сконфузившаяся на минуту Глафира взглянула на пол и сказала:
      – Это я поскользнулась о яблочное зерно. – И с этим она быстро взяла полный бокал Ропшина, чокнулась им с мужем, выпила его залпом и, пожав крепко руку Михаила Андреевича, поцеловала его в лоб и пошла, весело шутя, на свое место, меж тем как Бодростин кидал недовольные взгляды на сконфуженного метрдотеля, поднявшего и уносившего зернышко, меж тем как Ропшин поднял и подал ему бумагу.
      – Спрячь и отдай ей, – ответил, не принимая бумаги, Михаил Андреевич, сидевший с заправленною за галстух салфеткой, чтобы не было видно его вином облитой рубашки.
      – Что это за бумага? – полюбопытствовал после обеда у Ропшина Висленев.
      – Отгадайте.
      – Почему я могу отгадать?
      – Спросите духов.
      – Нет, я вас прошу сказать мне!
      – А, если просите, это другое дело: это дарственная запись, которою Михаил Андреевич дарит Глафире Васильевне все свое состояние.
      Висленев разинул рот.
      Меж тем Михаил Андреевич появился переодетый в чистое белье, но гневный и страшно недовольный. Ему доложили, что мужики опять собираются и просят велеть погасить огни. Глафира рассеяла его гнев: она предложила прогулку в Аленин Верх, где мужики добывают из дерева живой огонь, а на это время в парадных комнатах, окна которых видны из деревни, погасят огни.
      – Тех же господ, кто не хочет идти смотреть на проказы нашей русской Титании над Обероном , – добавила она, – я приглашаю ко мне на мою половину.
      Но это было напрасно: все хотели видеть проказы русской Титании, и вереница экипажей понесла гостей к Аленину Верху.
      Огни в большинстве комнат сгасли, и в доме остались только сама госпожа, прислуга да генеральша, ускользнувшая к Ларе.

Глава шестнадцатая
Живой огонь

      Тайнодействие с огнем началось гораздо ранее, чем гости в господском доме сели за праздничную трапезу. Убогий обед на селе у крестьян отошел на ранях, и к полдню во всех избах был уже везде залит огонь, и люди начинали снаряжаться на огничанье. При деле нужны были немалые распорядки, и потому Сухой Мартын, видя, что Ковза-кузнец уже с ног сбился, а в Памфилке-дурачке нет ему никакой помощи, взял себе еще двух положайников, десятского Дербака да захожего ружейного слесаря, который называл себя без имени Ермолаичем, – человека, всех удивлявшего своим досужеством. Он всего с неделю зашел откуда-то сюда и всем понравился. Кому завязанное ремнем ружьишко поправил, кому другою какою угодой угодил, а наипаче баб обласкал своим досужеством: той замок в скрыне справил, той фольгой всю божницу расцветил, той старую прялку так наладил, что она так и гремит его славу по всему селу.
      Все эти четыре человека: Ковза-кузнец, дурак Памфил, Дербак десятский и захожий слесарь Ермолаич, тотчас после обеда, разделясь попарно, обошли все село и заглянули в каждую печь и залили сами во всяком доме всякую искорку; повторили строго-настрого всем и каждому, чтобы, Боже упаси, никто не смел ни серинки вздуть, ни огнивом в кремень ударить, а наипаче трубки не курить. Затем настал час запирать избы и задворки и всего осторожнее крепко-накрепко защитить коровьи закуты, положив у каждой из них пред дверью крестом кочергу, помело и лопату. Это необходимая предосторожность, чтобы, когда сойдет живой огонь и мертвая мара взметнется, так нельзя было ей в какой-нибудь захлевушине спрятаться.
      Наказов этих никому не надо было повторять: все они исполнялись в точности, и еще на дворе было довольно светло, как все, что нужно было, в точности выполнено: лопаты, кочерги были разложены, и крестьяне, и стар и млад снаряжались в путь.
      Многие мужики даже уже тронулись: нахлобучив шапки, они потянулись кучками через зады к Аленину Верху, а за ними, толкаясь и подпрыгивая, плелися подростки обоего пола. Из последних у каждого были в руках у кого черенок, у кого старая черная корчажка, – у двух или у трех из наиболее зажиточных дворов висели на кушаках фонари с сальными огарками, а кроме того, они волокли в охапках лучину и сухой хворост.
      Короткий осенний день рано сумеречил, и только что чуть начало сереть, на пороге Старостиной избы показался седой главарь всей колдовской справы, Сухой Мартын, а с ним его два положайника; прохожий Ермолаич с балалайкой и с дудкой, и Памфилка-дурак с своею свайкой. Кузнеца Ковзы и десятского Дербака уже не было: они ранее ушли в Аленин Верх с топорами и веревками излаживать последние приготовления к добыче живого огня. С ними ушло много и других рукодельных людей, а остальные сплошною вереницей выходили теперь вслед за главарем, который тихо шагал, неся пред собой на груди образ Архангела и читая ему шепотом молитву неканонического сложения, да безнадежный плач понапрасну надрывавших себя грудных детей, покинутых без присмотра в лубочных зыбках.
      Все остальное как вымерло, и на пустую деревню с нагорья светили лишь праздничные огни двухэтажных господских палат, и оттуда же сквозь открытые форточки окон неслись с высоких хор звуки пиршественной музыки, исполнявшей на эту пору известный хор из «Роберта»:
 
«В закон, в закон себе поставим
Для радости, для радости лишь жить».
 
      Теперь это еще более напоминало «Пир во время чумы» и придавало общей картине зловещий характер, значение которого вполне можно было определить, лишь заглянув под нахлобученные шапки мужиков, когда до их слуха ветер доносил порой вздымающие сердце звуки мейерберовских хоров. Яркое, праздничное освещение дома мутило их глаза и гнело разум досадой на невнятую просьбу их, а настрадавшиеся сердца переполняло страхом, что ради этого непотушенного огня «живой огонь» или совсем не сойдет на землю, или же если и сойдет, то будет недействителен.
      Тьмы тем злых пожеланий и проклятий летели сюда на эти звуки и на этот огонь, из холодного Аленина Верха, где теперь одни впотьмах валяли из привезенного воза соломы огромнейшую чучелу мары, меж тем как другие путали и цепляли множество вожжей к концам большой сухостойной красной сосны, спиленной и переложенной на козлах крест-накрест с сухостойною же черною липой.
      Барское пиршество и опасения занесенной Висленевым тревоги, что и здесь того гляди барским рачением последует помеха, изменяли характер тихой торжественности, какую имело дело во время сборов, и в души людей начало красться раздражение, росшее быстро. Мужики работали, супясь, озираясь, толкая друг дружку и ворча, как медведи.
      Но вот наконец все налажено: высокая соломенная кукла мары поднята на большой камень, на котором надлежит ее сжечь живым огнем, и стоит она почти вровень с деревьями: по древяным ветвям навешана длинная пряжа; в кошелке под разбитым громом дубом копошится белый петух-получник. Сухой Мартын положил образ Архангела на белом ручнике на высокий пень спиленного дерева, снял шляпу и, перекрестясь, начал молиться.
      Мужики делали то же самое, и сердца их укрощались духом молитвы.
      – Теперь все ли, робя?
      – Все.
      Сухой Мартын накрылся шляпой, за ним то же сделали другие.
      – Бабы в своем ли уповоде?
      – За мостом стоят, огня ждут, – отвечали положайники.
      – Сторожухи чтобы на всех дорогах глядели.
      – Глядят.
      – Никого чтобы не пускали, ни конного, ни пешего, а наипаче с огнем!
      – По две везде стоят, не пустят.
      – Кто силом попрет, живому не быть!
      – Не быть!
      – Ну и с Господом!
      Главарь и мужики опять перекрестились. Сухой Мартын сел верхом на ствол сосны, положенной накрест утвержденной на козлах липы, а народ расхватал концы привязанных к дереву вожжей.
      Сухой Мартын поблагословил воздух на все стороны и, выхватив из-за пояса топор, воткнул его пред собой в дерево.
      Народ тихим, гнусливым унисоном затянул:
 
Помоги, архангелы,
Помоги, святители:
Добыть огня чистого
С древа непорочного.
 
      По мере того как допевалось это заклинательное моленье, концы веревок натягивались, как струны, и с последним звуком слился звук визжащего трения: длинное бревно челноком заныряло взад и вперед по другому бревну, а с ним замелькал то туда, то сюда старый Сухой Мартын. Едва держась на своем полете за воткнутый топор, он быстро начал впадать от качания в шаманский азарт: ему чудились вокруг него разные руки: черные, белые, меднокованые и серебряные, и все они тянули его и качали, и сбрасывали, а он им противился и выкликал:
      – Вортодуб! Вертогор! Трескун! Полоскун! Бодняк! Регла! Авсень! Таусень! Ух, бух, бух, бух! Слышу соломенный дух! Стой, стой! Два супостата, Смерть и Живот, борются и огнем мигают!
      И Сухой Мартын соскочил с бревна и, воззрясь из-под рваной рукавицы в далекую темь, закричал:
      – Чур, все ни с места! Смерть или Живот!

Глава семнадцатая
Ларисина тайна

      В то самое время, как в Аленином Верхе происходили описанные события, Александра Ивановна Синтянина, пройдя темными переходами, отворила дверь в комнату Лары и изумилась, что здесь была совершенная темнота.
      Молодой женщине вдруг пришло в мысль: не сделала ли чего-нибудь с собою Лариса, по меньшей мере не покинула ли она внезапно этого неприветливого и страшного дома и не ушла ли куда глаза глядят?
      Пораженная этою мыслью, Александра Ивановна остановилась на пороге.
      В комнате не было заметно ни малейшего признака жизни.
      Александра Ивановна, безуспешно всматриваясь в эту темь, решилась позвать. Ларису и, сдерживая в груди дыхание, окликнула ее тихо и нерешительно.
      – Я здесь, – отозвалась ей так же тихо Лариса и сейчас же спросила: – Что тебе от меня нужно, Alexandrine?
      – Ничего не нужно, друг мой Лара, но я устала и пришла к тебе посидеть, – отвечала генеральша, идя на голос к окну, в сером фоне которого на морозном небе мерцали редкие звезды, а внизу на подоконнике был чуть заметен силуэт Ларисы.
      Александра Ивановна подошла к ней и, заглянув ей в лицо, заметила, что она плачет.
      – Ты сидишь впотьмах?
      – Да, мне так лучше, – отвечала Лара.
      – Тебе, может быть, неприятно, что я пришла?
      – Нет, отчего же? Мне все равно.
      – Может быть, мне уйти?
      – Как хочешь.
      – Так прощай, – молвила генеральша, протягивая ей руку.
      – Прощай.
      – Дай же мне твою руку!
      Лариса молча положила пальцы своей руки на руку Синтяниной и прошептала:
      – Прощай и… не сердись, что я такая неприветливая…
      И с этим она не выдержала и неожиданно громко зарыдала.
      – О, Боже мой, какое горе, – произнесла Синтянина и, поискав ногой стула и не найдя его, опустилась пред Ларисой на колени, сжала ее руки и поцеловала их.
      – Ах, Саша, что ты делаешь! – отозвалась, Лариса и поспешно, сама поцеловала ее руки.
      – Лара, – сказала ей Синтянина, – позволь мне быть с тобою откровенною: я много старше тебя; я знаю тебя с твоего детства, я люблю тебя и мне ясно, что ты несчастлива.
      – Очень, очень несчастлива.
      – Поговорим же, подумаем об этом; совсем непоправимых положений нет.
      – Мое непоправимо.
      – Это ты все надумала в своем одиночестве, а я хочу напомнить тебе о людях, способных христиански отнестись ко всякому несчастию… Лариса быстро ее перебила.
      – Ты хочешь мне говорить о моем муже? Я и так думала о нем весь вечер под звуки этой музыки.
      – И плакала?
      – Да, плакала.
      – О чем?
      Лариса промолчала.
      – Говори же: одолей себя, смирись, сознайся! И Синтянина снова сжала ее руки.
      – Что ж пользы будет в этом, – отвечала Ларива. – Неужели же ты хотела бы, чтоб я разыграла в жизни один из авдеевских романов?
      – Ах, Боже мой, да что тебе эти романы, – послушай своего сердца. Ведь ты еще его любишь?
      – Да.
      – Я вижу, тебя мучит совесть.
      – О, да! Страшно, страшно мучит, и мне мало всех моих мучений, чтоб отстрадать мою вину, но я должна идти все далее и далее.
      – Это вздор.
      Лара покачала головой и, усмехнувшись, прошептала:
      – Нет, не вздор.
      – Ты должна положить конец своим унижениям.
      – Я этого не могу, понимаешь – я не могу, я хочу и не могу.
      – Я понимаю, что ты не можешь и не должна сделать тур, какой делали героини тех романов, но если твой муж позовет тебя как добрый, любящий человек, как христианин простит тебя и примет не как жену, а как несчастного друга…
      – Для меня бессильно все, даже и религия.
      – Дай мне договорить: ты не права, христианская религия не кладет никаких границ великодушию. Конечно, есть чувства… есть вещи… которыми возмущается натура и… я понимаю твои затруднения! Но пойми же меня: разве бы ты не рвалась к Подозерову, если б он был в несчастии, в горе, в болезни?
      – О, всюду, всюду, но… ты не понимаешь, что говоришь: я не могу.. Я не могу ничего этого сделать; я связана.
      Синтянина возразила ей, что Подозеров ее законный муж, что его права так велики и сильны пред законом, что их никто не смеет оспорить, и заключила она:
      – Если ты позволишь, я напишу твоему мужу, и ручаюсь тебе за него… Ларису передернуло.
      – Ты за него ручаешься!
      – Да, я за него ручаюсь, что он будет счастлив, доставив тебе, разбитой, покой и отдых от твоих несчастий, – тем более, что он умеет быть самым нетребовательным другом, и ты еще можешь в тишине дожить век с ним.
      Лариса сделала еще более резкое, нетерпеливое движение.
      – Ты сердишься?
      – Нет, – отвечала Лара, – нет, я не сержусь, но вот что, я не могу сносить этого тона, каким ты, говоришь о моем бывшем муже. Мне все это дорого стоит. Я уважаю тебя, ты хорошая, добрая, честная женщина; я нередко сама хочу тебя видеть, но когда мы свидимся… в меня просто вселяется дьявол, и… прости меня, сделай милость, я не хотела бы сказать тебе то, что сейчас, должно быть, скажу: я ненавижу тебя за все и особенно за твою заботу обо мне. Тетя Катерина Астафьевна права: во мне бушует Саул при приближении кротости Давида.
      – Ты просто больна; тебя надо лечить.
      – Нет, я не больна, а твои превосходства взяли у меня душу моего мужа.
      – О, если тебя только это смущает, то…
      – Нет, молчи, – перебила ее Лара, – ты знаешь ли, что я сделала? Я двумужница! Я венчалась с Гордановым!
      Синтянина стояла как ошеломленная.
      – Да, да, – повторила Лара, – с тобой говорит двумужница, о которой ему стоит сказать слово, чтобы свести на каторгу, и он скажет это слово, если я окажу ему малейшее неповиновение.
      – Ты шутишь, Лара?
      – О, да, да; это шутка: они надо мною шутят, они бесчеловечно шутят, но мне это уже надоело, и я не шучу.
      При этих словах она вскочила с места и, скрежеща зубами, вскричала:
      – Он хочет убить Бодростина и, женясь тайно на мне, жениться на Глафире, но этого не будет, не будет! Я им отомщу, отомщу…
      Она зашаталась на ногах и, произнеся: «я их всех погублю!» – упала на прежнее место.
      – Оставь их, оставь этот дом…
      – Нет, никогда! – простонала Лара. – И теперь это поздно: я их предала, а они уже все совершили.
      – Бежим, Бога ради бежим!
      – Бежать!.. Стой!.. Что это такое?
      По лестнице слышались чьи-то шаги, кто-то спешил, падал, вскакивал и бежал снова, и наконец с шумом растворилась дверь, и кто-то ворвавшись, закричал:
      – Лариса! Лара! Alexandrine! Где вы? – откликнитесь Бога ради!
      Это был голос Бодростиной.
      Лариса и Синтянина остались как окаменевшие: на них напал ужас, а вбежавшая Глафира металась впотьмах, наконец нащупала их платья и, схватясь за них дрожащими руками, трепеща, глядела в непроглядную темень, откуда опять было слышались шум, шаги и паденья.
      – Закройте меня! – простонала Глафира.
      На Синтянину напал ужас. Ближе и ближе несся шум, и в шуме в этом было что-то страшное и зловещее. Меж тем кто-то прежде ворвавшийся путался в переходах, тяжко дышал, бился о двери и, спотыкаясь, шептал:
      – Где ты! где же ты наконец… я наконец сделал все, что ты хотела… ты свободна… вдова… наконец я тебя заслужил.
      Холодные мурашки, бегавшие по телу генеральши, скинулись горячим песком; ее горло схватила судорога, и она сама была готова упасть вместе с Ларисой и Бодростиной. Ум ее был точно парализован, а слух поражен всеобщим и громким хлопаньем дверей, такою беготней, таким содомом, от которого трясся весь дом. И весь этот поток лавиной стремился все ближе и ближе, и вот еще хлоп, свист и шорох, в узких пазах двери сверкнули огненные линии… и из уст Лары вырвался раздирающий вопль.
      Пред ними на полу вертелся Жозеф Висленев, с окровавленными руками и лицом, на котором была размазанная и смешанная с потом кровь.
      – Убийца! – вскрикнула страшным голосом Лара.

Глава восемнадцатая
Соломенный дух

      Когда господа выехали смотреть огничанье, на дворе уже стояла свежая и морозная ночь. Ртуть в термометрах на окнах бодростинского дома быстро опускалась, и из-за углов надворных строений порывало сухою студеною пылью. Можно было предвидеть, что погода разыграется; но в лесу, где крестьяне надрывались над добыванием огня, было тихо. Редкие звезды чуть мерцали и замирали; ни одна снежинка не искрилась и было очень темно. Стороннему человеку теперь нелегко попасть сюда, потому что не только сама поляна, но и все ведущие к ней дороги тщательно оберегались от захожего и заезжего. С той минуты, как Сухому Мартыну что-то привиделось, досмотр был еще строже. В морозной мгле то тихо выплывали и исчезали, то быстро скакали взад и вперед и чем-то размахивали какие-то темные гномы – это были знакомые нам сторожевые бабелины, вооруженные тяжелыми цепами. Чем ближе к Аленину верху, тем патрули этих амазонок становились чаще и духом воинственнее и нетерпеливее. Дело с огнем не ладилось. С тех пор, как Сухой Мартын зря перервал работу, терли они дерево час, трут другой, а огня нет. Засинеет будто что-то на самой стычке деревьев и даже сильно горячим пахнет, а огня нет. Мужики приналягут, сил и рук не щадят, но все попусту… все сейчас же, как словно по злому наговору, и захолоднеет: ни дымка, ни теплой струйки, точно все водой залито.
      – Дело нечисто, тут что-то сделано, – загудел народ и, посбросав последнее платье с плеч, мужики так отчаянно заработали, что на плечах у них задымились рубахи; в воздухе стал потный пар, лица раскраснелись, как репы; набожные восклицания и дикая ругань перемешивались в один нестройный гул, но проку все нет; дерево не дает огня.
      Кто-то крикнул, что не хорошо место.
      Слово это пришлось по сердцу: мужики решили перенести весь снаряд на другое место. Закипела новая работа: вся справа перетянулась на другую половину поляны; здесь опять пропели «помоги святители» и стали снова тереть, но опять без успеха.
      – Две тому причины есть: либо промеж нас есть кто нечистый, либо всему делу вина, что в барском доме старый огонь горит.
      Нечистым себя никто не признал, стало быть, барский дом виноват, а на него власти нет.
      – Это баре вредят, – проревело в народе.
      Сухой Мартын исшатался и полуодурелый сошел с дерева, а вместо него мотался на бревне злой Дербак. Он сидел неловко; бревно его беспрестанно щемило то за икры, то за голени, и с досады он становился еще злее, надрывался, и не зная, что делать, кричал, подражая перепелу: «быть-убить, драть-драть, быть-убить, драть-драть». Высокие ели и сосны, замыкавшие кольцом поляну, глядели и точно заказывали, чтобы звучное эхо не разносило лихих слов.
      Неподалеку в стороне, у корней старой ели, сидел на промерзлой кочке Сухой Мартын. Он с трудом переводил дыхание и, опершись подбородком на длинный костыль, молчал; вокруг него, привалясь кто как попало на землю, отдыхали безуспешно оттершие свою очередь мужики и раздраженно толковали о своей незадаче.
      Мужики, ища виноватого, метались то на того, то на другого; теперь они роптали на Сухого Мартына, что негоже место взял. Они утверждали, что надо бы тереть на задворках, но обескураженный главарь все молчал и наконец, собравшись с духом, едва молвил: что они бают не дело, что огничать надо на чистом месте.
      – Ну так надо было стать на поле, – возразил ему какой-то щетинистый спорщик.
      – На поле, разумеется, на поле: поле от лешего дальше и Богу милее, ено христианским потом полито, – поддержал спорщика козелковатый голос.
      – Лес Богу ближе, лес в небо дыра, – едва дыша отвечал Сухой Мартын, – а против лешего у нас на сучьях пряжа развешана.
      – Леший на пряжу никак не пойдет, – проговорил кто-то в пользу Мартына.
      – Ему нельзя, он, если сюда ступит, сейчас в пряжу запутается, – пропел второй голос.
      – Ну так надо было стать посреди лесу, чтобы к Божьему слуху ближе, – возразил опять спорщик.
      – Божье ухо во весь мир, – отвечал, оправляясь, Мартын и зачитал искаженный текст псалма: «Живый в помощи Вышняго».
      Это всем очень понравилось.
      Мужики внимали сказанию о необъятности Божией силы и власти, а Сухой Мартын, окончив псалом, пустился своими красками изображать величие творца. Он описывал, как Господь облачается небесами, препоясуется зорями, а вокруг него ангелов больше, чем просяных зерен в самом большом закроме.
      Мужики, всегда любящие беседу о грандиозных вещах, поглотились вниманием и приумолкли: вышла даже пауза, в конце которой молодой голос робко запытал:
      – А правда ли, что Бог старый месяц на звезды крошит?
      – Неправда, – отвечал Мартын.
      – Чего он их станет из старого крошить, когда от него нам всей новины не пересмотреть, а звезды окна: из них ангелы вылетают, – возразил начинавший передаваться на Мартынову сторону спорщик.
      – Ну, это врешь, – опроверг его козелковатый голос. – На что ангел станет в окно сигать? Ангелу во всем небеси везде дверь, а звезда пламень, она на то поставлена, чтоб гореть, когда месяц спать идет.
      – Неправда; а зачем она порой и тогда светит, когда месяц яснит? Астроном сбился этим возражением и, затрудняясь отвечать, замолчал, но вместо его в тишине отозвался новый оратор.
      – Звезда стражница, – сказал он, – звезда все видит, она видела, как Кавель Кавеля убил. Месяц увидал, да испугался, как християнская кровь брызнула, и сейчас спрятался, а звезда все над Кавелем плыла, Богу злодея показывала.
      – Кавеля?
      – Нет, Кавеля.
      – Да ведь кто кого убил-то: Кавель Кавеля?
      – Нет, Кавель Кавеля.
      – Врешь, Кавель Кавеля.
      Спор становился очень затруднительным, только было слышно: «Кавель Кавеля», «нет, Кавель Кавеля». На чьей стороне была правда ветхозаветного факта – различить было невозможно, и дело грозило дойти до брани, если бы в ту минуту неразрешаемых сомнений из темной мглы на счастье не выплыл маленький положайник Ермолаич и, упадая от усталости к пенушку, не заговорил сладким, немного искусственным голосом:
      – Ух, устал я, раб Господень, устал, ребятушки: дайте присесть посидеть, ваших умных слов послушать.
      И он, перекатясь котом, поместился между мужиков, прислонясь спиной к кочке, на которой сидел Сухой Мартын.
      – О чем, пареньки-братцы, спорили: о страшном или о божественном; о древней о бабушке или о красной о девушке? – заговорил он тем же сладким голосом.
      Ему рассказали о луне, о звездах и о Кавеле с Кавелем.
      – Ух, Кавели, Кавели, давние люди, что нам до них, братцы, Божий работнички: их Бог рассудил, а насчет неба загадка есть: что стоит, мол, поле полеванское и много на нем скота гореванского, а стережет его один пастух, как ягодка. И едет он, Божьи людцы, тот пастушок, лесом не хрустнет, и идет он плесом не всплеснет и в сухой траве не зацепится, и в рыхлом снежку не увязнет, а кто мудрен да досуж разумом, тот мне сейчас этого пастушка отгадает.
      – Это красное солнышко, – отозвались хором.
      – Оно и есть, оно и есть, молодцы государевы мужички, Божьи молитвеннички. Ух да ребятки! я зову: кто отгадает? а они в одно, что и говорить: умудряет Господь, умудряет. Да и славно же вам тут; ишь полегли в снежку, как зайчики под сосенкой, и потягиваются, да дедушку Мартына слушают.
      Сухой Мартын затряс бородой и, покачав головой, с неудовольствием отозвался, что мало его здесь слушают, что каждый тут про себя хочет большим главарем быть.
      – А-а, ну это худо, худо… так нельзя, государевы мужички, невозможно;
      нельзя всем главарями быть. – И загадочный Ермолаич начал рассказывать, что на Божием свете ровни нет: на что-де лес дерево, а и тот в себе разный порядок держит. – Гляньте-ка, вон гляньте; видите небось: все капралы поскидали кафтаны, а вон Божия сосеночка промежду всех другой закон бережет: стоит вся в листве, как егарь в мундирчике, да командует: кому когда просыпаться и из теплых ветров одежду брать. Надо, надо, людцы, главаря слушаться.
      – А что же его слушать, когда по его команде огня нет, – запротестовали мужики.
      – Будет еще, Божьи детки, будет. Сейчас нетути, а потом и будет; видите, греет, курит, а станут дуть, огня нет. Поры значит нет, а придет пора, будет.
      – Говорят, что с того, что в барских хоромах старый огонь сидит?
      – Ну, как знать, как знать, голуби, которы молоды. Ермолаич все старался шутить в рифму и вообще вел речь, отзывавшуюся искусственною выделанностию простонародного говора.
      – Нет, это уж мы верно знаем, – отвечал Ермолаичу спорливый мужик.
      – Да; нам баил сам пегий барин, что помещик, байт, огонь нарочно не хочет гасить.
      – Когда он это баил, пегий барин? – переспросил Ермолаич и, в десятый раз с величайшим вниманием прослушав краткое изложение утренней беседы Висленева с мужиками за гуменником, заговорил:
      – Ну его, ну его, этого пегого барчука, что его слушать!
      – А отчего и не послушать-то? Нет, он все за мужиков всегда рассуждает.
      – Он дело байт: побить, говорит, их всех, да и на что того лучше?
      – Ну дело! легка ли стать! Не слушайте его: ишь он как шелудовый торопится, когда еще и баня не топится. Глядите-ка лучше вон, как мужички-то приналегли, ажно древо визжит! Ух! верти, верти круче! Ух! вот сейчас возлетит орел, во рту огонь, а по конец его хвоста и будет коровья смерть.
      Народ налегал; вожжи ходили как струны и бревно летало стрелой; но спорливый мужик у кочки и здесь ворчал под руку, что все это ничего не значит, хоть и добыли огонь: не поможет дегтярный крест, когда животворящий не помог.
      Ермолаич и ему стал поддакивать.
      – Ну да, – засластил он своим мягким голоском, – кто спорит, животворный крест дехтярного завсегда старше, а знаешь присловье: «почитай молитву, не порочь ворожбы».
      Это встретило общее одобрение, и кто-то сейчас же завел, как где-то вдалеке с коровьей смертью хотели одни попы крестом да молитвой справиться и не позволяли колдовать: билися они колотилися, и ничего не вышло. И шел вот по лесу мужик, так плохенький беднячок, и коров у него отроду ни одной не было, а звали его Афанасий и был он травкой подпоясан, а в той-то траве была трава змеино видище. Вот он идет раз, видит сидит в лесу при чащобе на пенечке бурый медведь и говорит: «Мужик Афанасий травкой подпоясан, это я сам и есть коровья смерть, только мне Божьих мужичков очень жаль стало; ступай, скажи, пусть они мне выведут в лес одну белую корову, а черных и пестрых весь день за рога держут, я так и быть съем белую корову, и от вас и уйду». Сделали так по его, как он требовал, сейчас и мор перестал.
      – Да уж медведь степенный зверь, он ни в жизнь не обманет.
      – А степенен да глуп: если он в колоду лапу завязит, так не вытащит, все когти рвет, а как вынуть, про то сноровки нет.
      – Где же ему сноровки, медведю, взять, – вмешался другой мужик, – вон я в городе слона приводили – видел: на что больше медведя, а тоже булку ему дадут, так он ее в себя не жевамши, как купец в комод, положит.
      – Медведь-думец, – поправил третий мужик, – он не глуп, у него дум в голове страсть как много сидят, а только наружу ничего не выходит, а то бы он всех научил.
      Но спорщик на все это ответил сомненьем и даже не видал причины, для коей бы коровья смерть медведем сидела. С этим согласились и другие.
      – Да; ведь смерть нежить, у нее лица нет, на что же ей скидываться, – поддержал козелковатый.
      – Как же лица нет, когда она без глаз видит и в церкви так пишется?
      – Да, у смерти лица нет, у нее облик, – вставил чужой мужик, – один облик, вот все равно как у кикиморы. У той же ведь лица нет… так на мордочке-то ничего не видать, даже никакой облики, вся в кастрику обвалена, а все прядет и напрядет себе в зиму семьдесят семь одежек, а все без застежек, потому уж ей застежек пришить нечем.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52