– Выйдя замуж за Михаила Андреевича, – продолжала Бодростина, – я надеялась на первых же порах, через год или два, быть чем-нибудь обеспеченною настолько, чтобы покончить мою муку, уехать куда-нибудь и жить, как я хочу… и я во всем этом непременно бы успела, но я еще была глупа и, несмотря на все проделанные со мною штуки, верила в любовь… хотела жить не для себя… я тогда еще слишком интересовалась тобой… я искала тебя везде и повсюду: мой муж с первого же дня нашей свадьбы был в положении молодого козла, у которого чешется лоб, и лоб у него чесался недаром: я тебя отыскала. Ты был нелеп. Ты взревновал меня к мужу. Это было с твоей стороны чрезвычайно пошло, потому что должен же ты был понимать, что я не могла же не быть женой своего мужа, с которым я только что обвенчалась; но… я была еще глупее тебя: мне это казалось увлекательным… я любила видеть, как ты меня ревнуешь, как ты, снявши с себя голову, плачешь по своим волосам. Что делать? Я была женщина: ваша школа не могла меня вышколить как собачку, и это меня погубило; взбешенный ревностью, ты оскорблял моего мужа, который пред тобой ни в чем не виноват, который старее тебя на полстолетия и который даже старался и умел быть тебе полезным. Но все еще и не в этом дело: но ты выдал меня, Павел Николаевич, и выдал головой с доказательствами продолжения наших тайных свиданий после моего замужества. Глупая кузина моя, эта злая и пошлая Алина, которую ты во имя «принципа» женской свободы с таким мастерством женил на дурачке Висленеве, по совету ваших дур, вообразила, что я глупа, как все они, и изменила им… выдала их!.. Кого? Кому и в чем могла я выдать? Я могла выдать только одно, что они дуры, но это и без того всем известно; а она, благодаря тебе, выдала мою тайну – прислала мужу мои собственноручные письма к тебе, против которых мне, разумеется, говорить было нечего, а осталось или гордо удалиться, или… смириться и взяться за неветшающее женское орудие – за слезы и моления. Обстоятельства уничтожили меня вконец, а у меня уж слишком много было проставлено на одну карту, чтобы принять ее с кона, и я не постояла за свою гордость: я приносила раскаяние, я плакала, я молила… и я, проклиная тебя, была уже не женой, а одалиской для человека, которого не могла терпеть. Всем этим я обязана тебе!
Бодростина хлебнула глоток вина и замолчала.
– Но, Глафира, ведь я же во всем этом не виноват! – сказал смущенный
Горданов.
– Нет, ты виноват; мужчина, который не умеет сберечь тайны вверившейся ему женщины, всегда виноват и не имеет оправданий…
– У меня украли твои письма.
– Это все равно, зачем ты дурно их берег? но все это уже относится к архивной пыли прошлого, печально то лишь, что все, что было так легко холодной и нелюбящей жене, то оказалось невозможным для самой страстной одалиски: фонды мои стоят плохо и мне грозит беда.
– Какая?
– Большая и неожиданная! Человек, когда слишком заживется на свете, становится глуп…
– Я слушаю, – промолвил глухо Горданов.
– Мой муж, в его семьдесят четыре года, стал легкомыслен, как ребенок… он стал страшно самоуверен, он кидается во все стороны, рискует, аферирует не слушает никого и слушает всех… Его окружают разные люди, из которых, положим, иные мне преданы, но у других я преданности себе найти не могу.
– Почему?
– Потому что для них выгоднее быть мне не преданными, таковы здесь Ропшин и Кюлевейн.
– Что это за птицы? – спросил Горданов, поправив назад рукава: это была его привычка, когда он терял спокойствие. От Водростиной не укрылось это движение.
– Ропшин… это белокурый чухонец, юноша доброго сердца и небольшой головы, он служит у моего мужа секретарем и находится у всех благотворительных дам в амишках.
– И у тебя?
– Быть может; а Кюлевейн, это… кавалерист, родной племянник моего мужа, – оратор, агроном и мот, приехавший сюда подсиживать дядюшкину кончину; и вот тебе мое положение: или я все могу потерять так, или я все могу потерять иначе.
– Это в том случае, если твой муж заживется, – проговорил Горданов, рассматривая внимательно пробку.
Бодростина отвечала ему пристальным взглядом и молчанием.
– Да, – решил он через минуту, – ты должна получить все… все, что должно по закону, и все, что можно в обход закону. Тут надо действовать.
– Ты сюда и призван совсем не для того, чтобы спать или развивать в висленевской Гефсимании твои примирительные теории.
Горданов удивился.
– Ты почему это знаешь, что я там был? – спросил он.
– Господи! какое удивленье!
– Тебя там тоже ждали, но я, конечно, знал, что ты не будешь.
– Еще бы! Ты лучше расскажи-ка мне теперь, на чем ты сам здесь думал зацепиться? Я что-то слышала: ты мужикам землю, что ли, какую-то подарил?
– Какое там «какую-то»? Я просто подарил им весь надел.
– Плохо.
– Плохо, да не очень: я за это был на виду, обо мне говорили, писали, я имел место…
– Имел и средства?
– Да, имел.
– И все потерял.
– Что ж повторять напрасно.
– И в Петербурге тебе было пришпилили хвостик на гвоздик?
Горданов покраснел и, заставив себя улыбнуться через силу, отвечал:
– Почему это тебе все известно?
– Ах, Боже мой, какая непоследовательность! Час тому назад ты сомневался в том, что ты мне чужой, а теперь уж удивляешься, что ты мне дорог и что я тобой интересуюсь!
– Интересуешься как обер-полицеймейстер.
– Почему же не как любимая женщина… по старой привычке?
Она окинула его двусмысленным взглядом и произнесла другим тоном:
– Вы, Павел Николаевич, просто странны. Горданов рассмеялся, встал и, заложив большие пальцы обеих рук в жилетные карманы, прошел два раза по комнате.
Бодростина, не трогаясь с места, продолжала расспрос.
– Ты что же, верно, хотел поразменяться с мужиками?
– Да, взять себе берег…
– И построить завод?
– Да.
– На что же строить, на какие средства?.. Ах да: Лариса заложит для брата дом?
– Я никогда об этом не думал, – отвечал Горданов. Бодростина ударила его шутя пальцем по губам и продолжала:
– Это все что-то старо: застроить, недостроить, застраховать, заложить, сжечь и взять страховые… Я не люблю таких стереотипных ходов.
– Покажи другие, мы поучимся.
– Да, надо поучиться. Ты начал хорошо: квартира эта у тебя для приезжего хороша
, – одобрила она, оглянув комнату.
– Лучшей не было.
– Ну да; я знаю. Это по-здешнему считается хорошо. Экипаж, лошадей, прислугу… все это чтоб было… Необходимо, чтобы твое положение било на эффект, понимаешь ты: это мне нужно! План мой таков, что… общего плана нет. В общем плане только одно: что мы оба с тобой хотим быть богаты. Не правда ли?
– Молчу, – отвечал, улыбаясь, Горданов.
– Молчишь, но очень дурное думаешь. – Она прищурила глаза, и после минутной паузы положила свои руки на плечи Горданову, и прошептала: – ты очень ошибся, я вовсе не хочу никого посыпать персидским порошком.
– Чего же ты хочешь?
– Прежде всего здесь стар и млад должны быть уверены, что ты богач и делец, что твоя деревнишка… это так, одна кроха с твоей трапезы.
– Твоими устами пить бы мед.
– Потом… потом мне нужно полное с твоей стороны невнимание» Горданов беззвучно засмеялся.
– Потом? – спросил он, – что ж далее?
– Потом: ухаживай, конечно, не за первою встречною и поперечною, – падучих звезд здесь много, как везде, но их паденья ничего не стоят: их пятна на пестром незаметны, – один белый цвет марок, – ударь за Ларой, – она красавица, и, будь я мужчина, я бы сама ее в себя влюбила.
– Потом?
– Потом, конечно, соблазни ее, а если не ее – Синтянину, или обеих вместе, – это еще лучше. Вот ты тогда здесь нарасхват!
– Да ты напрасно мне об этом и говоришь, мной здесь, может быть, никто и не захочет интересоваться!
– О, успокойся, будут! У тебя слишком дрянная репутация, чтобы тобой не интересовались!
– Как это приятно слышать! Но кому же известна моя репутация?
– Моему мужу. Он сначала будет вредить тебе, а потом, когда увидит, что мы с тобой враги, он станет тебя защищать, а ты опровергнешь все своим прекрасным образом мыслей: и в тебя начнут влюбляться.
– Ну, вот уж и влюбляться.
– Когда же в провинции не влюблялись в нового человека? Встарь это счастье доставалось перехожим гусарам, а теперь… пока еще влюбляются в новаторов, ну и ты будешь новатор.
– Я что же за новатор?
– Ты? а разве ты уже отменил свое решение прикладывать к практике теорию Дарвина?
Горданов щипал ус и молчал.
– Глотай других, или иначе тебя самого проглотят другие – вывод, кажется, верный, – произнесла Бодростина, – и ты его когда-то очень отстаивал.
– Я и теперь на нем стою.
– А во время оно, когда я только вышла замуж, Михаил Андреич завещал все состояние мне, и завещание это…
– Цело?
– Да; но только надо, чтоб оно было последнее, чтобы после него не могло быть никакого другого.
Горданов чувствовал, что руки Бодростиной, лежавшие на его плечах, стыли, а на его веках как бы что тяготело и гнало их книзу.
Вышла минута тягостнейшего раздумья: обе фигуры стояли как окаменевшие друг против друга, и наконец Горданов с усилием приподнял глаза и прошептал: «да!»
Бодростина опустила свои руки с его плеч и, взяв его за кисти, сжала их и спросила его шепотом: «союз?»
– На жизнь и на смерть, – отвечал Горданов.
– На смерть… и… потом… на жизнь, – повторила она и, встретив взгляд Павла Николаевича, отодвинула его от себя подалее рукой и сказала: – я советую тебе погасить свечи. С улицы могут заметить, что у тебя светилась до зари, и пойдет тысяча заключений, из которых невиннейшее может повести к подозрению, что ты разбирал и просушивал фальшивые ассигнации. Погаси огонь и открой окно. Я вижу, уже брезжит заря, мне пора брать свою ливрею и идти домой; сейчас может вернуться твой посол за цветами. Я ухожу от цветов к терниям жизни.
Она подошла к окну, которое раскрыл Горданов, погасив сперва свечи, и заговорила:
– Вон видишь ты тот бельведер над домом, вправо, на горе? Тот наш дом, а в этом бельведере, в фонаре, моя библиотека и мой приют. Оттуда я тебе через несколько часов дам знать, верны ли мои подозрения насчет завещания в пользу Кюлевейна… и если они верны… то… этой белой занавесы, которая парусит в открытом окне, там не будет завтра утром, и ты тогда… поймешь, что дело наше скверно, что миг наступает решительный.
С этим она сжала руку Горданова и, взяв со стула свою шинель, начала одеваться. Горданов хотел ей помочь, но она его устранила.
– Я вовсе не желаю, – сказала она, – чтобы ты меня рассматривал в этом уродстве.
– Ты, Душенька, во всех нарядах хороша.
– Только не в траурной ливрее, а впрочем, мне это очень приятно, что ты так весел и шутлив.
– Мешай дело с бездельем: с ума не сойдешь.
– И прекрасно, – продолжала она, застегивая частые петли шинели. – Держись же хорошенько, и если ты не сделаешь ошибки, то ты будешь владеть моим мужем вполне, а потом… обстоятельства покажут, что делать. Вообще заставь только, чтоб от тебя здесь приходили в восторг, в восхищение, в ужас, и когда вода будет возмущена…
– Но ты с ума сошла!.. Твой муж меня не примет!
– О, разумеется, не примет!.. если та сам к нему приедешь, но если он тебя позовет, тогда, надеюсь, будет другое дело. Пришли ко мне, пожалуйста, Висленева… его я могу принимать, и заставлю его быть трубой твоей славы.
– Но этот шут тебя чуждается.
– А пусть он раз придет, и тогда он больше не будет меня чуждаться, Только уже вы, Павел, пожалуйста, не ведите регистра моим прегрешениям, – нам теперь совсем не до этого вздора… Висленев будет наш козел, на которого мы сложим наши грехи.
– Это очень умно, но ты только должна знать, что он ведь оратор и у него правая пола ума слишком заходит за левую. Он все будет путаться и не распахнется.
– Не бойся, он распахнется, так что его после и не застегнешь.
– Но я тебе хочу сказать, что на нем ужасно трудно что-нибудь сыграть.
– Ну, есть мастера, которые дают концерты и на фаготе.
– Но зачем именно он тебе нужен, он, ничтожный мальчишка?
– А видишь, Поль, когда взрослый человек хочет достать плод, он всегда посылает мальчика трясти дерево.
– Смотри сама: с ним даже и кокетство нужно совершенно особого рода.
– Милый друг, не режь льву мяса, ему на это природа зубы дала.
– Беру мои слова назад.
– А я иду вперед. Прощай!.. Ах, да! завтра же сделай визит губернаторше, и на днях же найдем случай пожертвовать две тысячи рублей в пользу ее детских приютов. Это первая взятка, которую ты кинешь обществу вперед за нужную тебе индульгенцию. Деньги будут, не жалей их, – за все Испания заплатит… Видеться мы с тобой и не будем, пока приедет мой муж: рисковать из-за свиданий непростительно. Висленев же должен быть у меня до тех пор, и чем скорей, тем лучше. Да вот еще что: в новом месте людей трудно узнать скоро, как ты ни будь умен, и потому я должна дать тебе несколько советов. Ты сразу напал на самых нужных нам людей.
– Я их всех разглядел.
– Смотри, – она стала загибать один по одному пальцы на левой руке, – генерал Синтянин предатель, но его опасаться особенно нечего; жена его – это женщина умная и характера стального; майор Форов – честность, и жена его тоже; но майора надо беречься; он бывает дурацки прям и болтлив; Лариса Висленева… я уже сказала, что если б я была мужчина, то я в нее бы только и влюбилась; затем Подозеров…
– Ну, это…
Горданов махнул рукой.
– Что это? – защурив глаза, передразнила его Бодростина. – Нет, это такое это, что мой тебе совет, приказ и просьба – им не манкировать.
– Да что им не манкировать? Это какой-то испанский дворянин дон Сезар де Базан.
– Да, да, ты верно его определяешь; но эти господа испанские дворяне самый опасный народ: у них есть дырявые плащи, в которых им все нипочем – ни холод, ни голод. А ты с ним, я знаю, непременно столкнешься, тем более, что он влюблен в Ларису.
– Да, я это заметил: она ему печеночку из супа выбирала; но не знаю я, что он у вас здесь значит, а у нас в университете его не любили и преблагополучно сорвали ему головенку.
– Все это ничего не значит, его и здесь не любят; но этот человек заковал себя крепкою броней… А Лара, ты говоришь, ему выбирала печеночку?
– Да, выбирала; но скажи, пожалуйста, что же он стал, что ли, хитр после житейских трепок?
– Нимало: он даже бестактен и неосторожен, но он ничем для себя не дорожит, а такие люди опасней всех. Помни это, и еще раз прощай… А ты тонок!
– В чем ты это видишь?
– Даже печеночки не просмотрел и по ней выследил!
– М-да! Теперь все дело в печенях сидит, а впрочем, я замечаю, что и тебя эта печенка интересует? Не разболися сердцем: это пред сражением не годится.
– О, да, да, как раз разболюся! – отвечала, рассмеявшись, Бодростина. – Нет, милый друг, я иду в дело, завещая тебе как Ларошжаклен
: si j'avance, suivez moi; si je recule, tuez mot, si je meurs, vengez moi
; хотя знаю, что последнего ты ни за что не исполнишь. Ну, наконец, прощай! зашла беседа наша за ночь. Если ты захочешь меня видеть, то ты будешь действовать так, как я говорю, и если будешь действовать так, то вот моя рука тебе, что Бодростин будет у тебя сам и будет всем хорошо, а тебе в особенности… Ну, прощай, до поры до времени. А что мой брат, Григорий?
– Служит.
– Я совсем и забыла про него спросить. Что он теперь: начальник отделения?
– Вице-директор.
– Вот как! Бодростина вздохнула.
– Вы видитесь с ним?
Горданов покачал отрицательно головой.
– Ну, наконец, совсем прощай, – торопливо сказала Бодростина и, взяв Горданова рукой за затылок, поцеловала его в лоб.
– Ты уж идешь, Глафира?
– А что?.. Пора… Да и тебе, как кажется, со мной вдвоем быть скучно… Мы люди деловые, все кончили, и время отдохнуть перед предстоящею работой.
Горданов протянул к ней свои руки, но она прыгнула, подбежала к двери, остановилась на минуту на дороге и исчезла, прошептав: «А провожать меня не нужно».
Чрез минуту внизу засвистел блок и щелкнула дверь, а когда Горданов снова подошел к окну, то мальчик в серой шляпе и черной шинели перешел уже через улицу и, зайдя за угол, обернулся, погрозил пальцем и скрылся.
– Что ж, так и быть, когда она будет богата, я на ней женюсь, – рассуждал, засыпая, Горданов, – а не то надо будет порешить на Ларисе… Конечно, здесь мало, но… все-таки за что-то зацеплюсь хоть на время.
Глава одиннадцатая
Утро, которое хочет быть мудренее вечера
После ночи, которою заключился вчерашний день встреч, свиданий, знакомств, переговоров и условий, утро встало неласковое, ветреное, суровое и изменчивое. Солнце, выглянувшее очень рано, вскоре же затем нырнуло за серую тучу, и то выскакивало на короткое время в прореху облаков, то снова завешивалось их темною завесой. Внизу было тихо, но вверху ветер быстро гнал бесконечную цепь тяжелых, слоистых облаков, набегавших одно на другое, сгущавшихся и плывших предвестниками большой тучи.
На земле парило и пахло электрическою сыростию, дышать было тяжело, нервными людьми овладело столь общее им предгрозовое беспокойство.
Иосаф Платонович Висленев спал, обливаясь потом, которого нимало не освежала струя воздуха, достигавшая до него в открытое окно.
Висленеву снились, тяжелые сны с беспрестанными перерывами, как это часто бывает с людьми, уснувшими в сознании совершенной ими неловкости. Висленев во сне повернулся на другую сторону, лицом к окну: здесь было более воздуха и стало дышаться легче. Иосаф Платонович мало-помалу освобождался от своих снов и начал припоминать, что он в отеческом доме, но с этим вместе его кольнуло в сердце. «Что я здесь вчера делал?» – мелькнуло в его голове. «Где теперь этот ножик? Эта улика против меня. Надо встать и искать». Он раскрыл полусонные глаза и видит, что сновиденье ему не лжет: он действительно в родительском доме, лежит на кровати и пред ним знакомое, завешенное шторой окно. Он слышит шепот дрожащих древесных листьев и соображает, что солнце не блещет, что небо должно быть в тучах, и точно, вот штора приподнялась и отмахнулась, и видны ползущие по небу серые тучи и звонче слышен шепот шумящих деревьев, и вдруг среди всего этого в просвете рамы как будто блеснул на мгновение туманный контур какой-то эфирной фигуры, и по дорожному песку послышались легкие и частые шаги. Что бы это такое было? Во сне или наяву?
Висленев совсем пробудился, привстал на кровати, взглянул на окно и оторопел: его нож лежал на подоконнике.
Иосаф Платонович сорвался с кровати, быстро бросился к окну и высунулся наружу. Ни на террасе, ни на балконе никого не было, но ему показалось, что влево, в садовой калитке, в это мгновение мелькнул и исчез клочок светло-зеленого полосатого платья. Нет, Иосафу Платоновичу это не показалось: он это действительно видел сбоку, с той стороны, куда не глядел, и видел смутно, неясно, почти как во сне, потому что сон еще взаправду не успел и рассеяться.
Висленев отступил от окна и потер себе лоб.
«Скверно я начинаю дебютировать дома!» – подумал он и, оглянувшись на стол, взял с него портфель, осмотрел надрез и царапину и запер его в бюро.
Повернув ключ в замке, он прислушался: в зале кто-то тихо разговаривал шепотом.
«Сестра, значит, уж встала», – подумал Висленев и поглядел на часы. Было десять часов.
Иосаф Платонович тихо подкрался к двери, ведущей в зал, и прицелился глазом к замочной скважине.
Лариса в утреннем капоте сидела за чашкой чая, и пред нею стояла высокая женщина в коричневом ситцевом платье.
«В этом сестрином платье нет ничего похожего на то, которое мелькнуло в в садовой калитке. Кто же это был? Кто нашел, поднял и положил ножик? Неужто ее превосходительство, Александра Ивановна… или кто-нибудь из прислуги? Вот это был бы тогда сюрприз, это очень вежливо и до подлости догадливо, но это прескверно на всякий случай… Мне просто одно спасение может быть в том, чтобы предоставить себя его великодушию… сказать ему все, открыть свое недоверие, покаяться, признаться… Вот, извольте видеть, проклятая судьба сама руками выдает меня этому человеку!.. Но надо же явиться, пора дать знать, что я проснулся».
Он сделал несколько шагов и остановился.
– Взглянуть в глаза сестре?.. ужасно!.. Но что же делать?.. Нужен кураж!.. Ну, напусти, Господи, смелость!
Он надел шлафрок и, отворив дверь в переднюю, крикнул:
– Лара, ты встала?
– Да; что тебе нужно, Joseph?
– О-о! голос нежен и ласков, – радостно заметил Висленев. – Нет, да ведь мало мудреного, что она и в самом деле, пожалуй, ничего и не поняла… Пришли, дружок, девушку дать мне умыться! – воскликнул он громко и, засвистав, смело зашлепал туфлями по полу.
В комнату его предстала двенадцатилетняя девочка с блестящим медным тазом и таким же кувшином и табуреткою.
Это была та самая девочка, которая ввела его вчера в сад. Она одета сегодня, как и вчера, в темном люстриновом платьице, с зеленым шерстяным фартуком.
«Есть зелень, да совсем не та», – подумал Висленев, засучивая рукава своей рубашки и приготовляясь умываться.
– Вас как зовут? – спросил он девочку.
– Меня-с? – переспросила она тоненьким голосом.
– Да-с, вас-с, – передразнил ее фистулой Висленев. Девочка покраснела и отвечала, что ее зовут Малашей.
– Прекрасное имя! Вы им довольны или нет? Девочка молчала.
– Довольны вы или нет, что вас зовут Малашей? Опять молчание.
– Что же вы молчите? Не хотели бы вы, например, чтобы вас лучше звали Дуней или Сашей?
– Нет-с, не хочу-с.
– Отчего же вы не хотите? Стало быть, вам ваше имя нравится?
– Надо какое Бог дал-с.
– А-а! По-вашему, имена Бог дает; ну тогда это другое дело. А отец и мать у вас живы?
– Папенька в солдатах, а маменька здесь.
– Здесь в городе?
Девочка раскрыла большие, до сих пор полуопущенные глаза и отвечала не без удивления.
– Моя маменька здесь у нашей барышни в кухарках.
– У какой барышни?
– У Ларисы Платоновны.
– А-а, так вы вместе с маменькой?
– Вместе-с.
– Так это вам чудесно!
Девочка отмолчалась.
– И вам тоже моя сестра платит жалованье? – приставал к ней Висленев.
– Нет-с; барышня мне после будет платить, а теперь они маменьке платят, а меня только одевают.
– Вот что!.. И что же, много барышня нашила вам платьев?
Девочка сконфузилась, улыбнулась и, потупя глаза, отвечала:
– Много-с.
– Небось у вас, гляди, и розовое платье есть? – шутил Висленев.
– Есть-с и розовое.
– А? – переспросил Висленев, прерывая на минуту свое умыванье.
– Есть-с и розовое, голубое есть, – отвечала девочка, осмеливаясь с быстротой, свойственною ее возрасту.
– И белое есть?
– И белое тоже есть-с.
– А зеленое?
– Зеленого нету-с.
– Что же так? – это плохо. Зеленое непременно нужно. Вы себе из маменькиного по крайней мере перешейте, когда она поносит его.
– У маменьки настоящего зеленого тоже нет-с.
– Настоящего зеленого тоже нет! Скажите, пожалуйста. А ее не настоящее зеленое платье какое же?
– Оно больше как коричневое.
– Ну вот видите: какое же уж это зеленое! Нет, вам к лету надо настоящее зеленое, – как травка-муравка. Ну да погодите, – моргнул он, – я барышню попрошу, чтоб она вам свое подарила: у нее ведь уж наверное есть зеленое платье?
– У них есть-с.
«Ага! вот оно кто это был!» – подумал Висленев и, взяв из рук девочки полотенце, сухо спросил:
– А у барышни зеленое платье какое и с какою отделкой?
– Крепоновое-с, с такою же и с отделкой-с.
«Опять не то», – подумал Висленев и затем, довольно скоро одевшись и сияя свежестью лица и туалета, вышел в залу к сестре.
Иосаф Платонович, появясь пред сестрой, старался иметь вид как можно более живой, веселый и беспечный.
– Я тебя перепугал немножко сегодня ночью, матушка-сестрица! – начал он, целуя руку Ларисы.
– Полно, пожалуйста, я уж про это забыла.
– Ты выспалась?
– О, как нельзя лучше! Я не люблю много спать. Вот чай и вот хлеб, – добавила она, подавая брату стакан и корзинку с печеньем»
– Постой!.. Но какой же ты разбойник, Лара! – отвечал, весело улыбаясь во все лицо и отступя шаг назад, Висленев.
– Что такое? Лариса оглянулась.
– Как ты злодейски хороша!
– Ах, да перестань же наконец, Joseph!
– Да что же делать, когда я никак не привыкну?
Лариса засмеялась.
– Этот желтый цвет особенно идет к твоему лицу и волосам.
– Он идет ко всем брюнеткам.
– А кстати о цветах! – проговорил он и, оглянувшись, добавил полушепотом, – знаешь, какая преуморительная вещь: я, умываясь, разболтался с твоей маленькой камер-фрау.
– С Малашей?
– Да, и она мне рассказала все свои платья.
– Да, я знаю, она большая кокетка.
– Что же, ведь это ничего: то есть я хочу сказать, что когда кокетство не выходит из границ, так это ничего. Я потому на этом и остановился, что предел не нарушен: знаешь, все это у нее так просто и имеет свой особенный букет – букет девичьей старого господского дома. Я должен тебе сознаться, я очень люблю эти старые патриархальные черты господской дворни… «зеленого, говорит, только нет у нее». Я ей сегодня подарю зеленое платье – ты позволишь?
– Сделай милость.
– Да, а то она и в виду его не имеет: «у барышни, говорит, есть одно крепоновое зеленое».
– Я и того никогда не ношу.
– Отчего же не носишь? Тебе зеленый цвет должен быть очень к лицу.
– Так не ношу.
– Почему же так? – шутил Иосаф Платонович. – Какая же ты странная с этими своими «таками». Никого не любит – «так», печенку кладет Подозерову – «так», зеленое платье сошьет и не носит – «так». А знаешь, нет действия без причины?
– Ах, Боже мой! еще и на это будто нужна причина? После этого я могу думать, что и ты имеешь особую причину допрашивать меня о зеленом платье?
– Конечно, конечно, есть и на это причина. Без причины ничего не делается.
– Ну, так мне мое зеленое платье не нравится.
– Ну, вот и причина! А вели мне его показать; пожалуйста.
– Вот фантазия!
– Ну, фантазия, – потешь мою фантазию. Ты так хороша, так безукоризненно хороша, все, что тобою сделано, все, что принадлежит тебе, так изящно, что я даже горжусь, принадлежа тебе в качестве брата. Малаша! – обратился он к девочке, проходившей в эту минуту чрез комнату, – принесите мне сюда барышнино зеленое платье. —
– Ну, что за вздор, Joseph! – прошептала Лара.
– Ну, я тебя прошу.
– Принеси, – сказала Лариса остановившейся и ожидавшей ее приказания девочке.
Через минуту та явилась, высоко держа у себя над головой лиф, а через левую ее руку спускались целые волны легкого густо-зеленого крепона.
Висленев встал, взял платье, вывернул юбку и, притворно полюбовавшись свежими фестонами и уборками из той же материи, повторил несколько раз:
«Прекрасное платье!» и отдал его назад.
Это опять было не то платье, которое ему было нужно.
– Я ужасно люблю со вкусом сделанные дамские наряды! – заговорил он с сестрой. – В этом, как ты хочешь, сказывается вся женщина; и в этом, должно правду сказать, наш век сделал большие шаги вперед. Еще я помню, когда каждая наша барышня и барыня в своих манерах и в туалете старались как можно более походить на une dame de comptoir
, а теперь наши женщины поражают вкусом; это значит вкус получает гражданство в России.
– В таком случае ты много у себя отнимаешь, не желая поторопиться видеть Бодростину.
– А что?
– Уж эта женщина, конечно, вся вкус, изящество и прелесть.
– Будто она нынче так хороша!
– А будто она когда-нибудь была нехороша?
– Ну, Бог с ней: сколько бы она ни была прелестна, я ее видеть не хочу.
– За что это? позволь тебя спросить, Joseph.
– У нас есть старые счеты.
– Но все равно, – отвечала, подумав минуту, Лариса. – Тебе видеться с ней ведь неизбежно, потому что, если она еще неделю не переедет в деревню, то, верно, сама ко мне заедет, а Михаиле Андреевич такой нецеремонливый, что, может, даже и нарочно завернет к нам. Тогда, встретясь с ним здесь или у Синтяниных, ты должен будешь отдать визит, и в барышах будет только то, что старик выйдет любезнее тебя.
– Ну, хорошо… не сегодня же ведь непременно?
– Конечно, можно и не сегодня.
– А что же, наша генеральша дома?
– Да; несколько минут тому назад была дома: мы с ней чрез окно прощались.
– Как, прощались?
– Она уехала к себе на хутор.
– Чего и зачем?
– Зачем? хозяйничать. Она полжизни там проводит и летом, и зимой.
– Что ж это за хутор? Дребедень какая-нибудь?
– Да; он не велик, но Alexandrine распоряжается им с толком в получает от него доходы.
– Вот видишь, а ты вчера говорила, что они бедны. И что же там дом есть у нее?
– Каютка в две крошечные комнатки: столовая и спальня ее с девочкой.
– С какою девочкой?
– А с падчерицей, с Верой, с дочерью покойной Флоры.
– Ах, помню, помню: это, кажется, уродец какой-то, идиотка, если я не ошибаюсь?
– Она глухонемая, но вовсе не урод и уж совсем не идиотка.
– Что же это мне что-то помнится, как будто что-то такое странное говорили про это дитя?
– Не знаю, что ты слышал: Вера очень милая девочка, но слабого здоровья.
– Нет; именно я помню, что… ее считали, как это говорят, испорченною, что ли?
– Какой вздор! Она очень нервна и у нее бывает что-то вроде ясновидения.
– Вот страсти!
– Никаких страстей, она прекрасное дитя, и ее волнения бывают с ней не часто, но вчера она чем-то разгорячилась и плакала до обморока, и потому Alexandrine сегодня увезла ее на хутор… Это всегда помогает Вере: она не любит быть с отцом…