– Но ваша жена! ваша жена!
– Она умерла.
– И вы об этом так равнодушно говорите?
– А что же вы хотите, чтоб я выл, как собака, чтобы меня за это от всех ворот гнали? Благодарю-с. Да я, может быть, и сам скоро умру.
– Да вы простите меня, Филетер Иванович, вы, пожалуйста, не пейте, а то в самом деле…
– Ну, уж сделайте ваше одолжение, – перебил майор, – никогда не пробуйте надо мною двух штук: не совращайте меня в христианскую веру, потому что я через это против нее больше ожесточаюсь, и не уговаривайте меня вина не пить, потому что я после таких увещаний должен вдвое пить, – это уж у меня такое правило. И притом же мне теперь совсем не до того: пить или не пить, и жить или не жить. Меня теперь занимают дела гораздо более серьезные: я приехал сюда «по пенсионскому вопросу».
– Это еще что за вопрос такой? – спросил, удивясь, Подозеров.
– А в том-то и дело, что есть такой вопрос, и я вот с ним третий день вожусь в Петербурге…
– Вы уже здесь третий день?
– Да, а что такое!
– И не заглянули ко мне? – попеняла генеральша.
– Некогда было-с: прежде всего дело, я должен спешить, потому что мне скоро шестьдесят лет и, видите, ногу едва волочу: Кондрашка стукнул… Я ведь приехал с тем, чтобы жениться.
Слушатели так и ахнули.
– Как жениться? – спросили они оба в один голос.
– Разумеется, законным браком.
– На ком же?
– Само собою разумеется, что на превосходнейшей особе, – на госпоже Ванскок.
– Ну-с?
– Не погоняйте, я и так расскажу: вы знаете, как, говорят, будто богатыри, умирая, кричали: «на, на, на», – значит, богатырскую силу передавали?
– Так что же?
– Вот так и я: я теперь развалина, а она молода, – ей, бедной, жить надо, а жить женщине трудно и тяжело, так я хотел ей свой пенсион передать. Этому меня Евангелова попадья один раз научила, и я нахожу, что это очень практично.
– Enfant terrible
с седыми волосами, – проговорила, впервые во вдовстве своем рассмеясь и качая головой, Синтянина. – Вон что он сделал из благого совета!
– То-то и есть, что я из него ничего не сделал, потому что это благороднейшее существо отвергло мое предложение.
– Это та, которую вы называете Ванскок: она вас отвергла?
– Да-с, не только меня, но и мой пенсион! Явясь благороднейшей девице Ванскок, я ей предъявил, что я уж совсем дрянь и скоро совсем издохну, и предлагаю ей мою руку вовсе не потому, чтобы мне была нужна жена для хозяйства или чего прочего, но хочу на ней жениться единственно для того, чтоб ей мой пенсион передать после моей смерти, но… эта благородная и верная душа отвечала, что она пренебрегает браком и никогда против себя не поступит даже для виду. «А к тому же, – добавила она, – и пенсиона ни за что бы не взяла, так как моя оппозиционная совесть не дозволяет мне иметь никаких сделок с правительством». Каково-с?
– Довольно оригинально, – ответил Подозеров.
– Оригинально. Очень о вас сожалею, если это вам только оригинально. Нет, это-с грандиозно. Я уважаю крупные черты и верность себе даже в заблуждениях.
– Да, я даже с удовольствием слушаю про это высокомерие о сделках; а что до браков, то ведь они самим же женщинам нужны.
– Нужны, да, нужны, особенно для таких, как те стриженые барышни, которые, узнав от Ванскок о моем предложении и о ее благородном отказе, осаждали меня вчера и сегодня, чтоб я вместо Ванскок «фиктивно» женился на них. Да, да, да: для этих браки нужны, а для меня и благородной Ванскок – нет: мы и так хороши.
– А что же вы всем другим вместо брака дадите?
– А ничего не дадим! Не наше дело. Мы знаем, что для нас не надобно, а что вам нужно – вас касается. Вы нас победили больше, чем хотели: и установляйте свои порядки, да посчитайтесь-ка теперь с мерзавцами, которые в наш след пришли. Вы нас вытравили, да-с; голодом шаршавых нигилистов выморили, но не переделали на свой лад, да-с. Великая Ванскок издохнет зверенышем и не будет ручною скотинкой, да-с! А вон новизна… сволочь, как есть сволочь! Эти покладливее: они какую хотите ливрею на себя взденут и любым манером готовы во что хотите креститься и с чем попало венчаться… Ну, да довольно. Прощайте, я спешу в десять часов на поезд.
– Как на поезд? разве вы нынче уж и уезжаете?
– Непременно; вон там, у двери, и мешок мой, да и что мне здесь делать? Довольно: Ванскок меня укрепила, что не все-с, не все зверки в скотин обратились, есть еще люди, каких я любил, а вам я не нужен. Ведь вы к нам назад не поедете?
Генеральша промолчала.
– Молчите, значит, я угадал: не поедете, и прекрасно, право, не тратьте-ка попусту время, смерть медлить не любит.
– Ну, пусть же ее подождет, я еще не жила, – отвечала генеральша.
– Да; вы поживите и, пожалуйста, хорошенько поживите: вы ведь русалочка, в вас огонек-то и под водой не погас. Ну и прекрасно, когда же ваша свадьба?
– Скажите, когда? – повторил этот вопрос, подходя и беря ее руку, Подозеров.
– Вы помните сами, как это нам завещано, – ответила Александра Ивановна.
– В том письме сказано: «как можно скорее».
– Надо так и…
– Так послезавтра?
– Филетер Иванович!
– Что-с?
– До послезавтра… для моей свадьбы вы можете здесь подождать?
– Извольте, могу, но дело в том, что вам надо меня где-нибудь спрятать, а то меня эти барышни очень одолели с своим желанием вступить со мною в брак.
– Ну, мы вас скроем, – отвечал с улыбкой Подозеров, уводя Форова к себе. Через два дня, вечером, он и его жена провожали майора на станцию железной дороги.
– И вот мы муж и жена, и вот мы одни и друг с другом, – сказал Подозеров, отъезжая с женой в карете после ухода поезда.
– Да, – уронила тихо Александра Ивановна.
– Ты хочешь молчать?
– Нет; я хочу жить! – отвечала она и, обвив руками голову Подозерова, покрыла ее зовущими жить поцелуями.
Год спустя, у двери, на которой была прибита дощечка с именем Подозерова, позвонил белокурый священник: он спросил барина, – ему отвечали, что его нет теперь дома.
– Ну, госпоже доложите, что приезжий священник Евангел, – произнес гость, но прежде чем слуга пошел исполнить его просьбу, в комнатах послышался радостный восклик, и Александра Ивановна, отстранив человека, бросилась священнику на шею.
Тот вдруг заплакал и потом, оправясь, сказал:
– Дайте же войти: нехорошо в дверях попа целовать.
– Вы, разумеется, у нас остановитесь?
– Могу, для того, что и вещи мои еще здесь на дрожках. Александра Ивановна послала за вещами, устроила Евангелу уголок, напоила его чаем и показала ему своего сына.
– Хорош, – оценил Евангел, – да вам и надлежит не быть смоковницей неплодною: я думаю» вы добрая мать будете.
Та сделала тихую гримаску и с укоризной себе проговорила: «балую его немножко».
– Немножко ничего, – ответил Евангел, – а много опасайтесь. У госпожи Глафиры Васильевны тоже родился сын.
– Вот! мы о них мало слышим.
– Да, разъединились вовсе, но того-с… она того… балует ребенка очень, и одна ей в нем утеха.
– Говорят, она несчастлива?
– Свыше меры. Наказан страшно темный путь в ее делах. Сей муж ее – ужасный человек-с: он непременно тайну какую-нибудь ее имеет в руках… Бог знает: говорят, что завещание, которым ей досталось все, – подложно, и будто бы в его руках есть тому все доказательства; но что-нибудь да есть нечисто:
иначе она ему не отдала бы всего, а ведь она в таком бывает положении, что почасту в рубле нуждается!
– Я это слышала, что будто даже Форов ей ссужает деньги.
– Он почти весь свой пенсион ей отдает.
– И та берет?
– Ну, вот подите ж? Да что и делать: не на что за лекарством послать, ни мариландской папироски выкурить. А у Ропшина просить тяжело, чем занять у Форова.
– Однако, какая ужасная жизнь!
– О, она наказана жестоко.
– А вот и мой муж идет! – воскликнула Александра Ивановна, заслышав знакомый звонок.
После радостных свиданий и обеда, Евангел, удалясь с Подозеровым в его кабинет, обратился к нему с грустным видом:
– Не хотел я для первого свидания огорчать Александру Ивановну и не все ей сказал. Ведь Форов, знаете, тому недели с три, из-за Глафиры так жестоко с Ропшиным поругался, что при многих гостях дал ему слово публично в собрании дать оплеуху; пришел гневный ко мне, лег в бане поспать и…
– Не проснулся?
– Вы отгадали.
– Значит, последний из нигилистических могикан свалился.
– Да вот в том-то и дело, что еще был ли он тем самым, чем старался казаться!
– А что? Нет, я думаю, что Форов до известной степени был себе верен.
– До известной степени, это, пожалуй, так. А то ведь его окостенелая рука тоже была с крестным перстосложением. Никто же другой, а сам он ее этак сложил… Да может и враждовал-то он не по сему глаголемому нигилизму, а просто потому, что… поладить хотел, да не умел, в обязанность считал со старою правдой на ножах быть.
– Пожалуй, вы правы; ну а что скажете, как Висленев?
– Здоров как стена. Паинька сшила ему ватошничек из зеленого платья покойницы Веры, он взял и говорит: «Вот что меня погубило: это зеленое платье, а то бы я далеко пошел». Он-таки совсем с ума сошел. Удивительно, право: чего не было – и того лишился! Кой же леший его когда-то политикой обвинял? А? Я этому тоже удивляюсь.
– Все удивительно, отец Евангел, – вы были бунтовщик, я – социалист, а кому это было нужно?
– Не понимаю.
– И не поймете.
– Именно, именно, как проведешь пред собою все, что случилось видеть: туман, ей-Богу, какой-то пойдет в голове, кто тут ныне самого себя не вырекается и другого не коверкает, и изо всего этого только какая-то темная, мусорная куча выходит.
– Да, да, нелегко разобрать, куда мы подвигаемся, идучи этак на ножах, которыми кому-то все путное в клочья хочется порезать; но одно только покуда во всем этом ясно: все это пролог чего-то большого, что неотразимо должно наступить.