– Слушай, – говорил он вдруг, выскакивая к Бодростину из-за стога сена на лугу, пред всем народом, – слушай, добрая душа: сошли старого дядьку на поселение! Право, сошли, а то тебе здесь при мне неспокойно.
– И сошлю, – отвечал Бодростин.
– Врешь, не сошлешь, а жаль; я бы там твоей матери, брату поклонился. Жив, чай, он – земля не скоро примет. А хорош человек был – живых в землю закапывал.
Бодростин то переносил эту докуку, то вдруг она становилась ему несносна, и он, смяв свою смущающуюся совесть, брал Сида в дом, сажал его на цепь, укрепленную в стене его кабинета, и они ругались до того, что Михаил Андреевич в бешенстве швырял в старика чем попало, и нередко, к крайнему для того удовольствию, зашибал его больно, и раз чуть вовсе не убил тяжелою бронзовою статуэткой, но сослать Сида в Сибирь у него не хватало духа. Выгнать же Сида из села было невозможно, потому что, выгнанный с одной стороны, он сейчас же заходил с другой.
Дождавшись события девятнадцатого февраля, Сид Тимофеевич перекрестился и, явясь с другими людьми благодарить барина, сказал:
– Ну, хоть задом-то тебя благодарю, что не все зубы повыбивал. Конечно, ваше царство: пережил я его и тебя переживу.
Для чего так необходимо нужно было Сиду пережить барина, это оставалось всегдашнею его тайной; но слово это постоянно вертелось на его устах и было употребляемо другими людьми вместо приветствия Сиду.
– Переживешь, Сид Тимофеевич! – кричал ему встречный знакомец.
– Переживу, – отвечал, раскланиваясь, Сид, и знакомцы расходились.
С тех пор как Бодростин, после одной поездки в Петербург, привез оттуда жену, Глафиру Васильевну, Сид стал прибавлять: «Переживу; со Иезавелью-Иродиадой переживу
, и увижу, как псы ее кровь полижут».
Глафира сделалась новым предметом для злобы Сида, но древние года его уже не дозволяли ему ее ревностно преследовать, и он редко ее мог видеть и крикнуть ей свое «переживу». Он доживал век полупомешанным, и в этом состоянии сегодня посетила его, в его темном угле, весть об убиении Бодростина.
Сид перекрестился, стал с трудом на ноги и пришел в дом помолиться по псалтирю за душу покойника: вход Сиду был невозбранен, – никому и в голову не приходило, чтобы можно было отлучить его от барина.
Ворошилов встал и, остановясь за притолкой в той же темной гостиной, начал наблюдать этого оригинала: Сид читал, и в лице его не было ни малейшей свирепости, ни злости. Напротив, это именно был «верный раб», которого можно бы над большим поставить и позвать его войти во всякую радость господина своего. Он теперь читал громче, чем прежде, молился усердно, и казалось, что ничего не слыхал и не видал.
Свеча чуть мерцала и зал был почти темен; лакеи ушли, но у дверей показалась маленькая фигура Ермолаича. Он стал, подперся, и стоял, словно чего-то ждал, или что-то соображал.
Ворошилов выдвинулся из-за притолки и кивнул рукой; Ермолаич заметил это и тотчас же, как железо к магниту, подскочил к Ворошилову, и они зашептались, и вдруг Ермолаич дернул Ворошилова за рукав, и оба глубже спрятались за портьеру: в зал вошел Горданов.
– Заметь, перевязи нет, – шепнул Ворошилов, но Ермолаич только отвечал пожатием руки.
Горданов был, действительно, без перевязи и с потаенным фонариком в руке.
Войдя в зал, он прежде всего выслал вон Сида, и когда строптивый старик ему, к удивлению, беспрекословно подчинился, он, оставшись один, подошел к трупу, приподнял покрывавшую его скатерть и, осветив ярким лучом фонарного рефлектора мертвое, обезображенное лицо, стал проворно искать чего-то под левым боком. Он несколько раз с усилием тянул за окоченевшую руку мертвеца, но рука была тверда и не поддавалась усилиям одной руки Горданова. Тогда он поставил фонарик на грудь трупа и принялся работать обеими руками, но фонарик его вдруг полетел, дребезжа, на пол, а сам он вскрикнул и, отскочив назад, повалил незажженные церковные подсвечники, которые покатились с шумом и грохотом.
На эту сумятицу из передней выбежала толпа пребывавших в праздности лакеев и робко остановилась вдали трупа, по другой бок которого наклонялся, чтобы поднять подсвечники, сильно смущенный Горданов, зажимая в руке скомканный белый носовой платок, сквозь который сильно проступала алая кровь.
Что б это могло значить?
– Взметался нежить… чего мечешься? – заговорил вдруг, входя, Сид Тимофеич и, подойдя к покойнику с правой стороны, он покрыл его лицо, потом хотел было поправить руку, но, заметив замерзший в ней пучок сухой травы, начал ее выдергивать, говоря: «Подай! тебе говорю, подай, а то ругать стану». С этим он начал выколупывать пальцем траву и вдруг громко рассмеялся.
Все присутствовавшие попятились назад, а Сид Тимофеич манил к себе и звал:
– Подите-ка, идите, поглядите, как он уцепился за мой палец! Видите, видите, как держит! – повторял Сид, поднимая вверх палец, за который держалась окоченелая мертвая рука. – Ага! что! – шамшал Сид. – Каков он, каков? Он вам покажет! Он вам еще покажет!
– Вывести вон этого сумасшедшего! – сказал Горданов, и двое слуг схватили и потащили старика, который все оборачивался и кричал:
– Ничего, ничего! Он недаром взметался: он вам покажет!
Глава двадцать первая
Ночь после бала
Меж тем как все это происходило, в залу вошел Ропшин. Он остановился в дверях и, пропустив мимо себя людей, выводивших Сида, окинул всех одним взглядом и сказал твердым голосом Горданову:
– Господа! Я прошу всех вас отсюда удалиться.
– Это что такое? – спросил Горданов.
– Это такой порядок: необыкновенная смерть требует особенного внимания к трупу, и пока приедут власти, я никого сюда не пущу.
– Вы?
– Да, я. Я остаюсь один из тех, кому верил покойник и кому верит его вдова. Господа, я повторяю мою просьбу удалиться из залы.
– Что это за тон?
– Теперь, господин Горданов, не до тонов. Все вышли, уходите и вЫд или…
– Или что? – спросил, сверкнув глазом, Горданов.
– Тише; здесь ведь не лес, а я – не он. Горданов побледнел.
– Что это, глупость или намек? – спросил он запальчиво.
– Намек, а впрочем, как вам угодно, но я сейчас запираю зал, и если вы хотите здесь остаться, то я, пожалуй, запру вас.
– Тьфу, черт возьми! Да чьею волей и каким правом вы так распоряжаетесь?
– Волей вдовы, господин Горданов, ее же правом. Но дело кончено: я вас сейчас запираю. Вы, может быть, что-нибудь здесь позабыли? это вам завтра возвратят.
И Ропшин пошел к двери.
– Подождите! – крикнул, торопливо выскакивая за ним, Горданов, и когда Ропшин замкнул дверь, он добавил: – Я сейчас пройду к Глафире Васильевне?
– К Глафире Васильевне? Нет, вы не трудитесь: это будет напрасно.
– Что-о?
– Я вам сказал что.
– Посмотрим.
Горданов тронулся вперед, но Ропшин его остановил.
– Вернитесь, господин Горданов, вы будете напрасно трудиться: ее дверь заперта для вас.
– Вы лжете!
– Смотрите. Она поручила мне беречь ее покой. С этим Ропшин показал знакомый Горданову ключ и снова быстро спрятал его в карман.
Павел Николаевич побледнел.
– Почему Глафира Васильевна не хочет меня видеть? – спросил он. Ропшин улыбнулся и, пожав плечами, прошептал:
– Ей кажется… что на вас кровь, и я думаю то же самое, – и с этим Ропшин юркнул за дверь и ушел по лестнице на женскую половину.
Горданов ушел к себе и сейчас же велел подать себе лошадей, чтобы ехать в город с целью послать корреспонденцию в Петербург и переговорить с властями о бунте.
В ожидании лошадей, он хотел приготовить письма; но, взглянув на ладонь своей левой руки, покраснел и, досадуя, топнул ногой. У него на ладони был очень незначительный маленький укол, но платок, которым он старался зажать этот укол, был окровавлен, и это-то дало Ропшину право сказать, что на нем кровь.
– Черт знает что такое! Преступление сделано, и сейчас уже идут и глупости, и ошибки. И какие еще ошибки? Там я позабыл нож, которым оцарапал руку… И этот укол может быть трупный, Тьфу, сто дьяволов!.. И ляписа нет, и прижечь нечем… Скорей в город!
И он уехал.
Меж тем Ворошилов и Ермолаич, выйдя задним ходом, обошли дом и стали в сенях конторы, куда посажен был Висленев. Он сидел в кресле, понурив голову, в каком-то полусне, и все что-то бормотал и вздрагивал.
Ворошилов и Ермолаич вошли в контору и стали возле него.
Висленев поднял голову, повел вокруг глазами и простонал:
– Подлец, подлец, Горданов!..
– Это он его убил?
– Он меня погубил, погубил; но я буду все говорить, я буду все, все говорить; я всю правду открою… Я… ничего не скрою.
– Да, да; будьте честны: говорите правду.
– Я все, все скажу, если меня помилуют.
– Вас помилуют.
– Хорошо. Я все скажу; но только одно… пожалуйста, пусть меня скорей отвезут в острог, а то он меня отравит, как отравил Кюлевейна.
Ворошилов дернул за руку товарища, и они вышли.
Ропшин, взойдя на женскую половину верха, вынул ключ и тихо повернул его в двери коридора, ведшего к спальне Глафиры. Вдова лежала на диване и щипала какую-то бумажку.
При входе Ропшина она проворно встала и сказала:
– Послушайте… вы что же?..
Но Ропшин тихо остановил ее на первом же слове.
– Тсс!.. – сказал он, подняв таинственно руку, – теперь вам надо меня слушать. Вы, конечно, хотите знать, по какому праву я поступил с вами так грубо и насильно удержал вас в вашей комнате? Это было необходимо: я имел на это право, и я один могу вас спасти. Прошу вас помнить, что у меня в кармане есть вчера только что подписанное духовное завещание вашего мужа, которым он все свое состояние отказал вам. Долг честного человека повелевает мне не скрыть этого документа, вверенного моему смотрению, а между тем этот документ не только скомпрометирует вас, но… вы понимаете?
– Да, я вас понимаю
– Это совсем не трудно. Новое завещание прямо говорит, что им отменяется распоряжение, предоставлявшее имение другим родственникам, между тем как вы сами знаете, что в хранимом завещании совсем не то…
– Да скорее, скорее: какая ваша цена за ваш долг честного человека?
– Боже меня спаси! Никакой цены, но что не может быть ценимо на деньги, то подчиняется иным условиям…
– Послушайте, Ропшин: моих сил нет выносить вас, и вы можете довести меня до того, что я предпочту Сибирь уничижению!
– Я согласен скрыть это завещание и всеми мерами хлопотать об утверждении за вами того, которое хранится в Москве…
– Ну-с, и что же, что же вам надо за это?
– Я вам ручаюсь, что все будет сделано скоро и благополучно, и…
– Ну и что же, что вам за это? – вскричала, топая ногой и совсем выходя из себя, Глафира.
– Ничего нового, – отвечал тихо Ропшин и, девственно поникая головой, еще тише добавил: – Ровно ничего нового… но только… я бы хотел, чтоб ато далее было согласно с законом и совестью.
Глафира сначала не сразу поняла эти слова, а потом, несмотря на свою несмутимость, покраснела. Она презирала в эти минуты Ропшина, как никого другого в жизни. Он был противен ей по воспоминаниям в прошедшем, по ощущениям в настоящем и по предчувствиям в будущем. Несмотря на то, что теперь не было времени для размышлений философского свойства, Глафире вдруг припомнились все люди, на которых она в помыслах своих глядела как на мужчин, и она не могла представить себе ничего презреннее этого белобрысого Ропшина… Висленев и тот являлся в сравнении с ним чуть не гением совершенства; в бедном Жозефе все-таки была непосредственная доброта, незлобие, детство и забавность. И между тем Глафира поздно заметила, что он, этот Ропшин, именно неодолим: это сознание низошло к ней, когда надо смириться под рукой этого ничтожества.
– Ропшин! – воскликнула она, – смысл вашей гнусной речи тот, что вы хотели бы на мне жениться?
– Да.
– Вы безумный!
– Не знаю почему.
– Почему? Вы презренное, гадкое насекомое.
– Но я один, – отвечал, пожав плечами, Ропшин, – одно это насекомое может вас спасти. Оглянитесь вокруг себя, – заговорил он, делая шаг ближе, – что повсюду наделано: Висленев во всем признается; он скажет, что вы и Горданов научили его убить вашего мужа.
– Этому нет доказательств!
– Как знать? завещание подписано вчера, и сегодня убийство… Низость всеобщая вокруг, недоверие и шпионство; забегательство вперед одного пред другим во очищение себя. Горданов доносит, вы доносите, Висленев доносит, Лариса доносит… наконец, я тоже писал, потому что я должен был писать, зная затевающееся преступление, и… все это в разные руки, и теперь все это вдруг сбылось.
– Что же, что сбылось: все говорят, что бунтов должно ждать Его убили крестьяне.
– Да-с; это прекрасно, что бунтов должно ждать, но тогда надо их поискуснее делать: надо было так делать, чтобы действительно крестьяне убили.
– Да это так и сделано.
– Нет-с, не так.
Глафира оправилась и добавила:
– Полно вам меня пугать, господин Ропшин, дело идет о крестьянском бунте, и я здесь сторона.
– А если нет? А если на теле есть…
– Что может быть на теле?
– Трехгранная рана испанского стилета. Глафира пошатнулась.
– Ваш хлыст? – спросил шепотом Ропшин.
– Его нет у меня.
– Он у Горданова. Благодарите Бога, что я не дал вам видеться с ним:
вы будете свободны от одного подозрения, но на этом не конец; чтоб опровергнуть общее мнение, что вы хотите выйти замуж за Горданова, я хочу на вас жениться.
Глафира окинула его удивленным взглядом и сделала шаг назад.
– Да, – повторил Ропшин, – я хочу на вас жениться, и это единственное условие, под которым я могу скрыть завещание, доверенное мне убитым, тогда я сделаю это с свободною совестью. О преступлении жены я могу не свидетельствовать. Итак, я жду, что вы мне скажете?
– Сибирь или Ропшин? – выговорила, пристально глядя на него, Глафира.
– Я вас не притесняю.
– Благодарю. Ропшин или Сибирь?
– Да, да; Сибирь или Ропшин, Ропшин или Сибирь? выбор не сложный – решайте.
– Я решила.
– Что выбрано? – Ропшин.
– Прекрасно; теперь прошу вас не делать ни малейшего шага к каким-нибудь сближениям с Гордановым – это вас погубит. Поверьте, что я не ревнив и это во мне говорит не ревность, а желание вам добра. На вас падает подозрение, что вы хотели развести Бодростина для того, чтобы выйти замуж за Горданова… Благоразумие заставляет прежде всего опрокинуть это подозрение. Далее, я останусь здесь на вашей половине…
– Здесь, теперь? – спросила Глафира в удивлении, открывая глаза: Ропшин, сняв с себя сюртук, покрылся лежавшею на кресле шалью Глафиры и укладывался на ее диване. – Это еще что значит?
– Это значит, что я продолжаю мое дело вашего спасения.
– Но вы с ума сошли. Это все будут знать!
– Я этого-то и хочу.
– Зачем?
– Как зачем? Затем, чтобы знали, что Горданов был ширма, а что вы меня всегда любили; затем, чтобы немедленно же пустить на ваш счет другие разговоры и опрокинуть существующее подозрение, что вы хотели выйти замуж за Горданова. Что, вы меня поняли? Ого-го! постойте-ка, вы увидите, как мы их собьем с толку. Только я вас предупреждаю: наблюдайте за собою при Ворошилове.
– При ком?
– При Ворошилове.
– При этом приезжем?
– Да, при приезжем.
– Кто же он такой?
– А черт его знает, кто он такой, но во всяком случае он не тот, за кого себя выдает.
Глафира ничего не отвечала и задумалась: она молча припоминала все говоренное ею когда-нибудь при Ворошилове, который так недавно появился здесь и которого она совсем почти не замечала.
«И что же это такое наконец», – думала она, – «точно опрокинулся предо мною ящик Пандоры и невесть откуда берутся на меня и новые враждебные лица, и новые беды».
На нее напал невыразимый страх нечистой совести, и уснувший Ропшин уже перестал ей казаться таким отвратительным и тяжелым. Напротив, она была рада, что хотя он здесь при ней, и когда в ее дверь кто-то тихо стукнул, она побледнела и дружески молвила: «Генрих!»
Он быстро проснулся, узнал в чем дело и, взяв вдову за ее дрожащую руку, сказал: «О, будь покойна», – и затем твердым голосом крикнул: «Входите! Кто там? Входите!»
На этот зов в комнату со смешанным видом вступила горничная и объявила, что недавно уехавшая Синтянина возвратилась опять и сейчас же хочет видеть Глафиру.
– Я не могу никого видеть… Что ей нужно?
– Лариса Платоновна поехала с ними…
– Ну?
– И теперь их нет.
– Кого?.. Ларисы?
– Да-с, они куда-то убежали; их искали везде: на хуторе, по лесу, в парке, и теперь сама генеральша здесь… и спрашивают Ларису Нлатоновну.
– Но ее здесь нет, ее здесь нет: пусть едут к Горданову в город. Я теперь никого не могу принять.
– Напротив, – вмешался Ропшин и, дав девушке знак выйти, сказал
Глафире, что дело это нешуточное и что она непременно должна принять Синтянину и в точности узнать, что такое случилось.
С этим он усадил Глафиру в кресло и сам вышел, а через несколько минут возвратился, сопровождая закутанную платком Александру Ивановну.
– Что там еще, Alexandrine? – спросила, не поднимаясь с места, Глафира.
– Ужасное несчастие, – отвечала, сбрасывая с себя платок, генеральша, – я привезла домой Лару, и пока занялась тем, чтобы приготовить ей теплое питье и постель, она исчезла, оставив на фортепиано конверт и при нем записочку. Я боюсь, что она с собой что-нибудь сделала.
– Но что же за записка?
– Вот она, читайте… – и генеральша подала клочок нотной бумаги, на которой рукой Ларисы было написано карандашом: «Я все перепортила, не могу больше жить. Прощайте. В конверте найдете все, что довело меня до самоубийства».
– Что же было в конверте?
– Не знаю; его взял мой муж. Я бросилась ее искать: мы обыскали весь хутор, звали ее по полям, по дороге, по лесу, и тут на том месте, где… нынче добывали огонь, встретилась с Ворошиловым и этим… каким-то человеком…
Они тоже искали что-то с фонарем и сказали нам, чтобы мы ехали сюда. Бога ради посылайте поскорее людей во все места искать ее.
Но вместо живого участия к этим словам, бледная Глафира, глядя на Ропшина, произнесла только:
– Ворошилов… там… с фонарем… Ропшин, ступайте туда!.. Я вас умоляю… Что же такое все это может значить?
Ропшин скорыми шагами вышел за двери, и через минуту послышался топот отъезжавших лошадей, а девушка подала Синтяниной записочку, набросанную карандашом, в которой распорядительный Генрих извещал ее, что сейчас же посылает десять верховых с фонарями искать Ларису Платоновну по всем направлениям, и потому просит генеральшу не беспокоиться и подождать утра.
Глафира попросила рукой эту записку и, пробежав ее глазами, осталась неподвижною.
– Лягте, Глафира, попробуйте успокоиться, а я посижу.
– Хорошо, – отвечала Бодростина я, поддерживаемая Синтяниной и горничной, перешла из будуара в свою спальню.
Прошел час: все было тихо, но только дом как будто вздрагивал; генеральша не спала и ей казалось, что это, вероятно, кто-то сильно хлопает внизу дверью. Но наконец это хлопанье стало все сильнее и чаще, и на лестнице послышался шум.
Синтянина вскочила, взяла свечу и вышла на террасу, на которой, перевесясь головой через перила, стояла горничная Глафиры: снизу поднималось несколько человек, которые несли глухонемую Веру.
Она вся дрожала от холода, и посиневшее лицо ее корчилось, а руки были крепко стиснуты у груди, как будто она что-то держала и боялась с чем-то расстаться.
Увидев мачеху, девочка сделала усилие улыбнуться и, соскользнув с рук несших ее людей, кинулась к ней и стала быстро говорить своею глухонемою азбукой.
Она объясняла, что, боясь за мачеху, бросилась вслед за нею, не могла ее догнать и, сбившись с дороги, чуть не замерзла, но встретила людей, которые ее взяли и принесли.
– Что же это были за люди?
Глухонемая показала, что это Ворошилов и Андрей Парфеныч.
– Кто это был? кого она называет? – спросила нетерпеливо вышедшая на этот рассказ Глафира, и как только Синтянина назвала Ворошилова, она прошептала: «опять он! Боже! чего же это они повсюду ходят?»
Девочке подали теплый чай и сухое платье; она чай с жадностью выпила, но ни за что не хотела переменить белья и платья, как на этом ни настаивали; она топала ногой, сердилась и, наконец, вырвав из рук горничной белье, бросила его в камин и, сев пред огнем, начала сушиться.
– Ее нельзя более беспокоить и принуждать, – сказала Синтянина, и когда горничная ушла, между падчерицей и мачехой началась их немая беседа: девочка, косясь на безмолвно сидящую в кресле Глафиру, быстро метала руками пред мачехой свои знаки и наконец заметила, что Синтянина дремлет, а Глафира даже спит.
Так подействовали на них усталость, теплота камина и манипуляции немой, с которых они долго не сводили глаз. Глухонемая как будто ждала этого и, по-видимому, очень обрадовалась: не нарушая покоя спящих, она без малейшего шума приподнялась на ноги, распустила свое платье; тщательно уложила за ним вдоль своего слабого тельца то, что скрывала, и, приведя себя снова в порядок, свернулась и уснула на ковре у ног генеральши.
Столь тщательно скрываемая этим ребенком вещь был щегольской хлыст Глафиры с потайным трехгранным стилетом в рукоятке.
Глава двадцать вторая
Бунт
Ночь уходила; пропели последние петухи; Михаил Андреевич Бодростин лежал бездыханный в большой зале, а Иосаф Платонович Висленев сидел на изорванном кресле в конторе; пред ним, как раз насупротив, упираясь своими ногами в ножки его кресла, помещался огромный рыжий мужик, с длинною палкой в руках и дремал, у дверей стояли два другие мужика, тоже с большими палками, и оба тоже дремали, между тем как под окнами беспрестанно шмыгали дворовые женщины и ребятишки, старавшиеся приподняться на карниз и заглянуть чрез окно на убийцу, освещенного сильно нагоревшим сальным огарком. Земский сотский и десятские в течение всей ночи постоянно отгоняли любопытных от конторы; в залу же большого дома, где лежал убитый, всем и заглянуть казалось опасно. Страшен был им этот покойник: общее предчувствие неминучей беды подавило всякое любопытство: крестьяне из села не приходили; они, казалось, сами себя чувствовали как бы зачумленными, и спали они, или не спали – не разберешь, но везде было темно. Так ушел и еще час, и вдруг, вдалеке, за перелогом, послышался колокольчик и затих. Несколько молодых ребят, собравшихся на задворке и ведших между собою таинственную беседу о дьявольской силе, которая непременно участвовала в нынешней беде, услыхав этот звон, всполошились было, но подумали, что это послышалось, успокоились и начали снова беседу.
– Он хитер, ух как хитер, – говорил речистый рассказчик, имевший самое высокое мнение о черте, – Он возвел Господа на крышу и говорит: «видишь всю землю, я ее всю тебе и отдам, опричь оставлю себе одну Орловскую да Курскую губернии». А Господь говорит: «а зачем ты мне Курской да Орловской губернии жалеешь?» А черт говорит: «это моего тятеньки любимые мужички и моей маменьки приданая вотчина, я их отдать никому не смею».
Но в это время колокольчик раздался еще слышнее, и народ зашевелился даже в избах; по печам, припечкам, на лавках, на полатях и на пыльных загнетках послышался шорох и движение, и люди одним многоустным шепотом произнесли ужасное слово: «следство».
Но вот колокольчик и опять затих, как бы сорвался, и зато через пять минут послышался ближе и громче, со всеми отливами и переливами охотничьего малинового звона.
– Два, – зашептали на печках, – два звонка-то, а не один.
– Чего два? Может, их и невесть сколько: ишь как ремжит на разные стороны. Господи, помилуй нас грешных!
И точно, последнее мнение было справедливее: когда звон колокольчиков раздался у самой околицы и тысячи мужичьих и бабьих глаз прилегли к темным окнам всех изб, они увидели, как по селу пронеслась тройкой телега, за нею тарантас, другой, и опять телега, и все это покатило прямо к господскому дому и скрылось.
Началось невеселое утро: избы не затапливались, лаптевая свайка не играла в руке мужика, и только веретена кое-как жужжали в руках баб, да и то скучно и как бы нехотя.
Но вот начинается и вылазка: из дверей одной избы выглянул на улицу зипун и стал – стоит на ветре; через минуту из другой двери высунулась нахлобученная шапка и тоже застыла на месте; еще минута, и они увидали друг друга и поплыли, сошлись, вздохнули и, не сказав между собою ни слова, потянулись, кряхтя и почесываясь, к господскому дому, на темном фасе которого, та там, то здесь, освещенные окна сияли как огненные раны.
– Не спят, – шепнул шапке зипун.
– Где спать! – отвечала, шагая за ним, шапка.
– Грех…
И оба пешехода вдруг вздрогнули и бросились в сторону: по дороге на рысях проехали два десятка казаков с пиками и нагайками, с головы до ног покрытые снегом. Мужики сняли шапки и поплелись по тому же направлению, но на полувсходе горы, где стояли хоромы, их опять потревожил конский топот и непривычный мирному сельскому слуху брязг оружия. Это ехали тяжелою рысью высланные из города шесть жандармов и впереди их старый усатый вахмистр.
Завидев этих грозных, хотя не воюющих воинов, мужики залегли в межу и, пропустив жандармов, встали, отряхнулись и пошли в обход к господским конюшням, чтобы поразведать чего-нибудь от знакомых конюхов, но кончили тем, что только повздыхали за углом на скотном дворе и повернули домой, но тут были поражены новым сюрпризом: по огородам, вокруг села, словно журавли над болотом, стояли шагах в двадцати друг от друга пехотные солдаты с ружьями, а посреди деревни, пред запасным магазином, шел гул: здесь расположился баталион, и прозябшие солдатики поталкивали друг друга, желая согреться.
Все ждали беды и всяк, в свою очередь, был готов на нее, и беда шла как следует дружным натиском, так что навстречу ей едва успевали отворять ворота. Наехавшие в тарантасах и телегах должностные лица чуть только оправились в отведенных им покоях дома, как тотчас же осведомились о здоровье вдовы. Дворецкий отвечал, что Глафира Васильевна, сильно расстроенная, сейчас только започивала.
– И не беспокоить ее, – отвечал молодой чиновник, которому все приехавшие с ним оказывали почтительную уступчивость.
– Qu est се qu elte a?
– обратился с вопросом к этому господину оправлявшийся перед зеркалом молодой жандармский офицер.
– Elle est indisposee
, – коротко отвечал чиновник и, оборотясь опять к дворецкому, осведомился» кто в доме есть из посторонних
Получив в ответ, что здесь из гостей остался один петербургский господин Ворошилов, чиновник послал сказать этому гостю, что он желал бы сию минуту его видеть.
– Вы хотите начать с разговора с ним? – осведомился, доделывая колечки из усов, молодой штаб-офицер.
– Да с чего же-нибудь надо начинать.
– C est vrai, c est justement vrai, mais si j etais a votre place…
Mille pardons
, но мне… кажется, что надо начинать не с расспросов: во всяком случае, первое дело фрапировать и il me vient une idee…
– Пожалуйста, пожалуйста, говорите!
– Сделаем по старинной практике.
– Я вас слушаю: я сам враг нововведений.
– Не правда ли? Ne faudrait-il pas mieux
, чтобы не давать никому опомниться, арестовать как можно больше людей и правых, и виноватых… Это во всяком деле, первое, особенно в таком ужасном случае, каков настоящий..
Чиновник слушал это, соображал, и наконец согласился.
– Право, поверьте мне, что этот прием всегда приводит к добрым результатам, – утверждал офицер.
Чиновник был совсем убежден, но он видел теперь только одно затруднение: он опасался, как бы многочисленные аресты не произвели в многолюдном селе открытого бунта, но офицер, напротив, был убежден, что этим только и может быть предотвращен бунт, и к тому же его осеняла идея за идеей.
– Il m est venu encore une idee
, – сказал он, – можно, конечно, арестовать зачинщиков поодиночке в их домах, но тут возможны всякие случайности. Сделаем иначе, нам бояться нечего, у наших солдат ружья заряжены и у казаков есть пики. Ведь это же сила! Чего же бояться? Мы прикажем собрать сходку и… в куче виднее, в куче сейчас будут видны говоруны и зачинщики…
– Да, вот что, говоруны будут видны, в этом, мне кажется, вы правы, – решил чиновник.
– О, уж вы положитесь на меня.
Чиновник полунехотя пробурчал, что он, однако, был всегда против бессмысленных арестов и действия силой, но что в настоящем случае, где не видно никаких нитей, он соглашается, что это единственный способ.
Последствием таких переговоров и соображений было то, что по дверям крестьянских хат застучали костыльки сельских десятников, и в сером тумане предрассветной поры из всех изб все взрослые люди, одетые в полушубки и свиты, поползли на широкий выгон к магазину, куда созывало их новоприбывшее начальство.
Сходка собралась в совершенной тишине. Утро было свежее и холодное; на востоке только чуть обозначалась алая полоска зимней зари. Народ стоял и стыл; вокруг толпы клубился пар от дыхания. Начальство медлило; но вот приехал жандармский офицер, пошептался с пешим майором и в собранных рядах пешего баталиона происходили непонятные мужикам эволюции: одна рота отделилась, отошла, развернулась надвое и исчезла за задворками, образовав на огородах редкую, но длинную растянутую цепь. Деревня очутилась в замкнутом круге. Мужики, увидав замелькавшие за плетнями рыжие солдатские башлыки, сметили, что они окружены и, тихо крестясь, робко пожались друг к другу. Довольно широкая кучка вдруг собралась и сселась, а в эту же пору из-за магазина выступила другая рота и сжала сходку, как обручем.
Мужики, напирая друг на друга, старались не глядеть в лицо солдатам, которые, дрожа от мороза, подпрыгивали, выколачивая стынущими ногами самые залихватские дроби. Солдаты были ни скучны, ни веселы: они исполняли свою службу покойно и равнодушно, но мужикам казалось, что они злы, и смущенные глаза крестьян, блуждая, невольно устремлялись за эту первую цепь, туда, к защитам изб, к простору расстилающихся за ними белых полей.