– Конечно, я понимаю, что возможно и спастись, потому что в Петербурге я могу никуда не выходить и сидеть, запершись, в какой-нибудь комнате, а в вашей деревне там все эти становые и все прочее в вашей воле, да и к тому же я могу переезжать из уезда в уезд, и меня моя драгоценная супруга не изловит.
Он даже предался мечтам по этому случаю, как он будет перебегать из бодростинского имения в одном уезде в другое, его же имение, находящееся в другом уезде, и сделается таким образом неуловимым для беспощадной жены своей и ее друга Кишенского; и Иосаф Платонович, уносясь такими мечтами, сделался даже весел и начал трунить над затруднительным положением, в которое он поставит этим коварством несчастных становых; но Глафира неожиданно разбила весь этот хитрый план и разрушила его счастливую иллюзию. Она назвала все это ребяческою полумерой и на место невинной затеи Висленева докончить дни свои в укрывательстве от тюрьмы сказала, что уж пора его совсем освободить от всех этих утеснений и эманципировать его таким благонадежным способом, чтобы он везде свободно ходил и всем показывался, но был бы неуязвим для своих недругов.
Мысль эта, разумеется, представилась Висленеву очаровательною, но он, считая ее слишком невероятною, опять требовал объяснения, а Глафира ему этого объяснения не давала.
– Я вам не могу этого рассказать, как я думаю это сделать, но я это сделаю, – отвечала она на его вопрос.
– Вы это так думаете только или вы в этом уверены?
– Это иначе не может быть, как я вам говорю.
– Но в таком случае почему же вы не хотите ничего сказать мне: как вы это сделаете?
– Потому что вам этого не нужно знать, пока это сделается.
– Вот тебе и раз: но ведь я же должен быть в чем-нибудь уверен!
– Ну, и будьте уверены во мне.
– Гм!.. в вас… Я это слышал.
– Что?.. разве вы мне не верите?
– Нет, нет; не то… не то… я вам верю, но ведь… позвольте-с… ведь это все меня довольно близко касается и уж по тому одному я должен… поймите, я должен знать, что вы со мной намерены делать?
– Нет, вы именно этого не должны.
– Почему-с? скажите мне разумную причину: почему?
– Потому что вы… «скверно сотворены».
– Гм! шутка не ответ.
– Я и не шучу и мне даже некогда с вами шутить, потому что я сейчас уезжаю, и вот, я вижу, идут комиссионеры за моими вещами и приведен фиакр. Хотите положиться на меня и ехать со мною назад в Россию с твердою верой, что я вас спасу, так идите, забирайте свой багаж и поедем, а не надеетесь на меня, так надейтесь на себя с Благочестивым Устином и оставайтесь.
В это время в комнату вошли комиссионеры и Глафира им указала на свои упакованные вещи, которые те должны были взять и доставить на железную дорогу.
– Подождите же, я сейчас притащу свой саквояж, – пусть они и его захватят, – произнес скороговоркой Висленев.
– Только, пожалуйста, поскорей, а то мы можем опоздать на поезд, – торопила его Глафира.
– О, не бойтесь, не бойтесь: я в одну минуту! – воскликнул на быстром бегу Висленев и действительно не более как через пять минут явился с пустым саквояжем в одной руке, с тросточкой, зонтиком и пледом – в другой, и с бархотною фуражкой на голове.
Сдав вещи комиссионерам, он сам сел с Глафирой в фиакр и через час уже ехал с нею в первоклассном вагоне по Северной железной дороге.
До Берлина они нигде не останавливались, и Жозеф повеселел. Он был доволен тем, что едет с Глафирой рядом в одном и том же классе, и предавался размышлениям насчет того, что с ним должно произойти в ближайшем будущем.
Он уже давно потерял всякую надежду овладеть любовью Глафиры, «поддавшейся, по его словам, новому тяготению на брак», и даже не верил, чтоб она когда-нибудь вступила с ним и в брак, «потому что какая ей в этом выгода?» Но, размышлял он далее: кто знает, чем черт не шутит… по крайней мере в романах, над которыми я последнее время поработал, все говорят о женских капризах, а ее поведение по отношению ко мне странно… Уж там как это ни разбирай, а оно странно! Она все-таки принимает во мне участие… Зачем же, почему и для чего это ей, если б она мною не интересовалась?.. Гм! Нет, во всем этом я вижу… я вижу ясные шансы, позволяющие мне надеяться, но только одно скверно, что я женат, а она замужем и нам невозможно жениться. Разве тайно… в Молдавии, чтобы поп обвенчал и в книжку нигде не записывал?
Эта блестящая мысль его посетила ночью, и он тотчас же поспешил сообщить ее Глафире, с предложением повернуть из Берлина в Молдавию и обвенчаться, но Глафира не соблазнилась этим и отвечала:
– Что же это будет за брак такой!
– Да отчего же: ведь если это для совести, так там тоже православный священник нас будет венчать.
– Прекрасный план, – заметила ему, отворачиваясь, Глафира.
– Ну, а если для положения, – бурчал Висленев, – так тогда уже разумеется…
– Что? – уронила, глядя в окно, Бодростина.
– Тогда ничего сделать нельзя, пока Михаил Андреевич жив, – ответил, вздохнув, Висленев.
– Ну, вот то-то и есть, а есть вещи и еще важнейшие, чем положение: это деньги.
– Да, деньги, деньги очень важны и делают большой эффект в жизни, – повторил Жозеф слова, некогда сказанные в губернской гостинице Гордановым.
– А все эти деньги могли бы и должны… быть ваши… то есть ваши, если только…
При этих словах Глафира еще больше подалась в окно и тотчас же увидала возле своего лица любопытный лик Жозефа, неотступно желавшего знать: в чем дело? какое «если» может разрушить замреявший пред очами души его «большой эффект в жизни»?
Он так неотступно приставал с этим вопросом к Глафире, что она наконец сказала ему, как бы нехотя, что «если» заключается в том, что значительнейшая доля состояния ее мужа может достаться его племяннику Кюлевейну.
– Этому кавалерийскому дураку-то? – воскликнул с сознанием огромных своих преимуществ Висленев.
– Да, этому дураку.
– Ну, уж это глупость.
– Глупость, да весьма вероятная и возможная, и притом такая, которой нельзя отвратить.
– Нельзя?
– Я думаю.
Они замолчали и продолжали по-прежнему сидеть друг против друга, глядя в открытое окно, мимо которого свистел ветер и неслись красные искры из трубы быстро мчавшегося локомотива.
Поезд летел, грохотал и подскакивал на смычках рельсов: Висленев все смотрел на дым, на искры и начал думать: почему не предотвратят этих искр? Почему на трубе локомотива не устроят какого-нибудь искрогасителя? И вдруг встрепенулся, что ему до этого совсем нет никакого дела, а что гораздо важнее найти средство, как бы не досталось все Кюлевейну, и чуть только он пораздумал над этим, как сейчас же ему показалось, что искомое средство есть и что он его даже нашел.
Жозеф откашлянулся, крякнул раз, крякнул еще и, взглядывая на Глафиру, произнес:
– А что… если…
Она молча устремила на него свои глаза и, казалось, желала помочь ему высказываться, но Жозеф ощущал в этом некоторое затруднение: ему казалось, что его голос пал и не слышен среди шума движения, да и притом вагон, покачивая их на своих рессорах, постоянно меняет положение их лиц: они трясутся, вздрагивают и точно куда-то уносятся, как Каин и его тень.
«Что же, все это вздор, почему не сказать», – думал Висленев и, набрав храбрости, молвил:
– А что если этого Кюлевейна не станет? Он единственный прямой наследник Михаила Андреевича или есть еще и другие?
– Я никого другого не знаю, – отвечала грубым контральто Глафира, – но я не понимаю вас, почему это его вдруг не станет?
– А если его… того?
И Висленев, сложив кисть левой руки чайничком, сделал вид, как будто что-то наливает; но в это время колесо вагона подпрыгнуло и запищало на переводной стрелке и собеседники, попятясь назад, подались в глубь своих мягких кресел.
В вагоне, кроме их двух, все спали. Когда поезд остановился у платформы станции, Глафира встала с места. Она оправила юбку своего суконного платья и, насупя брови, сказала Висленеву: «Вы начинаете говорить странные глупости».
С этим она вышла, и не смевший следовать за нею Жозеф видел из окна, как она быстро, как темный дух, носилась, ходя взад и вперед по платформе. Несмотря на то, что на дворе еще стояли первые числа марта и что ночной воздух под Берлином был очень влажен и прохладен, Бодростина обмахивалась платком и жадно впивала в себя холодные струи свежей атмосферы.
Висленев это видел и понимал, что путешественница чем-то сильно взволнована, но он этого не приписывал своим словам, до того он сам привык к их ничтожеству, – не соединял он этого и с резким ответом, с которым Глафира вышла из вагона, – это тоже для него была не новость и даже не редкость; но он очень испугался, когда послышался последний звонок и вслед за тем поезд тронулся одновременно с кондукторским свистком, а Глафира не входила.
Глава тринадцатая
На краю погибели
Это обстоятельство чуть не стоило жизни бедному Висленеву. Почувствовав, что поезд тронулся и покатился, Иосаф Платонович заметался, затрясся, кинулся внутрь вагона, наступив на ноги двум спавшим пассажирам, потом метнулся назад, высунулся в окно, звал, кричал и наконец, быстро оторвавшись от окна, кинулся опрометью к двери и едва был удержан на вагонной ступени кондуктором: иначе он непременно слетел бы вниз и был бы или разрезан на рельсах, или сдавлен между буферами. Но, к счастию для него и для нас, этого несчастия не случилось, благодаря бдительности и немецкой аккуратности кондуктора, который не ограничился тем, что изловив Висленева на краю пропасти, он неотступно усадил его на место и, ввиду его необъяснимого волнения, присел возле него сам, чтобы не допустить его возобновить свою попытку броситься под вагон. А что Висленев имел намерение найти смерть на рельсах, в этом не сомневался ни сам кондуктор, ни те из пассажиров, которых Жозеф разбудил, наступив на их мозоли. К тому же, на несчастье путешественника, он, будучи рьяным врагом классицизма, не знал тоже никаких и новых языков и мог говорить только на своем родном. Мешая русские слова с немецкими, он высказывал свои опасения за судьбу оставшейся на станции своей сопутницы, но его никто не понимал и в ответ на все его моления, жалобы и порывы вскочить немецкий кондуктор, с длинным лицом, похожим на гороховую колбасу, присаживал его мощною рукой на место и приговаривал: «Seien Sie ruhig»
и затем продолжал вести вполголоса беседу с теми из пассажиров, которые проснулись и любопытно наблюдали эту сцену.
Плохо понимавший по-немецки Висленев не обращал внимания на их разговор, в котором до ушей его чаще других слов долетало слово verriickt
и к отягчению своего положения оставался в безвестности о том, что его считают сумасшедшим. В его расстроенном воображении мелькнула мысль, что Глафира на него донесла и выдала его, а сама скрылась, а ему уже нет спасения. Это было ужасное состояние, и Висленев, потеряв надежду вырваться из-под присмотра или объясниться с суровым кондуктором, ехал в полном отчаянии. Он считал себя погибшим, видел себя уже расстрелянным, повешенным, затерянным, пропавшим без вести и… упав духом, проклинал Глафиру. Иногда только ему входило в голову, что она, может быть, и в мысли не имела доносить на то, что он сделал чайником руку, а просто упустила поезд. Но он не хотел ее жалеть, он и тут хотел клясть и клял, если не за предательство и коварство, то за «проклятые женские фантазии», ради которых она вышла из вагона и пошла расхаживать.
«Чего? чего она вышла?» – вопрошал он самого себя и, сжимая кулак свободной от кондукторского ареста руки, цедил сквозь зубы: «ух, как бы я, с каким то есть я удовольствием всех этих женщин выпорол! Чудесно бы это было, и мужья бы меня даже наверно похвалили».
Но в то самое время, когда он, изнывая в своем бессилии, в сотый раз повторял это невинное желание, под колесом вагона раздался опять визг переводной стрелки, ход поезда стал умереннее и очам страдающего Жозефа представилась живая цветущая красотою и здоровьем Глафира.
Так как в этом романе читателям уже не раз приходилось встречать сцены, относительно которых, при поверхностном на них взгляде, необходимо должно возникнуть предположение, что в разыгрывании их участвуют неведомые силы незримого мира, – тогда как ученым реалистам нашего времени достоверно известно, что нет никакого иного живого мира, кроме того, венцом которого мы имеем честь числить нас самих, – то необходимо сказать, что внезапное появление Бодростиной в вагоне не должно быть относимо к ряду необъяснимых явлений вроде зеленого платья, кирасирского мундира с разрезанною спинкой; гордановского секрета разбогатеть, синтянинского кольца с соскобленною надписью; болезненного припадка Глафиры и других темных явлений, разъяснение которых остается за автором в недоимке. Теперь мы уже не так далеки от всех этих разгадок, но разъяснение появления Бодростиной на всем ходу вагона не станем даже откладывать ни на минуту и займемся им тотчас же, – дадим его как задаток к тем расплатам, какие за нами числятся и которые мы в свое время надеемся произвести самою натуральною и ходячею монетой.
Дело было весьма просто и могло показаться странным и невероятным не по существу своему, а по взгляду, который имел на него смотрящий.
Глафира Бодростина, издавна начертав себе план завладеть огромным состоянием своего мужа, ускользавшим от нее по ее же собственной вине, по ее неспособности совладать с собою в первые годы своего замужества и лицемерно или искренно составить себе прочную репутацию, взялась за это дело несколько поздно; но она, как мы видели, не теряла надежды привести все к такому концу, какой для нее был нужен. Все это она вела исподволь, медленно и расчетливо, соединяя множество лиц и их страстей и влечений к одному фокусу стекла, чрез которое желала показать миру акт своего торжества. Простой план известь мужа и овладеть его состоянием был известен, кроме ее самой, одному Горданову, но Горданов недаром додумывался в Москве до того, что это не весь план, а не более как только намек на то, чего желает и к чему стремится Глафира. Горданов не ошибался, что если бы дело шло только о том, чтоб убить Бодростина, то это можно было бы давно сделать и ядом, и кинжалом, но Глафира чего-то, по-видимому, выжидала. Это путало соображения Горданова. Он не ошибался: она путала многих и не без умысла, и в числе этих многих его более, чем кого-нибудь другого. Глафира сама опасалась, что Горданов это прозрел и насторожил внимание, но она была твердо уверена, что он не может разгадать ее плана в его целом. Целое это было известно только ей одной и притом часто изменялось то в той, то в другой детали, от совершенно случайных обстоятельств.
По непонятному влечению контрастов, Глафира страстно любила Подозерова: это продолжалось уже целые два года, и к концу того периода, с которого началась наша история, чувства Глафиры дошли до неодолимой страсти. Она некогда ухаживала за Подозеровым и искала сближения с ним по тому стереотипному способу, которым не брезгают многие; но Подозеров, вечно занятый делами крестьян, недаром слыл чудаком. Чувствуя омерзение к разносторонней «направленской» лжи, с таким избытком переполняющей в наше время жизнь так называемых «мыслящих деятелей» того или другого закала, он с чувством глубокой и нервной гадливости удалялся от битых ходов и искал своей доли в безыскусственном и простом выполнении своих обязанностей, из которых первейшею считал заботу о своем собственном усовершенствовании. Умная и начитанная Глафира часто с ним беседовала и полюбила его ум, взгляды и правила, а потом, увидав, что и самая жизнь его строго гармонирует с этими правилами, полюбила и его самого… по контрасту, но он не мог или не хотел быть ее любовником. Это она видела и остановилась охотиться за ним на этом поле. Даже более: раздумав, она поняла, что он и не хорош был бы любовником, что, изменив в этом случае своим правилам, он потерял бы весь свой букет и перестал бы походить на самого себя. Тогда он перестал бы быть интересным, и всякий гусар, всякий беспардонный враль, даже всякий нигилист в этой роли были бы интереснее его. Но другое дело, если б он был ее муж… На этом она останавливалась с сладостнейшими мечтами; она впадала в самую пасторальную сентиментальность, доходя даже до того, что воображала его каким-то ребенком, а себя – его пестуньей, строила планы, как бы она лелеяла его покой, окружа его довольством, любовию, вниманием. Она уносилась так далеко, что, подобно тому как сказочная невеста ссорилась с своим женихом по поводу выбора мужа для их будущей дочери, она негодовала на себя, когда ей приходила в голову мысль, что воображаемый муж ее Подозеров наскучит ей, и она ему изменит… и как он это снесет? Испанским Дворянином, Горацием, благословляющим за то и за другое, или… холодно пренебрежет ею и бросит ее без внимания? Бросит ее… красавицу… богачку? А что же: она ведь не Лариса, она знает, что это возможно. Она это предвидела, негодовала на это и даже готова была плакать. Пусть психологи объяснят, почему любовь порочных людей бывает такою сентиментальною и противоречащею всем другим чертам их характера; но это бывает так, и это так было с Глафирой и с ее любовью к Подозерову. Вызвав из блужданья в пространстве Горданова, она хотела его рукой освободиться от мужа и тогда… обмануть Горданова и выйти за Подозерова, если он женится… Если?.. Но почему же нет? И наконец самая забота об этом приносила уже ей удовольствие, но все это рушилось, сначала благодаря смазливому личику и какой-то таинственной прелести Лары. Потом эта дуэль, в которой Горданов настолько превзошел самого себя в предательстве и слепой наглости, что Глафира этого даже не ожидала, а потом… потом все докончило известие о свадьбе Лары, сообщенное Гордановым в том же самом письме, при котором была прислана в Париж прекрасная фотографическая карточка, изображающая генеральшу Синтянину в нежнейшей позе с Павлом Николаевичем. Сентиментальная любовь Глафиры была с корнем вырвана этим известием, и с нею откинуты все затеи по сердечной части, но… нечто, впрочем, осталось. Главное дело теперь было исправить репутацию. При помощи спиритизма и денег это было устроено так легко, что Глафира через месяц после приезда в Париж была принята самыми суровыми ревнительницами добродетели, получила от них выражения внимания и дружбы и даже свободно могла бы делать втайне какие угодно тайные дела и в свете ей нашлась бы поддержка, и всякий намек на ее прошедшее почитался бы не иначе, как злонамеренной клеветой. Но Глафира не спешила пользоваться этою легкою победой, она выждала известий о появлении и о сдаче новорожденного младенца княгини Казимиры. Между тем бедный квартал, в котором она жила, заговорил о ее святости, доброте и христианском милосердии. Как актрисы собирают нумера газет, в которых с похвалой отзываются об их дебютах, так Бодростина собирала нумера, где парижские фельетонисты мелких газет писали напыщенный вздор о ее благодеяниях. Все это, разумеется, стоило денег, но Глафира на это не скупилась. По мере выхода этих газетных мадригалов Глафира посылала их в Петербург, где Горданов должен был хлопотать, чтоб ее в газетах бранили за благодеяния, расточаемые иностранцам. Другие газеты спешили услуживо оспаривать эти нападки, и имя Глафиры делалось предметом разговоров и толков. Она приобрела несколько бессильных врагов и множество друзей, имеющих вес и значение в сферах, где космополитизм Глафиры давал ей наилучшую рекомендацию.
Таким образом она возвращалась на родину с целою батареей презервативов, долженствовавших охранять ее от заболеваний недугами, которые должна была породить ее собственная злая воля. Но приближение к развязке запутанных ею узлов все-таки действовало на нее неприятно… Натура в ней, против воли ее, возмущалась, и в сердце ее шевелилося нечто вроде молитвы: да идет сия чаша мимо. Ее душевное состояние было подобно состоянию деспота, который стремится к абсолютному тиранству, опираясь на содействие низких клевретов и предателей: она против воли своей презирала тех, на кого опиралась, и с неудовольствием уважала тех, кого ненавидела. Отсюда подучило свое начало, может быть, не всегда уместное ее полупрезрительное отношение ко всем ее темным ангелам, не исключая самого старшего из них, Павла Николаевича Горданова. Когда эти люди слепо исполняли ее волю, она еще сносила свое положение, но когда тот или другой из ее пособников неосторожно давал чувствовать, что он проникает в ее план и даже сам может ей его подсказывать, то ею овладевало чувство нестерпимой гадливости. Поэтому, когда Висленев, коснувшись в разговоре с нею опасности, какую имеет для нее пребывание в живых племянника ее мужа, ничего не значащего кавалериста Кюлевейна, выговорил: «а если его… того?» и при этом сделал выразительный знак кистью руки, согнутой в виде чайничка, Глафире сделалось невыносимо противно, что ее проник и понял этот глубоко презираемый ею monsieur Borne, сохраняемый и приготовляемый ею хотя и на самую решительную, но в то же время на самую низкую послугу.
Эта гадливость была поводом к тому, что Глафира, во-первых, далеко откинулась от Висленева в глубину своего дивана; во-вторых, что она назвала слова его глупостью, несмотря на то, что они выражали ее собственное мнение, и, в-третьих, что она выбежала, ища воздуху, ветру, чтобы он обдул и освежил ее от тлетворной близости жалкого Жозефа. Глафира оставалась на платформе станции до последней минуты, и потом, дав кондуктору в руку талер, ехала стоя на площадке у двери вагона. Висленеву этого не пришло в голову, и он жестоко страдал, то порываясь бежать, то пытаясь сообщить попутчикам свое затруднительное положение. Он лепетал, подбирая через пятое на десятое немецкие слова о своей спутнице, об их разговоре насчет одного больного, который будто бы не хотел принимать лекарств и которому он советовал дать это лекарство обманом. При этом Висленев опять изображал из свободной руки чайничек и прихлебывал воздух, но всем этим только потешал не понимавших его немцев и наконец распотешил и Глафиру, которая с прибытием в Берлин взошла в вагон.
Ее появление чрезвычайно сконфузило Жозефа, он залепетал было какие-то объяснения, но та, не слушая его, поблагодарила кондуктора, что он поберег ее спутника, и велела ему отпустить руку Жозефа, а тому дала знак помогать ей собирать находившиеся при ней дорожные мелочи ее багажа.
Пассажиры толпились у выхода, и в толпе можно было заметить спокойное и даже веселое лицо Бодростиной и робкий, тревожный зрак Висленева. Приближение к России наполняло беспокойное воображение Жозефа неописанными страхами, и Иосаф Платонович уже млел и терялся в Берлине, а завтра ждал его еще больший страх и ужас: завтра он будет в отечестве, которого «и дым нам сладок и приятен»
, и увидит наконец свою жену и ее малюток, которые, без сомнения, выросли и похорошели в это время, как он находился в бегах из Петербурга.
«Да и сколько их тоже теперь у меня? это интересно», – думал он, поспешая за Бодростиной и закрывая себе лицо коробкой с ее шляпой. «Ух, отцы мои родные, жутко мне, жутко! Ух, матушка святая Русь, если бы ты была умница, да провалилась бы в тартарары и вместе с моею женой, и с детьми, и со всеми твоими женскими и не женскими вопросами! То-то бы я благословил за это Господа!»
И Висленев начал часто креститься рукой по груди под бортом своего пальтишка.
Глава четырнадцатая
В черном цвете
Несмотря на то, что Берлин – город не только не русский, но даже не особенно расположенный к России, все русские свободомышленники, к числу которых по привычке причислял себя и Жозеф Висленев, останавливаясь в Берлине на обратном пути из Лондона или Парижа, обыкновенно предвкушали и предвкушают здесь нечто отечественное, или, лучше сказать, петербургское. Этому, может быть, много содействует и внешнее сходство обеих столиц. Те же прямые, широкие улицы, те же здания казенно-казарменного характера, те же стоячие воротники, те же немецкие вывески и та же немецкая речь и паспортная строгость, одним словом, многое и многое напоминающее, что человек уже находится в преддверии русской столицы.
Висленев ощущал все это с чуткостью самого тонкокожего инсекта, и чуть только они с Глафирой пристали в гостинице, он тотчас выразил чрезвычайную деятельность. Нимало не заботясь о том, где его поместят и как будут трактовать в краткое время пребывания в Берлине, он бросил свой саквояж в передней нумера, где расположилась отдохнуть Глафира, и попросил у нее взаймы десять талеров. (Он давно забыл, как имеют свои собственные деньги, и постоянно брал у всех, у кого мог, взаймы, и всегда маленькими суммами, и притом, к чести его, всегда выпрашивал их с большим смущением и на самый кратчайший срок.)
Бодростина никогда ему не отказывала в ссуде, но и никогда не давала ему более, чем он просил, да и поступи она иначе, он бы этим ужасно обиделся. Так и на этот раз она дала ему требуемые десять талеров и, отпуская его из дому, наказала, чтоб он не забалтывался и помнил, что они сегодня же вечером выезжают.
– О, не беспокойтесь, не беспокойтесь, уж я не опоздаю, – отвечал Жозеф, – я иду по делу, и вы увидите, что я эти несколько часов пребывания в Берлине употреблю для себя с большою пользой.
С этими словами он бросился за двери и убежал.
Глафира осталась одна и, улегшись одетая в довольно жесткое кресло, думала и дремала, дремала и думала. С тех пор как она получила, оказавшееся потом ложным, известие о смерти Подозерова, будто бы убитого Гордановым на дуэли, к ней редкими, но смелыми приступами начало подкрадываться одно странное чувство, несколько общее с тем, что ощущала во все знаменательные минуты своей жизни Лариса. При первом известии, что Подозеров убит, Глафира не столько сожалела о нем, сколько затруднялась определить: зачем же теперь ей все то, что она затеяла и что совершает? Она находила, что все это напрасный труд и риск, что для нее почти все равно, пусть все идет своим порядком, что она теперь ни к кому уже не чувствует особенной нежности. Это был тот же разлом, с тем же ощущением своей духовной нищеты, то же самое «нечем жить», которое томило и обращало Бог весть во что красавицу Лару. Бодростина выехала из деревни на окончание дела неохотно: она даже чувствовала лень все это доделывать и даже охотно бы все это бросила, если бы не история с завещанием, которую нельзя было оставить, потому что не ровен час:
Бодростин сам мог пожелать взять это завещание для какой-нибудь перемены, чухонец Ропшин мог взревновать и изменить ей… Всего этого можно было опасаться. Это и подвигло Глафиру ехать поправлять свою репутацию с целью освободиться от мужа и стать полновластною госпожой. Известие о выздоровлении и женитьбе Подозерова не изменило ее настроения. Впрочем, в Париже разлом и лень еще щадили ее, но дорогой, когда она скрылась от Висленева из вагона и ехала на площадке, обдуваемая ветром и осыпаемая искрами, она опять ощутила подступ этого внутреннего татя. Внутренний голос зашептал ей под свист ветра: «Брось! На что тебе все это? Твоему мужу и без того недолго остается жить… Он стар; он сам скоро умрет своею естественною смертью… На что тебе этот грех его насильственной кончины?»
«Нина что», – решительно отвечала она сама себе и чувствовала, что разлом овладевает ею все сильнее, и даже испугалась. «Как же теперь оставить: чем удовлетворить и куда деть всю эту несытую сволочь? Все они, стоя на ножах друг с другом, переревнуются, перессорятся, и кто сдуру, кто из мстительности, все выдадут друг друга и ее в том числе». Тяжелые эти мысли ее и соображения не разогнал, а только рассеял на минуту своими представлениями в вагоне Висленев, и зато, как только он ушел, оставив ее одну в нумере берлинской гостиницы, все они снова повисли пред нею в воздухе и качались скучно и безотвязно.
«Надо доделывать, – опять шептало ей ее соображение, – ну, пусть так; ну, пусть надо: допустим даже, что все это удастся и благополучно сойдет с рук; ну, что же тогда далее? Чем жить?.. Умом? Господи, но ведь не в акушерки же мне поступать! Умом можно жить, живучи полною жизнью и сердцем…
Стало быть, надо жить сердцем?»
Глафира положила руку на грудь и покачала головой.
«Нет, – проговорила она себе, – нет, довольно этого, довольно: я уже не могу любить… Довольно, довольно: мне нравился чистый, нравственный контраст самой меня, но… но я не могу быть любима своим чистым, нравственным контрастом, да и… я чувствую, что и я его мало, очень мало любила…» А остальное ей было безразлично противно. Ей даже стало мерзко играть в ту игру, которую она ведет с Висленевым, Ропшиным и Гордановым, из которых каждый втайне один от другого рассчитывает быть ее мужем… Какой позор! Эта мизерия Висленев, или, еще гаже, этот чухонец Ропшин… О, спаси Боже, какая гадость!.. А Горданов?.. этот холодный злодей и мерзавец, наглый, самонадеянный, злой, коварный предатель и ее пагубник…
Глафира при этом воспоминании даже вся покраснела, сжала кулаки и, скрипнув зубами, почувствовала неодолимое и страстное желание впиться своими пальцами в его шею и задушить его, как она едва этого не сделала полгода тому назад в Москве, при воспоминании, что он не только убил душевно ее самое, но и старался физически убить Подозерова, единственного человека, чья нравственная чистота влекла ее порой к примирению с оскорбленным ею и отворачивающимся от нее человеческим миром. Она глубоко ненавидела одного Горданова и ему одному… одному ему на свете она хотела отомстить за себя тяжело и больно, и это было в ее руках. На этом она вела игру, которая вся теперь была роздана и которую уже настал час разыгрывать.
«Вничью», – опять подсказал ей смущающий голос. «Вничью, потому что… что же ты сделаешь после всего этого с самою собою?»
– Я буду богата, – утешала себя Глафира.
– Ну, а далее? – переговаривался голос.
– А далее?.. А далее?.. Я не знаю, что далее…
И она лежала, кусая себе губы, и досадливо вглядывалась в ту страшную духовную нищету свою, которая грозила ей после осуществления ее плана обладать громадным вещественным богатством, и в эти минуты Глафира была человек, более чем все ее партнеры. Она видела и мысленно измеряла глубину своего падения и слала горькие пени и проклятия тому, кто оторвал ее от дающих опору преданий и опрокинул пред ней все идеалы простого добра и простого счастия…