Небольшой ручеек, бегущий с гор из-под леса по ржавым потовинам, здесь перехвачен плотинкой и образует чистый, блестящий прудок, в котором вода тиха как в чаше; на этом пруде стоит однопоставная меленка с маленькою толчеей для льна. Это центральное место, к которому все другие строения поселка как будто бы чувствуют почтение: сараи, сарайчики, амбары, амбарушки, хлевки и закутки, – все это с разных сторон обступило мельницу, поворотилось к ней лицом, смотрит на ее вращающееся колесо, как безграмотные односельчане глядят на старушку, сотый раз повторяющую им по складам старую, тихоструйную повесть.
Господского домика вовсе не видно и его собственно здесь и нет, потому что небольшая, оштукатуренная пристройка при высоком сосновом амбаре никак не имеет права претендовать на звание самого скромного господского домика, но эта пристройка и есть жилье Александры Ивановны Синтяниной. Здесь две небольшие комнаты, под окнами которых разбит маленький цветник, засеянный неприхотливыми душистыми цветками. Небольшой плодовый садик полон густого вишняка и малины; за этим садиком есть небольшой, очень стройный молодой осинник, в котором бьет студеный родник прекрасной воды и пред ним устроены небольшая деревянная беседочка и качели. Растительность на хуторе вообще довольно сильная; все свежо, сильно, бодро, зелено, но не высоко: прибрежные лозы пруда, ракиты, окружающие все пристройки, и владимирские вишни, и сливы, и груши, и все это как будто решилось скрываться и не тянулось вверх. Только одни осинки выбежали немножко повыше и постоянно шепчут своими трепещущими листками о том, что видят за каймой этой маленькой усадьбы.
Стояли последние жаркие дни августа, на дворе был пятый час, но солнце, несмотря на свое значительное уклонение к западу, еще жгло и палило немилосердно. В небольшой комнатке оштукатуренной пристройки, составлявшей жилье Александры Ивановны Синтяниной, ставни обоих окон были притворены, а дверь на высокое крыльцо, выходившее на теневую сторону, раскрыта настежь. Здесь, в небольшой комнате, уставленной старинною мебелью, помещались теперь два знакомые нам лица: сама генеральша и друг ее, майорша Катерина Астафьевна Форова. Александра Ивановна писала пред старинным овальным столом, утвержденным на толстой тумбе, служившей маленьким книжным шкафом, а майорша Катерина Астафьевна Форова, завернутая кое-как в узенькое платье, без шейного платка и без чепца, сидела на полу, лицом к открытой двери, и сматывала на клубок нитки, натянутые у нее на выгнутых коленах. Она, очевидно, была не в духе, постоянно скусывала зубами узелки, сердилась и ворчала.
– Ах, чтобы вам совсем пусто было! – повторила она в двадцатый раз бросив на пол клубок и принимаясь теребить на коленах запутанные нитки.
Этим восклицанием нарушилась царствовавшая в комнате глубокая тишина, и Александра Ивановна остановила свое перо и, приподняв лицо, взглянула на майоршу.
– Чего ты на меня смотришь? – спросила Форова, не видя, но чувствуя на себе взгляд своего друга.
– Я все слушаю, с кем ты это перебраниваешься?
– Сама с собою бранюсь, с кем же мне больше браниться? Синтянина замолчала и снова взялась за перо. Прошла минута, и щелканье наматываемой нитки вдруг опять оборвалось, и опять послышался восклик Форовой: «пусто б вам было!»
– Перестань, Катя, браниться, – отозвалась Синтянина. – Не стыдно ли тебе срывать свою досаду на нитках?
– Я, милая, ведь сказала тебе, что я на себе ее срываю.
– И на себя тебе не за что злиться.
– Да вот забыла, о чем с мужем после свадьбы говорила, оттого и ниток не распутаю. На свою память сержусь, – и с этим майорша, отбросив клубок, схватила жестянку из-под сардинок, в которой у нее лежали ее самодельные папироски и спички, и закурила.
– А я между тем, пока ты злилась, кончила письмо, – сказала Синтянина, пробегая глазами листок.
– Ну, и прекрасно, что кончила, я очень рада: конец всему делу венец.
– Ты хочешь послушать, что я ему написала?
– М… м… м… это, мой друг, как тебе угодно.
– Да полно тебе в самом деле дуться! Что это за вздор такой: дуешься на меня, дуешься на своего мужа и на весь свет, и все из-за постороннего дела. Глупо это, Катя!
– Во-первых, я не дуюсь на весь свет, потому что хоть я, по твоим словам, и глупая, но знаю, что весь свет моего дутья не боится, и во-вторых, я не в тебя и не в моего муженька, и дел близких мне людей чужими не считаю.
Синтянина встала, подошла к Форовой, опустилась возле нее на пол, покрыв половину комнаты волнами своего светлого ситца, и, обняв майоршу, нежно поцеловала ее в седую голову.
– Катя, – сказала она, – ты сердишься понапрасну, и когда ты одумаешься, ты увидишь, что ты была очень не права и предо мной, и пред твоим мужем.
– Никогда я с этим не соглашусь, – отвечала Форова, – никогда не стану так думать, я не стану так жить, чтобы молчать, видючи, как моих родных… близких людей мутят, путают. Нет, никогда этого не будет; я не перестану говорить, я не замолчу; не стану по-вашему хитрить, лукавить и отмалчиваться.
– Но постой же ты, пламень огненный, ведь ты же и не молчала, и ведь ты не молчишь, ты все говоришь Ларисе, а что из этого проку!
– Да и не молчу, и не молчу, а говорю!
– И уж рассорилась с ней?
– Да, и рассорилась, и что же такое что рассорилась? И она не велика персона, чтоб я ее боялась, да и с меня от ее слов позолота не слиняла: мы свои люди, родные, побранились да и только. Она меня выгнала из дома, ну и прекрасно: на что дура-тетка в доме, когда новые друзья есть?
– Ну, и что же из этого вышло хорошего?
– Хорошего? Ничего не вышло хорошего, да и быть нечему, потому что я только одна и говорю, все потакают, молчат. Что же делать? Один в поле не воин. Да; а ты вот молчишь… ты, которой поручала ее мать, которою покойница, можно сказать, клялась и божилась в последние дни, ты молчишь; Форов, этот ненавистный человек, который… все-таки ей по мне приходится дядя, тоже молчит, да свои нигилистические рацеи разводит; поп Евангел, эта ваша кротость сердечная, который, по вашим словам, живой Бога узрит, с которым Лара, бывало, обо всем говорит, и он теперь только и знает, что бородой трясет, да своими широкими рукавищами размахивает; а этот… этот Андрей… ах, пропади он, не помянись мне его ненавистное имя!..
– Боже, Боже, как ослепляет тебя гневливость!
– Не говори! Не уговаривай меня и не говори, а то меня еще хуже злость разбирает. Вы бросили мою бедную девочку, бросили ее на произвол ее девичьему разуму и отошли к сторонке, и любуются: дескать, наша хата с краю, я ничего не знаю, иди себе, бедняжка, в болото и заливайся.
Форова быстро сорвала с коленей моток ниток, швырнула его от себя далеко прочь, в угол, и, закрыв руками лицо, начала тихо всхлипывать.
– Катя! перестань плакать, Бога ради, перестань! – начала успокоивать ее Синтянина, отводя ее руки и стараясь заглянуть ей в глаза.
– Нельзя мне, Саша, перестать, нельзя, нельзя, потому что моя Лара… моя бедная девочка… пропала! Моя бедная, бедная девочка!
– Не преувеличивай; ничего худого с Ларисой не сталось, и время еще не ушло ее воротить.
– Нет, нет; я плачу не напрасно: сталось плохое и скверное, да, да… я знаю, о чем я плачу, – отвечала Форова, торопливо обтирая рукой глаза. – Время, Саша, ушло, ушло золотое времечко, когда она была с нами.
– Ну, и что же с этим делать? Ты, Катя, чудиха, право: ведь она девушка, уж это такой народ неблагодарный: как их ни люби, а придет пора, они не поцеремонятся и отшатнутся, но потом и опять вспомнят друзей.
– Да я дура, что ли, в самом деле, что я этого не понимаю? Нет, я плачу о том, что она точно искра в соломе, так и гляжу, что вспыхнет. Это все та, все та, – и Форова заколотила по ладони пальцем. – Это все оттого, что она предалась этой змее Бодростинихе… Эта подлая Глафирка никогда никого ни до чего доброго не доведет.
– Ах, Катя! Это даже неприятно! Ну, как тебе не стыдно так браниться!
– А что же мне остается делать как не браниться? Вы ведь умные, воспитанные, и я не мешаю вам молчать, а я дура, и вы не мешайте мне браниться.
– Ты в самом деле говоришь Бог знает что. Форова обтерла глаза и, низко поклонясь, сказала смиренным голосом:
– Да, я говорю Бог знает что, простите Христа ради меня, дуру, что я вам досаждаю. Я вам скоро не стану более докучать. Я вижу, что я точно стала глупа, и я уйду от вас.
И Катерина Астафьевна в самом деле встала, подняла из-под стула свой заброшенный моток и начала его убирать.
– Куда же ты уйдешь? – спросила ее, улыбаясь, Синтянина.
– Это мое дело: куда ни пойду, а уж мешать вам не стану; слава Богу» еще на свете монастыри есть.
– Но ты замужем, тебя в монастырь не примут.
– Я развод возьму.
Синтянина рассмеялась.
– Нечего, нечего потешаться! Нынче всем дают разводы, Саша, на себя грех возведу и разведусь.
– И тебе не стыдно нести такой вздор?
– Ну, так я без развода пойду на бедные церкви собирать.
– Вот это другое дело!
– Да, «другое». Нечего, нечего тебе на меня смотреть да улыбаться.
– Я теперь вовсе не улыбаюсь.
– Это все равно; я вижу, что у тебя на душе, да Бог с тобой, я тебе очень благодарна, ты была ко мне добра, но теперь ты совсем переменилась. Бог с тобой, Саша, Бог с тобой!
– Неправда, Катя, неправда!
– Нет, я все вижу, я все вижу. Я прежде для тебя не была глупа.
– Ты и теперь для меня не глупа. Кто тебе сказал, что ты глупа? Ты это
сама себе сочинила.
– Да, я сама сочинила, я все сама себе сочиняю. Я сочинительница:
«Петербургские трущобы» это я написала. И я тоже счастливая женщина; очень счастливая, как же не счастливая? Все видят, что я поперек себя шире, это все видят, а что делается у меня в сердце, до этого никому дела нет.
– Да что там делается-то, в твоем сердце? Этого даже не разобрать за твоим кипяченьем.
– А что делается? Ты думаешь, мне легко, что я хожу да ругаюсь, как Гаврилка в распивочной? Нет, друг мой, один Бог видит, как мне самой это противно, но не могу: как вспомню, что это сделалось, что Подозеров отказался, что она живет у Бодростиной, где этот вор Горданов, и не могу удержаться. Помилуй и сама посуди: жили мы все вместе, были друзья-приятели; годы целые прошли как мы иначе и не располагались, что Лариса будет за Подозеровым, и весь город об этом говорил, и вдруг ни с того, ни с сего разрыв, и какой разрыв: ни село, ни пало и разошлись. Кто это сделал? Как ты хочешь, а это не само же собой случилось: он ее любил без понятия и все капризы ее знал, и самовольство, и все любил; всякий, кто его знает, должен сказать, что он человек хороший, она тоже… показывала к нему расположение, и вдруг поворот: она дома не живет, а все у Бодростиной; он прячется, запирается, говорят, уехать хочет…
Что же это такое?
– Ты говорила об этом с Ларисой?
– Обо всем в подробности. Я уж взяла на себя такое терпенье, одна в доме неделю сидела и дождалась ее на минуту, но что же с ней говорить: она вся в себя завернулась, а внутри как искра в соломе, вот-вот да и вспыхнет. «Я уважаю, говорит, Подозерова, но замуж за него идти не хочу». Я с нею сцепилась и говорю: какого же еще, какого тебе, царевна с месяцем под косой, мужа нужно? Вычитываю ей: он человек трудящий, трезвый, честный, образованный, нрава прекрасного, благородный, всем нравится, а она вдруг отвечает, что она очень рада, что он всем нравится, и желает ему счастия.
– Она сказала это искренно?
– Совершенно искренно, с полным спокойствием и даже с радостью объявила, что Андрей Иваныч сам от нее отказался. Я просто этому сначала не поверила. Помилуй, что же это за скачки такие? Я пошла к нему, но он три дня заперт как кикимора, и видеть его нельзя; мужа посылала – нейдет, поп – нейдет; тебя просила написать, ты не писала…
– Я написала, вот слушай, что я ему написала.
Синтянина вынула из незаклеенного конверта листок и прочитала:
«Уважаемый Андрей Иванович! Вы не один раз говорили мне, что вы дружески расположены ко мне и даже меня уважаете; мне всегда было приятно « этому верить, тем более, что я и сама питаю к вам и дружбу, и расположение, без этого я и не решилась бы сказать вам того, что пишу вам во имя нашей испытанной дружбы. Меня удивляет ваше поведение по отношению ко всем нам, свыкшимся с мыслию, что мы друзья. Зачем вы нас покинули, заключились под под замок и избегаете встречи с нами, как с злейшими своими врагами? Я вас не понимаю. Я знаю, что, вы переносите незаслуженные неприятности, но разве
это повод оскорблять людей, искренно к вам расположенных? Говорят, что вы хотите совсем уйти от нас? и слухи эти, по-видимому, имеют основание. Катерина Астафьевна Форова узнала, что вы продаете вашу мебель и вашу лошадку…»
– Нет, этого не нужно ему писать, – перебила Форова.
– Отчего же?
– Так; не нужно; я не хочу, чтоб он знал, что я им интересуюсь, едет, и пусть ему скатертью дорожка.
Александра Ивановна пожала плечами и, обмочив в чернила перо, тщательно зачеркнула все, что касалось Форовой, и затем продолжала:
«Если неприятности, выпадающие здесь на вашу долю, так велики, или если вы так слабы, что не можете долее переносить их, то, конечно, все, что мы можем сказать, это: дай Бог вам лучшего. Мое мнение таково, что нет на свете обитаемого уголка, где бы не было людей, умеющих и желающих досаждать ближнему, и потому я думаю, что в этом отношении все перемены не стоят хлопот, но всякий чувствует и переносит досаду и горести по-своему, и оттого в подобных делах никто никому не указчик. Одно, чего вправе желать от вас и что может себе позволить высказать вам ваша дружба, это, чтобы вы не огорчали ее сомнениями. Прошу вас прекратить свое заключение и приехать ко мне на хуторок, где наша тишь постарается успокоить ваши расходившиеся нервы, а наша скромность, конечно, не станет укорять вас за отчуждение от любящих вас людей. Я вас жду, потому что у меня есть дело, по которому я непременно должна поговорить с вами».
– Хорошо? – спросила Синтянина, докончив чтение.
– Прескверно.
– Отчего?
– Да что же тут написано? – ничего. Ты его еще и ублажаешь.
– А ты хочешь, чтоб я его бранила в письме? Ну извини меня, милая Катя, я этого не сделаю.
– Я этого и ожидала: я знаю, что он тебе дороже… Синтянина слегка смутилась, но тотчас поправилась и отвечала:
– Да; ты отгадала: я не разделяю к нему твоих нынешних чувств, я его… считаю достойным… полного уважения.
– И любви.
– Да; и любви. Я сейчас посылаю это письмо, – посылаю его при тебе без всяких добавок, и уверена, что не пройдет двух часов, как Подозеров приедет, и я буду говорить с ним обо всем, и получу на все ответы, самые удовлетворительные.
С этим Александра Ивановна подошла к окну и, толкнув рукой закрытую ставню, произнесла:
– Ба! вот сюрприз: он здесь.
– Кто? где!
– Подозеров! И посмотри ты на него, как он, бедняга, измучен и бледен! Форова подошла и стала молча за плечом хозяйки. Подозеров сидел на земляной насыпи погреба и, держа в левой руке своей худую и бледную ручку глухонемой Веры, правою быстро говорил с ней глухонемою азбукой. Он спрашивал Веру, как она живет и что делала в то время, как они не видались.
– Вы учились? – спросил он.
– Нет, – отвечала грустно девочка, глядя на него глазами, полными мучительной тоски.
– Отчего?
– Меня оставила память.
Подозеров крепко сжал бледную ручку ребенка и, поцеловав ее, остался наклоненным к нежной головке Веры.
– Как он постарел, – шепнула Форова.
– Ужасно, просто ужасно, – отвечала Синтянина и громко позвала гостя по имени.
Подозеров поднял голову и улыбнулся. На бледно-желтом лице его лежала печать тяжелого страдания, только что осиленного мучительной борьбой.
– Приоденься немножко здесь, а я выйду к нему туда, и мы пройдем в осинник, – проговорила Синтянина, выходя и пряча в карман ненужное теперь письмо.
Форова быстрым движением остановила ее у двери и с глазами, полными слез, заботливо ее перекрестила.
– Хорошо, хорошо, – отвечала Синтянина, – я обо всем переговорю. Форова прижалась горячими губами к ее щеке и прошептала:
– Он мне ужасно жалок, Саша.
– Все жалки, друг мой, все, кто живет живою душой: так суждено, – и с этими словами Синтянина вышла на крыльцо и приветливо протянула обе руки Подозерову.
Глава вторая
Женский ум после многих дум
Прошло более часа. Александра Ивановна, сидя с Подозеровым вдвоем в своем осиновом лесочке, вела большие дружеские переговоры. Она начала с гостем без больших прелюдий и тоном дружбы и участия, довольно прямо спросила его, что за слухи носятся, будто он оставляет город.
– Это совершенная правда, – отвечал Подозеров.
– Можно спросить, что же этому за причина?
– Причин, Александра Ивановна, целая область и, пожалуй, нет ни одной:
это зависит от того, как кто захочет смотреть на дело.
– А вы как на него смотрите?
– Я? я просто устал.
– От борьбы?
– Нет, скорее, от муки. Мучился, мучился и устал.
– Это, значит, что называется, не справился?
– Как хотите называйте: нельзя против рожна прать.
– Вы в самом деле имеете очень измученный вид.
– Да; я не особенно хорошо себя чувствую.
Синтянина вздохнула.
– Я знаю только ваши служебные столкновения с губернатором, с Бодростиным, – начала она после паузы, – и более не вижу пред вами никаких рожнов, от которых бы надо бежать. Служба без неприятностей никому не обходится, на это уж надо быть готовым, и честный человек, если он будет себя выдерживать, в конце концов, всегда выиграет; а в вас, я вижу, нет совсем выдержки, цепкости нет!
– Как во всех русских людях.
– Не во всех, люди дурных намерений в наше время очень цепки и выдержанны, а вот добрые люди, как вы, у нас на наше горе кипятятся и дают всякой дряни перевес над собою.
– Это правда.
– Так надо исправиться, а не сдаваться без боя. Я женщина, но я, признаюсь вам, такой уступчивости не понимаю. Вы человек умный, честный, сердечный, чуткий, но вы фантазер. Не нужно забывать, что свет не нами начался, не нами и кончится: il faut prendre le monde comme il est.
– Поверьте, я, может быть, меньше всех на свете думаю о переделке мира. Скажу вам более: мне так опостылели все эти направления и настроения, что я не вспоминаю о них иначе как с омерзением.
– Верю.
– У меня нет никаких пристрастий и я не раб никаких партий: я уважаю
и люблю всех искренних и честных людей на свете, лишь бы они желали счастия ближним и верили в то, о чем говорят.
– Знаю; но вы виноваты не пред миром, а прежде всех пред самим собою и пред близкими вам людьми. Вы сами с собою очень перемудрили.
Подозеров наморщил брови.
– Позвольте, – сказал он, – «сам пред собою» – это ничего, но «пред близкими вам людьми…» Перед кем же я виноват? Это меня очень интересует.
– Я удовлетворяю ваше любопытство: например, здесь, у меня, мой друг, Катерина Астафьевна, вы пред ней виноваты.
– Я, пред Катериной Астафьевной?
– Да; она на вас рвет и мечет.
– Я это знаю.
– Знаете?
– Да; мы с ней недавно встретились, она мне не хотела поклониться и отвернулась.
– Да; она уже такая неуемная; а между тем она вас очень любит.
– Она очень добра ко всем.
– Нет; она вас любит больше, чем других, и знаете, за что и почему.
– Не знаю.
– Ну, так я вам скажу: потому что она любит Ларису.
Произнеся эту фразу, Синтянина потупилась и покраснела.
Подозеров молчал.
Прошла минутная пауза, и Синтянина, разбиравшая в это время рукой оборки своего платья, вскинула наконец свои большие глаза и проговорила ровным, спокойным тоном:
– Андрей Иваныч, что вы любите Ларису, это для нас с Катей, разумеется, давно не тайна, на то мы женщины, чтобы разуметь эти вещи; что ваши намерения и желания честны, и в этом тоже, зная вас, усомниться невозможно.
– Не сомневайтесь, пожалуйста, – уронил Подозеров, сбивая щелчками пыль с своей фуражки.
– Но вы вели себя по отношению к любимой вами девушке очень нехорошо.
– Чем, например, Александра Ивановна?
– А хоть бы тем, Андрей Иваныч, что вы очень долго медлили.
– Я медлил потому, что хотел удостовериться: разделяют ли хоть мало мою склонность.
– Да; извините меня, я вас буду допрашивать немножко как следователь.
– Сделайте милость.
– Но не скрою от вас, что делаю это для того, чтобы потом, убедясь в правоте вашей, стать горячим вашим адвокатом. Дело зашло так далеко, что близким людям молчать долее нельзя: всем тем, кто имеет какое-нибудь право вмешиваться, пора вмешаться.
– Нет, Бога ради, не надо! – вскрикнул, вскочив на ноги, Подозеров. – Это все уже ушло, и не надо этого трогать.
– Вы ошибаетесь, – ответила, сажая его рукой на прежнее место, Синтянина, – вы говорите «не надо», думая только о себе, но мы имеем в виду и другую мучающуюся душу, с которою и я, и Катя связаны большою и долгою привязанностию. Не будьте же эгоистом и дозвольте нам наши заботы.
Подозеров молчал.
– Лариса ведь не счастливее вас; если вы хотите бежать куда глаза глядят, то она тоже бежит невесть куда, и вы за это отвечаете.
– Я! я за это отвечаю?
– А непременно! Конечно, отвечаете не суду человеческому, но суду Божию и суду своей совести. Вы делали ей не так давно предложение?
– Да, делал.
– Значит, вы убедились, что она разделяет вашу склонность?
– М… м… не знаю, что вам ответить… мне так казалось.
– Да, и вы не ошиблись: Лариса, конечно, отличала и отличает вас как прекрасного человека, внимание которого делает женщине и честь, и удовольствие; но что же она вам ответила на ваши слова?
– Она сначала хотела подумать, – проговорил, подавляя вздох, Подозеров.
– Не припомните ли, когда именно это было?
– Очень помню: это было за день до внезапного приезда ее брата и Горданова.
– И Горданова, – это так; но что же она вам сказала, подумав?
– Потом, подумав, она сказала мне… что она готова отдать мне свою руку, но…
– Но что такое ко?
– Но что она чувствует, или, как это вам выразить?.. что она не чувствует в себе того, что она хотела бы или, лучше сказать, что она считала бы нужным чувствовать, давая человеку такое согласие.
Генеральша подумала, сдвинув брови, и проговорила:
– Что же это такое ей надо было чувствовать?
– Дело очень просто: она меня не любит.
– Вы можете и ошибаться.
– Только не на этом случае.
– Ну так я повторяю вам и даже ручаюсь, что здесь возможна большая ошибка, и во всем том, что случилось, виноваты вы, и вы же виноваты будете, если вперед случится что-нибудь нежеланное. Вы что ей ответили при этом разговоре?
– Я тоже просил времени подумать.
Синтянина рассмеялась.
– Да нельзя же было, Александра Ивановна, ничего иного сказать на такой ответ, какой она дала мне.
– Конечно, конечно! Он «сказал», «она сказала», и все на разговорах и кончили. Что такое в этих случаях значат слова? Слова, остроумно кем-то сказано, даны затем, чтобы скрывать за ними то, что мы думаем, и женские слова таковы бывают по преимуществу. Добейтесь чувства женщины, а не ее слов.
– Добиться?.. Мне, признаюсь, это слово и не нравится.
– Да, да; добиться, настойчиво добиться. Добиваетесь же вы почестей, влияния, а женщина одна всего этого стоит. Так добивайтесь ее.
– Я верю в одни свободные, а не внушенные чувства.
– А я вам по секрету сообщу, что это никуда не годится. Если каждый случай требует своей логики от человека, то тем более каждый живой человек требует, чтоб относились к нему, как именно к нему следует относиться, а не как ко всем на свете. Простите, пожалуйста, что я, женщина, позволяю себе читать такие наставления. Вы умнее меня, образованнее меня, конечно, уж без сравнения меня ученее и вы, наконец, мужчина, а я попечительница умственных преимуществ вашего пола, но есть дела, которые мы, женщины, разбираем гораздо вас терпеливее и тоньше; дела сердца по нашему департаменту.
– Пожалуйста, говорите не стесняясь, я вас внимательно слушаю.
– Очень вам благодарна за терпение; я вам, кроме добра, ничего не желаю. Подозеров протянул свою руку и пожал руку генеральши.
– Позвольте сказать вам, что вы много виноваты пред Ларой своими необыкновенными к ней отношениями: я разумею: необыкновенно благоразумными, такими благоразумными, что бедная девушка, по милости их, свертелась и не знает, что ей делать. Вы задались необыкновенно высокою задачей довести себя до неслыханного благородства.
– То есть до возможного.
– Да; вся ваша жизнь, проходившая здесь, на наших глазах, была какое-то штудированье себя. Скажите, что до всего этого молодой девушке? Что же вы делали для того, чтоб обратить к себе ее сердце? Ничего!
– Вы правы… Я, кажется, ничего не делал.
– Кажется! Нет, Андрей Иваныч, это не кажется, а вы, действительно, ничего не делали того, что должны бы были делать. Вы были всегда безукоризненно честны, но за это только почитают; всегда были очень умны, но… женщины учителей не любят, и… кто развивает женщину, тот работает на других, тот готовит ее другому; вы наконец не скрывали, или плохо скрывали, что вы живете и дышите одним созерцанием ее действительно очаровательной красоты, ее загадочной, как Катя Форова говорит, роковой натуры; вы, кажется, восторгались ее беспрерывными порываниями и тревогами, но…
Тот сердце женщин знает плохо,
Тот вовсе их не мог понять,
Кто лишь мольбой и силой вздоха
Старался чувства им внушать.
До побежденных женщинам нет дела! Видите, какая я предательница для женщин; я вам напоминаю то, о чем должна бы стараться заставить вас позабыть, потому что Байрон этими словами, действительно, говорит ужасную правду, и дает советы против женщин:
Не рабствуй женщине!
Умей сдержать порывы ласки,
Под внешним льдом наружной маски,
Умей в ней чувства разбудить,
Тогда она начнет любить.
– Это все учит хитрости, а я ее ненавижу и не хочу.
– Это учит житейскому такту, Андрей Иваныч. Вы так мило боитесь хитрости и рветесь к прямоте… Да кто, какая честная душа не хотела бы лететь к своим целям прямо как стрела? Но на каждом шагу есть свое но, и стреле приходится делать зигзаги, чтобы не воткнуться в дерево. Кто говорит против того, что с полною искренностию жить лучше, но надо знать, с кем можно так жить и с кем нет? Скажу примером: если бы дело шло между мною и вами, я бы вам смело сказал, о моих чувствах, как бы они ни были глубоки, но я сказала бы это вам потому, что в вас есть великодушие и прямая честь, потому что вы не употребили бы потом мою искренность в орудие против меня, чтобы щеголять властью, которую дало вам мое сердце; но с другим человеком, например с Иосафом Платоновичем, я никогда бы не была так прямодушна, как бы я его ни любила.
– Вы бы даже кокетничали?
– Если бы любила его и хотела удержать? Непременно! Я бы ему дала столько, сколько он может взять для своего счастия, и не ввела бы его в искушение промотать остальное.
– Так и я должен был поступать?
– Так и вы должны были поступать; и это было бы полезно не для одного вашего, но и для ее счастия.
– Но это мне не было бы легко.
– И очень, на том и ловятся мужчины – хорошие: негодяи гораздо умней, те владеют собой гораздо лучше. Вы позвольте мне вас дружески спросить в заключение нашей долгой беседы: вы знаете ли Ларису?
– Мне кажется.
– Вы ошибаетесь: вы ее любите, но не знаете, и не смущайтесь этим: вы в этом случае далеко не исключение, большая часть людей любит, не зная, за что любит, и это, слава Богу, потому, что если начать разбирать, то поистине некого было бы и любить.
– Сделайте исключение хоть для героя или для поэта.
– Бог с ними – ни для кого; к тому же, я терпеть не могу поэтов и героев: первые очень прозаичны, докучают самолюбием и во всем помнят одних себя, а вторые… они совсем не для женщин.
– Вы, однако же, не самолюбивы.
– Напротив: я безмерно самолюбива, но я прозаична; я люблю тишь и согласие, и в них моя поэзия. Что мне в поэте, который приходит домой брюзжать да дуться, или на что мне годен герой, которому я нужна как забава, который черпает силу в своих, мне чуждых, борениях? Нет, – добавила она, – нет; я простая, мирная женщина; дома немножко деспотка: я не хочу удивлять, но только уж если ты, милый друг мой, если ты выбрал меня, потому что я тебе нужна, потому что тебе не благо одному без меня, так (Александра Ивановна, улыбаясь, показала к своим ногам), так ты вот пожалуй сюда; вот здесь ищи поэзию и силы, у меня, а не где-нибудь и не в чем-нибудь другом, и тогда у нас будет поэзия без поэта и героизм без Александра Македонского.
Подозеров молча смотрел во все глаза на свою собеседницу и лицо его выражало: «Так вот ты какая!»
– Вы меня такой никогда себе не представляли? – спросила Синтянина.
– Да; но ведь слова, по-вашему, даны затем, чтобы скрывать за ними чувства.
– Нет; я серьезно, серьезно, Андрей Иваныч, такова.
– Вы утверждаете, что за достоинства нельзя любить?
– Нет, можно, но это рискованно и непрочно.
– Pour rien
верней?
– О, несравненно! В достоинствах можно ошибиться; притом, – добавила она, вздохнув, – один всегда достойнее другого, пойдут сравнения и выводы, а это смерть любви; тогда как тот иль та, которые любимы просто потому, что их любят, они ничего уж не потеряют ни от каких сравнений.
– Итак…
– Итак, – перебила его, весело глядя, генеральша, – мы любим pour rien, и должны добиваться того, что нам мило.