– Разумеется, вернулась бы, деньги нужны.
– Да; ну да уж Бог с вами, берите… Что вы на меня остервенились как черт на попа? Не опасайтесь, это не фальшивые деньги, я на это тоже неспособен.
– А почему бы?
– Так, потому, почему вы не понимаете.
– Я бы то гораздо скорей поняла: прямой вред правительству.
– Труппа, труппа, дружище Ванскок, велика нужна, специалисты нужны!
– Ну, так что же такое? Людей набрать не трудно всяких, и граверов, и химиков.
– А попасться с ними еще легче. Нет, милая девица, я и вам на это своего благословения не даю.
– А между тем поляки и жиды прекрасно это ведут.
– Да; то поляки и жиды, они уже так к этому приучены целесообразным воспитанием; они возьмутся за дело, так одним делом тогда и занимаются, и не спорят, как вы, что честно и что бесчестно, да и они попадаются, а вы рыхлятина, вы на всем переспоритесь и перессоритесь, да и потом все это вздор, который годен только в малом хозяйстве.
– Я что-то этого не понимаю.
– Так уж вы, значит, устроены, чтобы не понимать. Это, голубь мой сизокрылый, экономический закон, в малом хозяйстве многое выгодно, что в большом не годится. Вы сами знаете, деревенский мальчишка продает кошкодаву кошку за пятачок, это и ему выгодно и кошкодаву выгодно; а вы вон с своими кошачьими заводами «на разумных началах» в снег сели. Так тоже наши мужичонки из навоза селитру делают, деготь садят, липу дерут, и все это им выгодно, потому что все это дело мужичье, а настоящий аферист из другого круга за это не берется, а возьмется, так провалится. И на что, на коего дьявола вам фальшивые деньги, когда экспедиция бумаг вам настоящих сколько угодно заготовит, только умейте забирать. А вот вы, вижу, до сих пор брать-то еще не мастерица.
– Нет, знаете, это хорошо брать, как есть где.
– Да, вот вам еще хочется, чтобы вам разложили деньги! А вы чего вот о ею пору глядите, а не берете, что я вам даю?
Он бросил билетик на стол, и Ванскок его подняла.
– У вас много теперь голодной братии? – заговорил снова Горданов.
– Сколько хотите; все голодны.
– И что же, способные люди есть между ними?
– Еще бы!
– Кто же это, например, из способных?
– Хоть, например, Иосаф Висленев.
– Ага! Иосафушка… а он способный?
– А вы как думаете?
– Да, он способный, способный, – отвечал Горданов, думая про себя совсем иное.
– Но отчего же он так бедствует?
– Оттого, что он честен.
– Это значит:
Милый друг, я умираю,
Оттого, что я был честен
И за то родному краю
Буду, верно, я известен.
Что же, это прекрасно! А он где служит?
– Висленев не может служить.
– Ах, да! Он компрометирован, – значит дурак.
– Нет, не потому; он это считает за подлость.
– Вот как! и где же он пробавляется? Неужто все еще до сих пор чужое молоко и чужих селедок ест?
– Он пишет.
– Оды в честь прачек или романы об устройстве школ?
– Нет, он романов не пишет.
– Слава Богу; а то я что-то читал дурацкое-предурацкое: роман, где какой-то компрометированный герой школу в бане заводит и потом его за то вся деревня будто столь возлюбила, что хочет за него «целому миру рожу расквасить» – так и думал: уж это не Ясафушка ли наш сочинял? Ну а он что же такое пишет?
– Обозрения.
– Да, разъясняет значение фактов; ну это не по нем. Что ж, платят, что ли, ему не ладно, что он так раскован?
– Все скверно, какая же у нас теперь литература? Ни с кем ужиться нельзя.
– Верно, все русское направление гадит?
– А вы даже и над этою мерзостью можете шутить?
– Да отчего же не шутить-то? Отчего же не шутить-то, Ванскок?
– Ну, не знаю: я бы лучше всех этих с русским направлением передушила.
– А между тем ведь и Пугачев, и Разин также были русского направления, и Ванька Каин тоже, и смоленский Трошка тоже! Что, как вы об этом думаете?.. Эх, вы, ягнята, ягнята бедные! Хотите быть командирами, силой, а брезгливы, как староверческая игуменья: из одной чашки с мирянином воды пить не станете! Стыдитесь, господа сила, – вас этак всякое бессилье одолеет. Нет, вы действуйте органически врассыпную, – всяк сам для себя, и тогда вы одолеете мир. Понимаете: всяк для себя. Прежде всего и паче всего прочь всякий принцип, долой всякое убеждение. Оставьте все это глупым идеалистам «страдать за веру». Поверьте, что все это гиль, все гиль, с которою пропадешь ни за грош. Идеалистам пропадать, разумеется, вздор; их лупи, а они еще радуются, а ведь вы, я полагаю…
– Я, конечно, не хочу, чтобы меня лупили, – перебила живо Ванскок.
– Ну вот в том и штука капитана Кука, – надо, чтобы мы их лупили, и будем лупить, а они пусть тогда у нас под кнутом классически орут: О, quam est dulce et decorum pro patria mori!
Борьба за существование, дружок, не то что борьба за лягушку. Ага! борясь за существование, надо… не останавливаться ни пред чем… не только пред доносом, но… даже пред клеветой! Что, небось, ужасно? А Мазепа так не думал, тот не ужасался и, ведя измену, писал нашему Петринке
:
И видит Бог, не зная света,
Я, бедный гетман, двадцать лет
Служу тебе душою верной,
а между тем и честно, и бесчестно «вредил всем недругам своим». Откуда же у вас, дружище Ванскок, до сих пор еще эта сентиментальность?.. Дивлюсь! Вы когда-то были гораздо смелее. Когда-то Подозерова вы враз стерли, ба! вот и хорошо, что вспомнил, ведь вы же на Подозерова клеветали, что он шпион?
– Да я это с ваших слов говорила.
– Неправда, с висленевских, но это все равно: чем же клевета лучше правдивого доноса?
– Да я на такого, как Подозеров, могу сделать и донос.
– Так в чем же тут разница: стало быть, в симпатии? Один вам милее другого, да?
– Нет, вы этого не понимаете: Кишенский и Линка – это свежие раны…
– Что-о тако-о-е?
– Свежие раны…. Зачем шевелить свежие раны? Подозеров всегда был против нас, а эти были наши и не отлагались… это свежая рана!
Горданов посмотрел ей в глаза и, сохраняя наружное спокойствие, засмеялся неудержимым внутренним смехом.
Ванскок со своею теорией «свежих ран» открывала Горданову целую новую, еще не эксплуатированную область, по которой скачи и несись куда знаешь, твори, что выдумаешь, говори, что хочешь, и у тебя везде со всех сторон будет тучный злак для коня и дорога скатертью, а вдали на черте горизонта тридцать девять разбойников, всегда готовые в помощь сороковому.
– Да, да, Ванскок, вы победили меня, – сказал Горданов, – свежие раны… вы правы, – все это действительно свежие раны… Действительно, надо все прощать, надо все забывать и свежих ран не трогать… Вы правы, вы правы, я этого не понимал.
– Да ведь этого и все с первого раза не понимали, даже и я тоже не понимала. Я тогда гувернанткой жила, когда мне писали туда, что это здесь принято, и я тоже на всех злилась и не понимала, а потом поняла.
– Ну, вот видите, это взаправду не так просто!
– Да, я говорю, что нам никак нельзя от Петербурга отрешаться.
– А вы долго были гувернанткой?
– Да, целую зиму.
– И бросили?
– Да, меня сюда вызвали некоторые из наших, – писали, что выгодное дело есть, но только это вышло вздор.
– Надули?
– Да, дела не было, – они просто для своих выгод меня выписали, чтобы посылать меня туда да сюда.
– Вот канальи! и вы им за это ничего?
– Все, батюшка, свежие раны, но главное меня раздосадовало, что подлец Кишенский меня на это место послал, а я приехала и узнала, что он себе за комиссию взял больше половины моего жалованья и не сказал мне.
– Ишь, какая тварь! Ну вы его, разумеется, отзвонили и деньги отобрали?
– Ничего я не отзвонила, потому что он нынче держит немца лакея, ужасного болвана, которому он только кивнет, и тот сейчас выпроводит: уже такие примеры были и с Паливодовой, и с Ципри-Кипри, а денег он мне не отдал, потому что, говорит, «вам больше не следует».
– Да как же не следует?
– Так, не стоит, говорит, больше, да еще нагрубил мне и надерзил. Горданов тронул Ванскок за руку и, улыбнувшись, покачал укоризненно головой.
Ванскок не поняла этого киванья и осведомилась: в чем дело?
– На что же это опять старые перья показывать! Что это за слово «надерзил»?
– А как же надо сказать?
– «Наговорил дерзостей».
– Зачем же два слова вместо одного? Впрочем, ведь вы поняли, так, стало
быть, слово хорошо, а что до Кишенского, то Висленев даже хотел было его за меня в газетах пропечатать, но я не позволила: зачем возбуждать!
– Свежая рана?
– Конечно, свежая рана, – и так уже много всякой дряни выплывает наружу, а еще как если мы сами станем себя разоблачать, тогда…
– Нет, нет, нет, как это можно! Не надо этого: раны в самом деле очень свежи.
– То-то и есть; гласность, это такая штука, с которою надо быть осторожным.
– Именно, Ванскок, именно надо быть осторожным, а еще лучше, чтоб ее совсем вывесть, чтоб ее, по-старинному, вовсе не было, чтобы свежих-то ран не будоражить и не шевелить, а всех бы этих и щелкоперов-то побоку, да к черту!
– Я тоже и сама так думала, и оно бы очень не трудно, да Кишенский находит, что они не вредят: он сам издал один патриотический роман, и сам его в одной газете ругал, а в другой – хвалил и нажил деньги.
– Пожалуй, что он ведь и прав.
– А конечно! а что общество читает, так ведь оно все читает, как помелом прометет и позабудет.
– Прав, прав каналья Кишенский, прав.
– Да, он умный и им надо дорожить, он тоже говорил, что глупость совсем уничтожить уже нельзя, а хорошо вот, если бы побольше наших шли в цензурное ведомство. Кишенский ведет дело по двойной бухгалтерии – это так и называется «по двойной бухгалтерии». Он приплелся разом к трем разным газетам и в каждой строчит в особом направлении, и сводит все к одному; он чужим поддает, а своим сбавит где нужно, а где нужно – наоборот.
– Вот как ловко!
– Да, это оказалось очень практично.
– Да как же-с не практично. Ах, он черт его возьми! – воскликнул Горданов. – Да он после этого действительно дока!
– А я вам говорила. Но, впрочем, и ему не все удается. У него тоже есть свои жидовские слабостишки: щеняток своих любит и Алинку хочет за когонибудь замуж перевенчать, да вот не удается.
– Ага! А ведь она, выйдя замуж, и еще получила бы часть?
– Конечно, да не удается-с, и щенят нельзя усыновить. Вот женитесь вы
на ней, Горданов!
– Вы с ума сошли, Ванскок.
– А что же такое? Она вам пять тысяч даст.
– Друг мой, у меня у самого есть пять тысяч.
– А зачем же вы на мне хотели жениться? Горданов засмеялся и сказал:
– Это par amour.
– Вы врете, Горданов.
– Да, вру, вру, именно вру, Ванскок, но вы, конечно, не станете никому
об этом рассказывать, потому что иначе я от всего отрекусь, да и Кишенскому не говорите, как я шутил, чтобы вывести его на свежую воду.
– К чему же я это стану говорить?
– Молодец вы, благородная Ванскок! Давайте вашу лапу! И Павел Николаевич с чувством сжал грязноватую руку девушки и добавил:
– Я и теперь с вами шучу, скажите ему все; скажите, как Горданов одичал и оглупел вне Петербурга; я даже и сам ему все это скажу и не скрою, что вы мне, милая Ванскок, открыли великие дела, и давайте вместе устраивать Висленева.
– Его непременно надо устроить.
– И вот вам на то моя рука, что это будет сделано. Запишите мне его адрес.
Ванскок взяла карандаш, нацарапала куриным почерком маршрут, по которому великодушная дружба Горданова должна была отыскать злополучного Висленева, и затем гостья и хозяин начали прощаться, но Горданов вдруг что-то вспомнил и приостановил Ванскок, когда та уже надела на свою скобочку свой форейторский шлычок.
– Вот что! – сказал он в раздумье, – не хотите ли с меня еще взятку? У меня бывали в руках разные польские переписки, и я кое-что списал. Вот тут у меня они все под рукой, в этой шкатулке. Хотите, передайте их Висленеву.
– Зачем?
– На их основании можно построить прекрасные статьи. За это деньги дадут.
– Давайте, я отвезу.
– Только, разумеется, не говорить от кого.
– Еще. бы!
– Ну, так очень рад.
И с этим Горданов достал из-под дивана большую желтую шкатулку, какие делают для перевоза крахмальных рубашек, и вручил ее Ванскок, которая приняла ее и согнулась.
– Что?
– Тяжело, – отвечала Ванскок.
– Да, бумага тяжела.
– Ну, да ничего!
И Ванскок, перехватив половчее шкатулку, закинулась всем телом назад и поплыла вниз по лестнице.
Через минуту Горданов услыхал чрез открытое окно, как Ванскок, напирая на букву «ш», выкрикивала:
– Извошшик! Извошшик!
Павел Николаевич весело рассмеялся и, свесясь в окно, смотрел, как к Ванскок, стоявшей на тротуаре, подкатила извозчичья линейка. Ванскок сторговалась и потом сказала:
– Ну-с, а теперь вы, извошшик, держите хорошенько вот этот яшшик! Горданов так и залился самым беззаботным, ребяческим смехом, глядя, как Ванскок ползла, умащивалась и помещала свой «яшшик».
– Ecoutez! – закричал он сквозь смех. – Ecoutez-moi!
– Ну, что там еще? Я уже села.
– Voulez-vous bien repeter?
– Что? Что такое? – сердилась внизу Ванскок.
– «Извошшик и яшшик», – передразнил ее Горданов и, показав ей язык, поднялся и затворил окно.
Ванскок, треща на линейке, укатила.
Павел Николаевич запер дверь и, метнувшись из угла в угол, остановился у стола.
«Черт возьми! – подумал он, – и в словах этой дуры есть своя правда. Нет; нельзя отрешаться от Петербурга! „Свежие раны!“ О, какая это чертовски полезная штука! Поусердствуйте, друзья, „свежим ранам“, поусердствуйте, пока вас на это хватит!»
И с этим Горданов стал скоро раздеваться и, не зажигая свечи, лег в постель, но не заснул, его долго-долго давил и терзал злой демон – его дальновидность. Он знал, что верны одни лишь прямые ходы и что их только можно повторять, а все фокусное действует только до тех пор, пока оно не разоблачено, и этот демон шептал Павлу Николаевичу, что тут ничто не может длиться долго, что весь фейерверк скоро вспыхнет и зачадит, а потому надо быстро сделать ловкий курбет, пока еще держатся остатки старых привычек к кучности и «свежие раны» дают тень, за которою можно пред одними передернуть карты, а другим зажать рот.
Глава пятая
Последний из Могикан
Висленев в это время жил в одном из тех громадных домов Невского проспекта, где, как говорится, чего хочешь, того просишь: здесь и роскошные магазины, и депо, и мелочная лавка, и французский ресторан, и греческая кухмистерская восточного человека Трифандоса, и другие ложементы с парадных входов на улицу, и сходных цен нищенские стойла в глубине черных дворов. Население здесь столь же разнообразно, как и помещения подобных домов; тут живут и дипломаты, и ремесленники, и странствующие монахини, и погибшие создания, и воры, и несчастнейший класс петербургского общества, мелкие литераторы, попавшие на литературную дорогу по неспособности стать ни на какую другую и тянущие по ней свою горе-горькую жизнь калик перехожих.
Житье этих несчастных поистине достойно глубочайшего сострадания. Эти люди большею частию не принесли с собою в жизнь ничего, кроме тупого ожесточения, воспитанного в них завистию и нуждой, среди которых прошло их печальное детство и сгорела, как нива в бездождие, короткая юность. В их душах, как и в их наружности, всегда есть что-то напоминающее заморенных в щенках собак, они бессильны и злы, – злы на свое бессилие и бессильны от своей злости. Привычка видеть себя заброшенными и никому ни на что не нужными развивает в них алчную, непомерную зависть, непостижимо возбуждаемую всем на свете, и к тому есть, конечно, свои основания. Та бедная девушка, которая, живя о бок квартиры такого соседа, достает себе хлеб позорною продажей своих ласк, и та, кажется, имеет в своем положении нечто более прочное: однажды посягнувшая на свой позор, она, по крайней мере, имеет за собою преимущество готового запроса, за нее природа с ее неумолимыми требованиями и разнузданность общественных страстей. У бедного же писаки, перебивающегося строченном различных мелочей, нет и этого: в его положении мало быть готовым на позорную торговлю совестью и словом, на его спекуляцию часто нет спроса, и он должен постоянно сам спекулировать на сбыт своего писания. Отсюда и идет всякое вероятие превосходящая ложь, продаваемая в самых крупных дозах, за самую дешевую цену.
Висленев в эту пору своей несчастной жизни был рангом повыше описанных бедных литературных париев и на десять степеней их несчастнее. Как Горданова преследовали его призраки, так были свои призраки и у Висленева. Он не мог спуститься до самых низменностей того слоя, к которому пришибли его волны прибоя и отбоя. Сила родных воспоминаний, влияние привычек детства и власть семейных преданий, сказывавшихся в нем против его воли неодолимою гадливостью к грязи, в которой, как в родной им среде, копошатся другие, не допускали Висленева до спокойного пренебрежения к доброму имени людей и к их спокойствию и счастию. Висленев мог быть неразборчивым в вопросах теоретического свойства, но буржуазной гадости он не переносил. Он по своему воспитанию и образованию был гораздо более приспособлен к литературным занятиям, чем большинство его собратий по ремеслу. Относительная разборчивость в средствах вредила Висленеву на доступном ему литературном рынке, он не мог поставлять массы дешевого базарного товара, и задешево же заготовлял произведения более крупные, которые, в его, по крайней мере, глазах, были достойными всеобщего внимания. Мы видели, что на одно из них «о провинциальных нравах» Висленев даже делал ссылку пред Гордановым, это было то самое произведение, о котором последний отозвался известным стихом:
Читал и духом возмутился,
Зачем читать учился.
На самом же деле Горданов уже немножко зло выразился о писании своего приятеля: статьи его с многосоставными заглавиями имели свои достоинства. Сам редактор, которому Висленев поставлял эти свои произведения, смотрел на них, как на кунштюки, но принимал их и печатал, находя, что они годятся.
Продолжительное кривлянье имеет два роковые исхода: для людей искренно заблуждающихся оно грозит потерей смысла и способности различать добро от зла в теории, а для других – потерей совести. Висленев, защищаемый домашними привычками, попал в первую категорию и зато особенно много потерял в житейских интересах. Ему, литератору с университетским образованием, литература давала вдесятеро менее, чем деятелям, ходившим в редакции с карманною книжечкой «об употреблении буквы Ъ». Заработок Висленева почти «равнялся тому казенному жалованью, которого, по словам Сквозника-Дмухановского
, едва достает на чай и сахар. Висленев много добросовестнейшего труда полагал в свою недобросовестную и тяжкую работу, задача которой всегда состояла в том, чтобы из данных, давших один вывод путем правильного с ними обращения, сделать, посредством теоретической лжи и передержек, вывод свойства противоположного.
К тому же, на горе Висленева, у него были свои привычки: он не мог есть бараньих пилавов в греческой кухмистерской восточного человека Трифандоса и заходил перекусить в ресторан; он не мог спать на продырявленном клеенчатом диване под звуки бесконечных споров о разветвлениях теорий, а чувствовал влечение к своей кроватке и к укромному уголку, в котором можно бы, если не успокоиться, то по крайней мере забыться.
Это сибаритство не скрывалось от его собратий, и Висленев некоторое время терпел за это опалу, но потом, с быстрым, но повсеместным развитием практичности, это ему было прощено, и он работал, и неустанно работал, крепясь и веруя, что литература для него только прелюдия, но что скоро слова его примут плоть и кровь, и тогда… при этом он подпрыгивал и, почесав затылок, хватался за свою работу с сугубым рвением, за которым часто не чувствовал жестокой тяжести в омраченной голове и гнетущей боли в груди.
К такому положению Висленев уже привык, да оно вправду не было уже и тяжко в сравнении с тем, когда он, по возвращении в Петербург, питался хлебами добродетельной Ванскок. Висленев даже мог улучшить свое положение, написав сестре, которой он уступил свою часть, но ему это никогда не приходило в голову даже в то время, когда его питала Ванскок, а теперь… теперь самый жизнелюбивый человек мог бы свободно поручиться головой, что Висленев так и дойдет до гроба по своей прямой линии, и он бы и дошел, если бы… если бы он не потребовался во всесожжение другу своему Павлу Николаевичу Горданову.
Глава шестая
Горданов дает шах и мат Иосифу Висленеву
Черный день подкрался к Иосафу Платоновичу нежданно и негаданно, и притом же день этот был весь с начала до конца так лучезарно светел, что никакая дальнозоркость не могла провидеть его черноты.
В этот день Иосаф Платонович встал в обыкновенное время, полюбовался в окно горячим и искристым блеском яркого солнца на колокольном кресте Владимирской церкви, потом вспомнил, что это стыдно, потому что любоваться ничем не следует, а тем паче крестом и солнцем, и сел на софу за преддиванный столик, исправляющий должность письменного стола в его чистой и уютной, но очень, очень маленькой комнатке.
Все было в самом успокоительном порядке; стакан кофе стоял на столе, дымясь между высоких груд газет, как пароходик, приставший на якорь в бухту, окруженную высокими скалами. И какие это были очаровательные скалы! Это были груды газет с громадным подбором самых разноречивых статей по одному и тому же предмету, направо были те, по которым дело выходило белым, налево тем по которым оно выходило черным. Висленев, с помощью крапа и сыпных очков, готовился с чувством и с любовью доказать, что черное бело и белое черно. Это была его специальность и его пассия.
Но прежде чем Висленев допил свой стакан кофе и взялся за обработку крапа и очков в колоде, предложенной ему на сегодняшнюю игру, ему прыгнул в глаза маленький, неопрятно заделанный и небрежно надписанный на его имя пакетик.
Висленев, грызя сухарь, распечатал конверт и прочел: «Примите к сведению, еще одна подлость: Костька Оболдуев, при всем своем либерализме, он женился на Форофонтьевой и взял за нею в приданое восемьдесят тысяч. Пишу вам об этом со слов Роговцова, который заходил ко мне ночью нарочно по этому делу. Утром иду требовать взнос на общее дело и бедным полякам. Завтра поговорим. Анна Скокова».
Висленев повернул два раза в руках это письмо Ванскок и хотел уже его бросить, как горничная квартирной хозяйки подала ему другой конверт, надписанный тою же рукой и только что сию минуту полученный.
«Я задыхаюсь, – писала отвратительнейшим почерком Ванскок. – Я сама удостоверялась обо всем: все правда, мне ничего не дали на общее дело, но этого мало: знайте и ведайте, что Оболдуев обломал дела, он забрал не только женины деньги, но и деньги свояченицы, и на эти деньги будет… издаваться газета с русским направлением! Бросьте сейчас работу, бросьте все и бегите ко мне, мы должны говорить! Р. S. Кстати, я встретила очень трудное место в переводе. Кунцевич „canonise par le Pape“
я перевела, что Иосаф Кунцевич был расстрелян папой
, а в сегодняшнем нумере читаю уже это иначе. Что это за самопроизвол в вашей редакции? Попросите, чтобы моими переводами так не распоряжались».
Висленев, сложив оба письма вместе и написав Ванскок, что он не может спешить ей на помощь, потому что занят работой, сел и начертал в заголовке:
«Василетемновские тенденции
современных москворецко-застенковых философо-сыщиков». Но он далее не продолжал, потому что в двери его с шумом влетела маленькая Ванскок и зачастила:
– Получили вы оба мои письма? Да?
– Да, получил, – отвечал спокойно Висленев.
– Все это отменяется! – воскликнула Ванскок, бросая в угол маленький сак, с привязанною к нему вместо ручек веревочкой.
– Ничего не было?
– Нет, напротив, все было; решительно все было, но представлены доказательства, так что это надо обсудить здесь; знаете о чем идет дело? Висленев качнул отрицательно головой.
– Русское направление в моде.
– Ну-с?
– За него буду собирать деньги и обращать их на общее дело. Я нахожу, что это честно.
Висленев молчал.
– И потом, – продолжала Ванскок, – явится знаете кто? Висленев сделал опять знак, что не знает.
– Не догадываетесь?
– Не догадываюсь же, не догадываюсь.
Ванскок подошла к окну и на потном стекле начертала перстом: «с-у-п-с-и-д-и-я».
– Буки, – проговорил Висленев.
– Нет, не буки, а это верно.
– Буки, буки, а не покой… понимаете, не супсидия, а субсидия.
– А, вы об этом? Все это вздор. Итак, будет дана субсидия, и мы все это повернем в пользу общего дела, и потому вредить этому не надо.
– Вас надувают, Ванскок.
– Очень может быть, я даже и сама уверена, что надувают, но по крайней мере так говорят, и потому надо этому помогать, а к тому же есть другая новость: возвратился Горданов и он теперь здесь и кается.
Висленев принял эту новую весть недружелюбно, но несколько замечаний, сделанных Ванскок насчет необходимости всяческого снисхождения к свежим ранам, и кипа бумаг, вынутых из саквояжа и представленных Ванскок Висленеву как подарок в доказательство дружественного расположения Горданова к Висленеву, произвели в уме последнего впечатления миролюбивого свойства. Висленев, освободясь от довольно продолжительного визита Ванскок, тотчас же углубился в чтение бумаг, принесенных ему от Горданова. Подарок пришел Висленеву как нельзя более по сердцу, и он не мог от него оторваться до самого вечера. Он не оставил бы свои занятия и вечером, если бы его часу в восьмом не посетил жилец соседней комнаты, Феоктист Меридианов, маленький желтоволосый человечек, поставляющий своеобразные беллетристические безделки для маленькой газеты со скандальной репутацией.
Феоктист Меридианов вошел к Висленеву без доклада и без сапогов: тихо, как кот, подошел он в мягких кимрских туфлях к углубленному в чтение Висленеву и произнес:
– Здравствуйте, любезный сосед по имению. Висленев вздрогнул и немножко встревоженно спросил:
– Что вам угодно?
Феоктист Меридианов хрипло захохотал и, плюхнув на диван против Висленева, отвечал:
– Вот какой бон-тон: «что вам угодно?» А мне ничего от вас, сударь мой, не угодно, – продолжал он, кряхтя, смеясь и щурясь, – я так, совсем так… осведомиться, все ли в добром здоровье мой сосед по имению, Иосаф Платоныч Висленев, и более ничего.
– А-а, ну спасибо вам, а я зачитался и не сообразил.
– Что же это вы читаете?
– Очень интересные бумаги по польскому делу. – Это «щелчок», что ли, вам приволок?
– Какой щелчок? – спросил с нескрываемым удовольствием Висленев.
– Да вот эта стрижка-ерыжка, как вы ее называете?
– Ванскок!
– Ну Ванскок, а я все забываю, да зову ее «щелчок», да это все равно. Я все слышал, что она тут у вас чеготала
, и не шел. Эх, бросьте вы, сэр Висленев, водиться с этими нигилисточками.
– Что это вас беспокоит, Феоктист Дмитрич? мне кажется, до вас это совсем не касается, с кем я вожусь.
– Да, касаться-то оно, пожалуй, что-не касается, а по человечеству, по-соседски вас жалко, право жалко.
Висленев улыбнулся и, заварив чай из только что поданного самовара, спросил:
– Какие же предвидите для меня опасности от «нигилисточек»?
– Большие, сэр, клянусь святым Патриком
, очень большие – женят.
– Ну вот!
– Чего «вот», право, клянусь Патриком, женят, а Мне вас жалко… каков ни есть, все сосед по имению, вместе чай пьем!
– Вот видите, как вы заблуждаетесь! Ванскок сама первостатейный враг брака.
– Это, отец Иосаф, все равно враг, а к чему дело придет, и через нее женитесь; а вы лучше вот что: ко мне опять сваха Федориха заходила…
– Ах, оставьте, Меридианов, это даже и в шутку глупо!
– Нет-с, вы позвольте, она уже теперь не купчиху предлагает, а княжескую фаворитку, танцовщицу… – Меридианов сильно сжал Висленева за руку и добавил: – Только перевенчаться и не видать ее, и за то одно пятнадцать тысяч? Это не худая статья, сэр, клянусь святым Патриком, не худая!
– Ну, вот вы и женитесь.
– Не могу, отец, рад бы, да не могу, рылом не вышел, я из простых свиней, из кутейников, а нужен из цуцких
, столбовой дворянин, как вы. Не дремлите, государь мой, берите пятнадцать тысяч, пока нигилисточки даром не окрутили. На пятнадцать тысяч можно газету завести, да еще какую… у-у-ух!
– Отойди от меня, сатана! – отшутился Висленев, для которого мысль о своей собственной газете всегда составляла отраднейшую и усладительнейшую мечту.
– Чего сатана, а я бы вам стал какие фиэтоны
строчить, просто bon Dieu
, оборони! Я вот нынче что соорудил. Вот послушайте-ка, – начал он, вытаскивая из кармана переломленную пополам четвертушку бумаги. – Хотите слушать?
– Пожалуй, – отвечал равнодушно Висленев. Феоктист, Меридианов прищурился, тихо крякнул и, нетерпеливо оглянувшись по комнатке, заговорил:
– Идет, видите ли, экзамен, ребятишек в приходское училище принимают и предстоит, видите, этакая морда, обрубок мальчуган Савоська, которого на каникулах приготовил медицинский студент Чертов.
– Гм! Фамилия недурна!
– Да, и с направлением, понимаете?
– Понимаю.
– Ну слушайте же, – и Меридианов, кряхтя и щурясь, зачитал скверным глухим баском.
– Читать умеешь? – вопросил Савоську лопоухий педагог.
– Ну-ка-ся, – отвечал с презрением бойкий малец.
– И писать обучен?
– Эвося! – еще смелее ответил Савоська.
– А Закон Божий знаешь? – ветрел поп.
– Да коего лиха там знать-то! – гордо, презрительно, гневно, закинув вверх голову, рыкнул мальчуган, в воображении которого в это время мелькнуло насмешливое, иронически-честно-злобное лицо приготовлявшего его студента Чертова»