— Да, вчера князь налетел с этим на меня, как с ковшом на брагу, — говорит, что будто вы его просили со мною на этот счёт переговорить. Да ведь он на гулянках много празднословит, — я, признаюсь, ему не поверил.
— Нет, это точно так, владыка.
— Просил, владыка.
Владыка пожал плечами и закачал головою.
Дядя Никс молчал.
— Ведь вы, кажется, без шуток… имеете серьёзное намерение жениться на сестре вашей покойной первой жены?
— Да, то есть… я имею это желание, я имею в этом нужду… потому что у меня есть сиротка, который в этой женщине только мог бы найти вторую мать, но если это нельзя…
— Позвольте, позвольте, вы совершенно справедливо и совершенно основательно судите: действительно, кто же сироте по женской линии ближе тётки; но ведь такой брак у нас недозволителен.
— Я думал, что как у всех других, например у католиков и у лютеран, это не считается препятствием, так, может быть, теперь уже и у нас…
— Нет, опять позвольте… Во-первых: что такое значит это ваше “теперь”? В рассуждении духа времени — это так, но в рассуждении правил соборных постановлений это “теперь” и тогда и всегда будет одно и то же. Указываете, что у инославных это позволяется, но ведь мы с вами не инославные, а православные, и, родясь в лоне православной церкви, должны знать, что этого нельзя. Зачем же вы о такой невозможности просите?
— Извините великодушно, владыка; я вижу, что сделал непростительную глупость, и умоляю вас, не гневайтесь и простите.
— Простить — извольте, прощу, потому что просящему прощения и Бог прощает, а извинить — не извиню. Другому, менее вас умному человеку, я охотно бы это извинил, но вам не могу. Как, помилуйте, возможно, чтобы по этакому деликатному делу прислать ко мне, монаху, этакого бесстыжего петуха, который и без того везде орёт во все горло, что у меня нет ни foi, ни poi (sic), и давно на грудь мне наступает, чтобы я закона не почитал. Помилуйте вы меня! Да к чему же мне это, и для чего нам, бедным людям, такая роскошь? Я ведь не в корпусе на Садовой улице учился, а Эврипида читал:
Нарушить закон “для того, чтобы царствовать”, — это и умные люди делали, но нарушать его для того, чтобы один действительный штатский шалун с моего разрешения на своей свояченице женился, это уже никакого резона нет.
Владыка встал с места и подал руку дяде Никсу, но не выпустил её, а тепло придержал своею другою рукою и добавил:
— Нет, напрасно вы, напрасно прямо сами ко мне не пожаловали: я бы вам разрешения, разумеется, все равно не дал, но зато прямо бы вам объяснил, что вам моё разрешение вовсе и не нужно.
— А без разрешения ничего нельзя сделать, владыка.
— Да и я бы так думал, но мне говорили, что именно так только и можно, как вы сказали: “без разрешения”. Я не знаю, где это, но только не раз слыхал, будто тут есть такие попы, что за пятьсот рублей вас не только на свояченице, а хоть на родной матери перевенчают. Нам ведь этого в точности не доведут, но вам-то, чай, скажут. Для чего же при таких тайностроителях в эти дела епископов путать, да ещё через важных русских либералов это делать? Помилуйте… Сей род самый опасный и ничим же изымается; с ними надо очень, очень опасливо: они сами подзадорят да сами же первые и выдадут хуже школьников. До свидания. Поеду вашему покровителю визит отдать.
— Сделайте милость, владыка, посетите его: он рад будет.
— Знаю… Чудак! а то подумает, что я на него сержусь, и “предупреждать” пойдёт повсюду. Свистун, а мужик добрый. Будьте покойны; я сейчас ему либерального елея на самый главный винтик капну и до дна его смаслю. Бог с ним. Таких разболтаев тоже надо беречь. Он ещё, может, пригодится вам на всякий случай. Храни Бог доноса, тогда умом уж ничего не возьмёшь, а этакой цыцарь как раз “цыц” и выхлопочет… Прощайте, и желаю вам счастливого успеха.
— А говорят, если здесь неустойка, то к единоверам в Молдавию хорошо съездить: там будто, говорят, никаких затруднений не знают — за деньги эти православные молахи и валдахи не только на матери, а даже и на отце родном женят. Невероятно, а впрочем, чего на свете не бывает! Прощайте!
С тем дядя Никс и вышел от владыки, а через неделю после этого разговора он уже был обвенчан со своею свояченицею, и притом даже несколько меньше, чем за пятьсот рублей, и в Молдавию не ездил.
Читателя может поинтересовать: как все это сделалось и как это вообще делается? А потому я в конце моих очерков расскажу, что мне на этот счёт известно, теперь же ещё два последние портрета.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
В Москве за несомненное рассказывают следующий характерный случай, имевший место с одним полицейским генералом у покойного митрополита Филарета Дроздова.
Генерал, обязанный блюсти благочиние столицы, не всегда хорошо знал пределы своей власти и, случалось, вмешивался куда не следовало. На это иногда жаловались или пробовали дать ему сдачи собственными средствами, но, к общему огорчению, все это выходило малоуспешно.
Генерал же от ряда таких беспрестанных удач делался смелее, и без оглядки “забывая задняя — на передняя простирался”, и в таком неуклонном стремлении наскочил на митрополита Филарета.
Случай этот возник с следующего повода. Довелось беспокойному генералу быть на чьих-то похоронах или по другому какому случаю заглянуть в одну из приходских церквей столицы, где его превосходительство не ждали и служили попросту, “как для христиан”, то есть пели кое-как “олилюй и Господи помилюй”. Служение генералу страшно не понравилось — особенно со стороны козлогласующих певцов.
Разумеется, все это могло быть совершенно основательно, потому что в приходских церквах Москвы служение часто бывает поистине ужасное, — что и отталкивает в значительной мере раскольников, любящих уставное пение и чтение истовое. Генерал счёл, что все это надо исправить, и обозначил в самом вежливом письме к митрополиту Филарету, которое и было послано по адресу без лишнего раздумья. Отправляя такое послание, генерал, конечно, был как нельзя более доволен собою, потому что делал владыке сообщение, которое того не могло не интересовать, так как касалось самых живых вопросов церковного благочиния. Генерал, знавший, быть может, очень многое в петербургском свете, — откуда недавно пришёл, — не знал вовсе неприступной щекотливости того лица, к которому он обращался, и за то поплатился очень досадительным уроком.
Митрополит Филарет, получив генеральское письмо, возымел себя совсем не так, как предполагал и неверно рассчитывал автор. Указание на то, что где-то в московской церкви не благочинно служат и не хорошо поют, обидело владыку; он усмотрел в этом дерзость. Такие вещи он если и терпел, скрепя сердце, от Андрея Николаевича Муравьёва, то это была милость без образца, и затем он уже никак не хотел этого терпеть ни от кого другого — тем более от человека военного и занимающего полицейский пост. В его глазах это имело такой вид, как будто полиция начинает вмешиваться в церковное дело, для которого в Москве не упразднена ещё своя настоящая власть, сосредоточенная в крепко её державших руках митрополита Филарета.
И вот владыка, отложив письмо на угол стола, переслушал все другие поданные ему в этот день бумаги, — а потом, отпуская секретаря, указал на генеральское послание и сказал своим бесстрастным и беззвучным голосом:
— Это положить в конверт… и надписать генерал-губернатору.
Секретарь спросил, как отправить, — то есть при какого содержания письме или бумаге? Но митрополит был недоволен этим расспросом и отвечал:
— Без всякой бумаги, послать просто.
Так и было послано.
Дело родилось и назревало в тиши, но вдруг и забурлило.
Генерал-губернатор (который именно, я этого не знаю)[28], вскрыв поданный ему конверт и достав оттуда генеральское письмо к митрополиту, стал искать в пакете какого-нибудь препроводительного писания от самого владыки. По всему он имел основание предполагать, что такое писание непременно есть, но его, однако, не было. Тогда родилось другое, тоже весьма естественное в сём случае предположение, что препроводительное писание, по недосмотру или иной какой оплошности секретаря, не положено в конверт и осталось где-нибудь в митрополичьей канцелярии.
Поэтому генерал-губернатор пометил на письме карандашом: “справиться у секретаря, где бумага, при которой прислано”.
Справка была сделана немедленно, и притом не письменная, а личная, через посредство одного из чиновников генерал-губернаторской канцелярии. Но тот, побывав с пакетом у митрополичьего секретаря, привёз назад этот пакет без всякого восполнения и притом с странным ответом, что никакого препроводительного письма от митрополита не будет.
Опять доложили генерал-губернатору, и опять отряжен старший по чину и званию посол с посольством, имевшим прямою целью узнать: “что его высокопреосвященству угодно?” Но это новое посольство было не удачнее первого: не легко секретарь поддался просьбе спросить владыку: “что ему угодно?” через посылку упомянутого письма, да не привело ни к чему и вопрошание.
Филарет посмотрел на секретаря долгим, укоризненным взглядом и тихо молвил:
— Мне ничего не угодно.
Он был всеблажен и вседоволен, а в гражданской канцелярии генерал-губернатора от всего этого смущение только возрастало. По чиновничьему скудоверию, там находили невозможным удовлетвориться таким безмятежным ответом и считали неотразимо нужным добиться: для чего вседовольный владыка прислал это письмо и чего ему хочется? Делая такие и иные соображения, нашли наконец, что удивительное событие это всех более обязан разъяснить не кто иной, как сам полицейский генерал, который заварил всю эту кашу, бог знает зачем и для чьего удовольствия.
И, как это часто водится, прежде чем хваткий генерал успел показаться и дать какие-нибудь разъяснения об этом беспокойном обстоятельстве, про самое обстоятельство уже меньше говорили, чем про его вздорливый нрав и его зливость, с которою он беспрестанно надоедает то одному, то другому, то пятому и десятому. И всем уже становилось радостно и мило, что вот-таки он нарвался. И с чем пристал? “Не хорошо поют!” Да ты регент, что ли, — тебе какое дело? Не нравится — выйди, не слушай, ступай к цыганам, там хорошо поют. А чего лезть, зачем надоедать?.. Ведь это не какой-нибудь простой митрополит, а Филарет; он тайны знает; его боятся… Его только тронь, так и сам не обрадуешься. Вот и наскочил, — так тебе, сорванцу, и надо! Радовались не только люди русские, которым, по справедливому замечанию Пушкина, “злорадство свойственно”, но даже некий немецкий чиновник, имевший за свою солидность особый вес у начальства. Он ведал это дело, и он же сказал о нем: “нашла коза на камень”, и с этою немножко изменённою русскою пословицею сделал такое обобщение, что быть за все в разделке самому беспокойному полицейскому генералу.
Так и сталось.
Во утрий день, когда полицейский генерал стал в урочный час по обычаю перед генерал-губернатором, сей последний сразу сморщился и заговорил скороговоркою и в недовольном тоне:
— Очень рад вас видеть… Вчера, почти только что вы от меня уехали, я получил конверт от митрополита. Вот он: возьмите его, пожалуйста; он здесь прислал ко мне ваше письмо, и кто его знает: зачем он его прислал? Я посылал узнавать, но ничего не узнали… Столкновение с ним всегда чрезвычайно неприятно… Кончите это, пожалуйста, как-нибудь сами.
Генерал сконфузился, и даже не на шутку, но подбодрился и, чтобы выдержать спокойный тон, спрашивает:
— Что же… мне самому прикажете съездить?
— Как хотите… Да впрочем, я не знаю, как же иначе, лучше съездите.
— Хорошо-с, я сейчас съезжу и сейчас же заеду вам сказать, если угодно.
— Пожалуйста… Как-нибудь…
— Да ведь это такие пустяки!
— Ну, однако… все-таки… пожалуйста, кончите и заезжайте.
Генерал поехал, но неудачно: вместо того чтобы получить возможность успокоить начальника, он заехал с самым коротким, но неприятным ответом, что митрополит его не принял.
— Ну вот видите!
— Да он, говорят, действительно болен.
— Положим, а все-таки неприятно. Вы уже сделайте милость… постерегите… когда он выздоровеет.
— Непременно-с, непременно.
— Вы там… келейника…
— Да… я уже все сделал и просил.
(Вот он уже начал просить!)
— Но и сами… наведайтесь, когда он может.
— Я заеду, заеду.
Он два раза повторил своё “заеду”, а довелось ему заехать несколько раз, потому что владыка все недомогал, а генерал-губернатор скучал, что это ещё не разъяснено и не кончено.
Генералу это так надоело, что он говорил, будто уже “готов хоть пять молебнов у Иверской отпеть, лишь бы отвязаться от этого письма и от всей этой истории”. И бог, который, по изъяснению Иоанна Златоустого, “не только деяния приемлет, но и намерения целует”, — внял нужде утеснённого этими событиями генерала и воздвиг владыку с одра болезни. Под вечер одного дня дали генералу с подворья весть, что владыке лучше, а на другой день, едва его превосходительство собрался на Самотёк, как через подлежащих чинов полиции пришло дополнительное известие, что Филарет нынче утром раненько совсем выехал на лето за город к Сергию и затем в Новый Иерусалим.
Крепкий, непокладистый человек был генерал, но это уже и его вымотало. Теперь хоть и не говори ни слова, а отправляйся туда же вслед за ним к Сергию и в Новый Иерусалим. А примет ли ещё он там? — это опять бог весть. Скажут: устал с дороги, отдохнуть нужно, беспокоить не смеем; или говеет, к причастию готовится; или с отцом наместником заняты… Да вообще конца нет претекстам. И это такому-то человеку, который и сам кипит и любит, чтобы вокруг него все кипело и прыгало!..
Черт знает, что за глупое положение, и все из-за чистейших пустяков, и притом в правде, потому что служение он видел нехорошее, пение безобразное и хотел обратить на это внимание, так как это у него в городе.
Генерал давно уже был не рад, что он все это поднял: крепкий и крупный во всех своих неразборчивых поступках, он ослабел и обмелел от этой святительской гонки, которая так не так, ещё пока и до объяснения не дошла, а уже внушала ему необходимость известной разборчивости. Даже ухарская бодрость его подалась и спесь поспустилась до того, что он стал панибратственно спрашивать людей малых: как они думают, что лучше — немедленно ли ему ехать вслед за владыкой или подождать — пусть он отдохнёт, начнёт служить, и тогда… прямо к обедне, да от обедни под благословение, — подделаться на чашку чаю и объясниться.
Как мышь могла оказать великую услугу льву, так и тут случилось нечто малопозволительное: у мелкого человека нашлось ума и сообразительности больше, чем у крупного.
Малый советник сказал, что прямо от обедни генералу к митрополиту являться нехорошо, раз — потому, что его высокопреосвященство в такую пору бывает уставши, а во-вторых, что и дело-то требует свидания тихого и переговора с глаза на глаз, “чтобы если и колкость какую выслушать, то по крайней мере не при публике”.
Это было первое упомянутие о колкости, но оно было принято без удивления и без спора. Очевидно, все иначе и думать не хотели, что без колкости дело обойтись не может. Вопрос мог быть только в том: какая?
— У него ведь это все применяется, — говорили советники, — что простецу, что учёному, что духовному, а что военному человеку… Особенно учёным строго; он вон иерея Беллюстина вызвал, посмотрел на него, да опять пешком в Калязин прогнал.
— Господи!.. это черт знает что такое… И что за мысль попа пешком гонять!
— А-а, он учёный, статьи пишет.
— Да хоть бы и какие угодно статьи писал, все же ведь он не скороход или не пехотинец.
— А Голубинского ещё хуже: прямо по руке ударил: он к учёным лют.
— Ну а к военным каков, а?
Собеседники плечами пожали и говорят:
— Про военных не знаем; военных, пожалуй, не смеет.
— Ведь не может же он меня заставить идти от Сергия пешком за покаяние — а? что? Я его не послушаю: сяду, да и уеду… что?
— Да, конечно нет: не смеет.
— Ещё бы! пускай попов гоняет, а я не поп.
На самом же деле все это приводило генерала в большую нервность, и он, волнуясь, кипятился и попеременно призывал то бога, то черта, не зная, к кому плотнее пристать.
— Господи, что такое!.. черт бы все это драл… С коронованной особой, кажется, легче бы объясниться!
Но малый советник, до беседы с которым генерал не напрасно унизился, вывел его на хороший путь: он присоветовал генералу “сочинить” к владыке письмо и “поискательнее” просить его высокопреосвященство дозволить представиться по нужному делу, “когда он прикажет”. И при всех этих варварских фразах о сочинении, искательности и приказании особенно настаивал, чтобы последняя фраза была употреблена в точности.
— А то иначе, — говорит, — он прошепчет секретарю: “напиши, я готов выслушать”, а когда и где — опять не доберётесь. Нет, уж лучше пусть “прикажет”.
Генерал, в досаде, уже ни за что не стоял и готов был испросить себе и “приказание”, но только “сочинять” ему не хотелось.
— Сделайте милость, — говорит, — черт бы все это побрал… Господи! напишите, пожалуйста, как это по-вашему нужно, я все подпишу.
— Нет, — говорят, — тут нельзя “подписать”, а надо своею рукою написать, или переписать, да ещё почище — хорошенько.
— Да у меня, — говорит, — почерк скверный.
— Надо постараться.
— Ах ты господи!.. ну да черт с ними, со всеми этими делами; сочините мне, пожалуйста, я перепишу.
И он сдержал своё слово — переписал. Он взял черновое домой и хотя вначале сильно его критиковал и называл “хамским”, но дома переписал его сполна и очень хорошо: буквы были все аккуратно дописаны, строчки прямы, — очевидно, выведены по транспаранту, а внизу подпись со всяким почтением, покорною преданностью, поручением себя отеческому вниманию и архипастырским молитвам и просьбою о его владычном благословении. Словом, сделано как подобает.
Письмо, в видах наибольшой аттенции, а может быть, и ради вернейшего получения скорого ответа, послано не по почте, а с нарочным, из сорока тысяч курьеров, готовых скакать во все стороны по манию каждого начальника в России.
Ждут ответа. Ждёт сам генерал, поминая то бога, то черта. Ждут и его подчинённые, которым казалось, что он им уже “протоптал голову вдоволь”.
Здесь среди этих форменных людей, в которых, несмотря на всю строгость их служебного уряда, все-таки билось своим боем настоящее “истинно русское сердце”, шли только тишком смётки на свойском жаргоне: “как тот нашего: вздрючит, или взъефантулит, или пришпандорит?”
Слова эти, имеющие неясное значение для профанов, — для посвящённых людей содержат не только определительную точность и полноту, но и удивительно широкий масштаб. Самые разнообразные начальственные взыскания, начиная от “окрика” и “головомойки” и оканчивая не практикуемыми ныне “изутием сапога” и “выволочки”, — все они, несмотря на бесконечную разницу оттенков и нюансов, опытными людьми прямо зачисляются к соответственной категории, и что составляет не более как “вздрючку”, то уже не занесут к “взъефантулке” или “пришпандорке”. Это нигде не писано законом, но преданием блюдётся до такой степени чинно и бесспорно, что когда с упразднением “выволочки” и “изутия” вышел в обычай более сообразный с мягкостью века “выгон на ять — голубей гонять”, то чины не обманулись, и это мероприятие ими прямо было отнесено к самой тяжкой категории, то есть к “взъефантулке”. Владыка, однако, не мог же иметь такого влияния, чтобы “сверзнуть” генерала или сделать ему другую какую-нибудь неприятность, а он просто его не более как “вздрючит”, но, конечно, в лучшем виде.
Посол возвратился на другие сутки. Ему довелось переночевать у Сергия, но зато он привёз ясный ответ на словах, что его высокопреосвященство может принять генерала.
— Когда же?
— Когда угодно.
— Я поеду завтра.
Так и решено было ехать завтра.
Генерала проводили, и когда поезд отъехал, то, смеясь в кулак, проговорили:
— Напрасно ты, брат, перемены белья с собой не захватил.
Между тем, ко всеобщему удивлению, генерал возвратился в Москву раньше вечера и был очень жив, скор и весел. Он тотчас же поспешил успокоить генерал-губернатора, что они с митрополитом объяснились, и дело это теперь кончено.
— Я доказал ему, что я прав, и он согласился и просил вам кланяться.
Тот был доволен, но подчинённые, которым никак не хотелось такого окончания, не верили, чтобы дело обошлось без вздрючки. Краткое сказание: “я доказал ему, что я прав, и он согласился”, малодушным людям казалось как-то неподходящим. Выходило это как-то очень уж кратко и не имело на себе, так сказать, никакого облика живой правды. Как он это доказывал, что поп дурно служил и дьячки нехорошо пели? Разве попа и дьячков туда тоже выписывали? Нет, этого не было и не могло быть, во-первых, потому, что это дало бы делу такое положение, что митрополит все-таки придал какое-нибудь значение письму генерала, а во-вторых, этого не могло быть просто потому, что владыка не знал, когда прискачет к нему генерал с своим объяснением. Не мог же он содержать при себе упомянутого попа и дьячков, про всякий случай, по вся дни. Да и все это было бы совсем не по-филаретовски. Нет, молодшие люди имели крепкое подозрение, что генерал митрополиту ничего не доказывал, потому что ему ещё никто никогда не доказал ничего такого, что он сам не хотел считать доказанным, а просто генерал вытерпел у него неприятную минуту, но как ею кончается вся эта долгая возня, то он и рад, и опять прыгает и носится. А доказать мирополиту нельзя, — нельзя потому, что он такие дарования и способы имеет — сразу самого доказательстного человека взять и отсадить от его доказательств. И отсадить в самый дальний угол, где тот даже и сам себя не сразу узнает.
И вот эти-то приёмы его очень интересны, как он это выведет так, что прав — неправ, а сказать нечего. И все это непременно было с генералом, но как же это было? как владыка его вздрючил и как тот извивался? Это положили узнать. А взялся за это некто близкий по своим связям с какою-то “профессориею”, а та профессория знала ещё кого-то, через которого доходили прямо до самого близкого человека. И, когда весь этот порядок был ловко и ухищрённо пройден, то результат превзошёл все ожидания.
Вот верное сказание о том, как объяснялся генерал с митрополитом.
Владыка, зазвав гостя в отдалённые Палестины, был внимателен к его приезду и не заставил его ожидать. Пожаловал генерал, доложили митрополиту, он и вышел: по обычаю своему не велик, нарочито худ, а из глаз, яко мнилося, “семь умов светит”.
Разговор у них вышел недолгий и, все объяснение, до которого генерал достиг с таким досадительным трудом, свертелося вкратце.
— Чем позволите служить? — начал шёпотом владыка.
Генерал отвечал обстоятельно.
— Так и так, ваше преосвященство, я был случайно месяц тому назад в такой-то церкви и слышал служение… оно шло очень дурно, и даже, смею сказать, соблазнительно, особенно пение… даже совсем не православное. Я думал сделать вам угодное — довести об этом до вашего сведения, и написал вам письмо.
— Помню.
— Вы изволили отослать это письмо для чего-то к генерал-губернатору, но ничего не изволили сказать, что вам угодно, и мы в затруднении.
— О чем?
— Насчёт этого письма, оно здесь со мною.
Генерал пустил палец за борт и вынул оттуда своё письмо. Митрополит посмотрел на него и сказал:
— Позвольте!
Тот подал.
Филарет одним глазом перечитывал письмо, как будто он забыл его содержание или только теперь хотел его усвоить, и, наконец, проговорил вслух следующие слова из этого письма:
— “Пение совершенно не православное”.
— Уверяю вас, ваше высокопреосвященство.
— А вы знаете православное пение?
— Как же, владыка.
— Запойте же мне на восьмой глас: “Господи, воззвах к тебе”.
Генерал смешался.
— То есть… ваше высокопреосвященство… Это чтобы я запел.
— Ну да… на восьмой глас.
— Я петь не умею.
— Не умеете; да вы, может быть, ещё и гласов не знаете?
— Да — я и гласов не знаю.
Владыка поднял голову и проговорил:
— А тоже мнения свои о православии подаёте! Вот вам ваше письмо и прошу кланяться от меня генерал-губернатору.
С этим он слегка поклонился и вышел, а генерал, опять спрятав своё историческое письмо, поехал в Москву, и притом в очень хорошем расположении духа: так ли, не так ли, противная докука с этим письмом все-таки кончилась, а мысль заставить его, в его блестящем мундире, петь в митрополичьей зале на восьмой глас “Господи, воззвах к тебе, услыши мя” казалась ему до такой степени оригинальною и смешною, что он отворачивался к окну вагона и от души смеялся, представляя себе в уме, что бы это было, если бы эту уморительную штуку узнали друзья, знакомые и особенно дамы? Это очень легко могло дойти до Петербурга, а там какой-нибудь анекдотист расскажет ради чьего-нибудь развлечения и шутя сделает тебя гороховым шутом восьмого гласа.
И он не раз говорил “спасибо” митрополиту за то, что при этом хоть никого не было.
Но, однако, как “нет тайны, которая не сделалась бы явною”, то нерушимое слово Писания и здесь оправдалось. Вскоре же все в Москве могли видеть независтную гравюрку, которая изображала следующее: стоит хиленький старичок в колпачке, а перед ним служит на задних лапах огромнейший пудель и держит на себя в зубах хлыст. А старец ему говорит:
“Служи (собачья кличка), но на мой двор не смей лаять. А то я заставлю тебя визжать на восьмой голос”.
Такова или сей подобна была подпись под картинкою, которая вначале показалась многим совсем неостроумною и даже бессмысленною; а потом, когда разведали, в чем тут соль, тогда уже немногие экземпляры картинки сделались в большой ценности.
Когда именно, в каких городах и при каких правительственных лицах имело место это происшествие, — не знаю. Филарет Дроздов на московской кафедре пропустил мимо себя не одного генерал-губернатора, а полицейских генералов ещё более, но сказание это надо считать несомненно верным, потому что о нем мне и другим приходилось слышать от нескольких основательных людей, да и картинка тоже даром появиться не могла.