Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мелочи архиерейской жизни

ModernLib.Net / Классическая проза / Лесков Николай Семёнович / Мелочи архиерейской жизни - Чтение (стр. 3)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Классическая проза

 

 


По рассказу графини, только что она раскрыла свою книгу, как келейник стих, а в противоположном конце зала что-то зашуршало.

— Я, — говорит графиня, — догадалась, что это, может быть, сам он идёт на расправу с моим сорванством, но притворилась, что не замечаю его появления, и продолжала смотреть в книгу. Это его, конечно, немножко затрудняло, и я этим пользовалась. Он не дошёл до меня на кадетскую дистанцию, то есть шагов на шесть, и остановился. Я все продолжаю сидеть и гляжу в мою книгу, а сама вижу, что он все стоит и тихо потирает свои как будто зябнущие руки… Мне стало жалко старика; и я перевернула листок и как бы невзначай взглянула в его сторону. Посмотрела на него, но не тронулась с места, делая вид, как будто я не подозреваю, что это сам он. Это было для меня тем более удобно, что он был в одной лёгкой ряске и каком-то колпачке.

Увидав, что я смотрю на него (продолжаю словами графини), он пристально вперил в меня свои проницательные серые глазки и проговорил мягким, замирающим полушёпотом:

“Чем могу вам служить?”

“Мне нужно видеть владыку”, — отвечала я, по-прежнему не оставляя своего места и своей книги.

“Я тот, кого вы желаете видеть”.

“А, в таком случае я прошу у вашего высокопреосвященства благословения и извинения, что я вас так настойчиво беспокою”.

И, бросив на стол свой волюм, я подошла под благословение: он благословил и торопливо спрятал руку, как бы не желая, чтобы я её поцеловала; но на моё извинение не ответил ни слова, а продолжал стоять столбушком.

“О, нет же, — подумала я себе, — так в свете не водится: объяснение в подобной позиции мне неудобно”, — и я, отодвинув от стола своё кресло, пригласила его преосвященство сесть на диван.

Он моргнул раза два глазами и проговорил:

“Я вас слушаю”.

“Нет, — отвечала я, — вы извините меня, владыко: я не могу так с вами говорить. Это неудобно, чтобы я сидела, а вы меня слушали стоя. Усердно вас прошу присесть и сидя меня выслушать”.

При этом я, как бы опасаясь за его слабость, позволила себе подвести его за локоть к дивану.

Он не сопротивлялся и сел на диван, а я на кресло.

Мы оба, казалось, были изрядно взволнованы — я его невниманием, а он моим нахальством, и оба несколько времени молчали.

Я начала первая и, скоро овладев собою, рассказала ему, кажется, о всех главнейших обидах, какие терпят от его попа мои крестьяне; я просила во что бы то ни стало взять от нас этого обиралу и дать вместо него в моё село лучшего человека.

Во время всего моего рассказа я наблюдала владыку и видела, что он решил себе ни за что не исполнить моей просьбы. И тут моя врождённая отцовская вспыльчивость сказалась во мне до того решительно, что я способна была наговорить ему таких вещей, о которых, конечно, сама после бы жалела. Но я собрала все свои силы и ждала ответа, который последовал поспешно и, по моим понятиям, в высшей степени возмутительно.

Он опять начал потирать свои руки, взмахнул веками, а потом опять их опустил и опять взмахнул, и тогда только заговорил с медлительными расстановками:

“Я получил… ваши письма…”

Воспользовавшись первою паузою, я заметила, что “сомневалась в судьбе моих писем и очень рада, что они дошли по назначению”. А в сущности это меня ещё более бесило.

“Да, они дошли, — продолжал он, — я опасаюсь, что вы вовлечены в заблуждение…”

“О, будьте покойны, владыко, я не заблуждаюсь: все, что я вам писала и что теперь говорю, — это сущая правда”.

“На духовенство… часто клевещут”.

“Очень может быть, но я сама была свидетельницею многих поступков этого нечестного человека”.

При словах “нечестный человек” владыка опять взмахнул веками и, остановив на мне свои серые глаза, укоризненно молчал. Но видя, что я смотрю ему в упор, и, может быть, заметив, что во мне хватит терпения пересмотреть и перемолчать его, он произнёс:

“И при собственном видении… все ещё возможна… ошибка”.

“Нет, извините, владыко, я знаю, что в том, о чем я вам говорю, нет ошибки”.

Он опять замолчал и потом произнёс:

“Но я должен быть… в этом удостоверен”.

“Что же вам угодно будет считать достаточным удостоверением?”

“Я велю спросить благочинного… и тогда распоряжусь”.

“Но это будет не скоро, и, вы простите меня, я не думаю, чтобы благочинный, его родственник, был более достоверным свидетелем, чем я, дочь человека, известную правдивость которого ценил государь, или чем мои крестьяне, страдающие от попа-лихоимца”.

От последнего слова владыка пошевелился и, как бы желая встать, прошептал:

“Я чту память вашего родителя, но… дела должны идти в своём порядке”.

“Так дайте хотя средство унять его как-нибудь, пока это дело будет переходить свои несносные порядки!” — сказала я, чувствуя, что более не могу, да и не хочу владеть собою…

“Прикажите сказать ему… моим именем, что мне… о нем доложено”.

“Для него ничего не значит ваше имя”.

Владыка остановил свои ручки, но терпеливо ответил:

“Это… не может быть”.

“Нет, извините: я не приучена лгать, и если я вам это говорю, то это именно так и есть. Я ему давно говорила, что буду вам жаловаться, но он отвечал: “Владыка нам ни шьёт, ни порет, а нам пить-есть надо”.

И только что я это проговорила, как тихий голос владыки исчез и угасший взгляд его загорелся: он пристально воззрился на меня во все глаза и, точно вырастая с дивана, как выдвижной великан в цирке, произнёс звучным, сильным и полным голосом:

“Он вам это сказал?!”

“Да, — отвечала я, — он сказал: “владыка нам ни шьёт, ни порет…”

И не успела я повторить всей фразы, как в дрожащей руке владыки судорожно зазвенел серебряный колокольчик, и… я через полчаса могла со станции железной дороги послать в деревню известие, что корыстолюбивый поп от нас уже взят.

Этот незначительный случай, я думаю, может показать, с одной стороны, что наши владыки очень осторожны в своих расправах с духовенством и склонны к решительным мерам только тогда, когда узнают о недостатке субординационной почтительности в иерархии. С другой же стороны, отсюда можно видеть, что при всей прозорливости наших епископов, каковою, по мнению многих, особенно отличался сейчас упомянутый святитель, и они, эти высокоблагодатные люди, все-таки могут погрешать и быть жертвами своей доверчивости. Так это и случилось в рассказанном мною случае. Корыстолюбивый поп, виновный во множестве дурных поступков, не виноват был только в том, что ему навязала приведённая в азарт графиня: он никогда не говорил погубивших его слов, что “владыка ему ни шьёт, ни порет”.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Однако, если бы предшествовавший случай был поставлен в вину владыке, который так незаметно попал в женские сети, то не надо забывать, что этих опасных сетей иногда не избегали даже и такие святые, которые творили чудеса ещё заживо. Но зато у нас известны и другие епископы, которых никакие жены не могли уловить в свои сети. Один из таковых, например, достойный Иоанн Смоленский, о котором ходит следующий анекдот.

Вскоре по прибытии его в Смоленск, даже едва ли не после первой совершенной им там службы, две местные “аристократки” пожаловали в его приёмную и приказали о себе доложить.

Архиерей между тем уже успел снять рясу и сел с стаканом чая к своему рабочему столу, на котором, вероятно, написаны многие из его вдохновенных и глубоких сочинений.

Услыхав доклад о посетивших его дамах, Иоанн удивился их желанию его видеть и, не оставляя своего места, приказал докладчику спросить их, что им нужно.

Тот вышел и через минуту возвратился с ответом, что дамы пришли “за благословением”.

— Скажи им, что я сейчас всех благословил в церкви.

Келейник пошёл с этим ответом, но опять идёт и докладывает, что “дамы желают особо благословиться”.

— Скажи им, что моего одного благословения на всех достаточно.

Келейник пошёл разъяснять беспредельность расширяемости архиерейского благословения, но снова идёт назад с неудачею.

— Требуют, — говорит, — чтобы их особенно благословили.

— Ну, скажи им, что я их и особо благословляю и посылаю им это моё особое благословление чрез твоё посредство.

Но келейник пошёл и опять возвращается.

— Они, — докладывает, — и теперь не уходят.

— Чего же им ещё нужно?

— Говорят, что желают поучения.

— Попроси извинить, я устал, а поучение им в церкви скажу.

Но келейник опять возвращается.

— Ещё что? — спрашивает епископ.

— Недовольны, говорят: “мы для домашней беседы пришли”.

Преосвященный, продолжая оставаться за рабочим столом, протянул руку к полке, на которой у него складывались получаемые им газеты, и, взяв два нумера “Домашней беседы” г. Аскоченского, сказал келейнику:

— Дай им поскорее “Домашнюю беседу” и скажи, что я тебе не позволяю мне о них более докладывать.

Дамы удалились и никогда более не возвращались для домашней беседы с епископом, который зато с этой поры стал слыть у некоторых смолян нелюдимым и даже грубым, хотя он на самом деле таковым не был. По крайней мере люди, знавшие его ближе, полны наилучших воспоминаний о приятности его прямого характера, простоты обхождения, смелого и глубокого ума и настоящей христианской свободы мнений.

Повторяемый же в рассказах о нем вышеприведённый анекдот с двумя смоленскими дамами, кажется, нет нужды относить к нелюдимству покойного епископа. Его, может быть, скорее надо отнести к тому чувству, какое должны были возбуждать в этом умном человеке праздные докуки так называемых “архиерейских барынь”, которые, к сожалению и к унижению своего пола, ещё и до сих пор в изобилии водятся повсюду, где есть владыки, склонные напрасно баловать таких особ своим вниманием и тем поощрять и развивать в них суетность, не распознающую благочестия от святошества.

Этот анекдот также должен относиться не к укоризне нашим епископам, а, напротив, к похвале их проницательности, и он, по моему мнению, прекрасно поясняет собою анекдот о приёме, которого достигла графиня В<исконти>. Смоленские дамы, докучавшие епископу, так сказать, по ханжеской рутине, встретили твёрдый отпор и были отосланы к “Беседе” г. Аскоченского, а графиня В<исконти>, настойчиво действовавшая по вдохновению, была принята и удовлетворена, как требовало дело.

Кто бы что ни говорил, но такая способность отстранить с твёрдостью мертвящую рутину и отдать должное живому вдохновению, конечно, говорит в пользу, а не во вред того высокого представления, какое нам приятно иметь о наших иерархах, положение коих часто бывает очень трудно и очень неприятно. В обществе этого и не воображают, потому что в обществе не знают множества тягостных мелочей архиерейского обихода.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Дамы, даже очень благочестивые, не исключая принявших сан “ангельский”, имеют удивительную способность доводить наших святителей до прегрешений, которых те, по своей известной солидности, конечно, ни за что бы без женской докуки не сделали. Так, например, о покойном “русском Златоусте” Иннокентии Таврическом (Борисове) известно, что он был человек не только умный и даровитый, но и до того свободомысленный, что, бывши киевским ректором, прощал и покрывал грубые кощунственные выходки В. И. Аскоченского, а в письмах своих к Максимовичу, даже прежде Флуранса, вступался за “душу бедных животных”. Анекдотов о его либерализме было много и они достоверны, хотя добрая их половина свидетельствует, что этот замечательный человек был несвободен от некоторого, в своём роде хлыщеватого фатовства[5]. Однако все это можно совместить и помирить с многосторонностию увлекавшейся художественной натуры Иннокентия. Но вот чему совершенно трудно поверить, — это что высокопросвященный либерал Иннокентий мог хоть раз в жизни драться, и притом драться весьма демократически, сердитее и азартнее прославившегося в этом деле Смарагда или блаженной памяти уфимского Августина, который, говорят, бивал архимандрита Филарета Амфитеатрова, бывшего впоследствии киевским митрополитом. И что же: кто довёл до такого поступка нашего даровитейшего витию Иннокентия? Женщина, и вдобавок инокиня, и даже игуменья.

Один сотрудник преподобного Иннокентия по переводу богослужебных книг на зырянский язык рассказывал мне и многим другим следующую энергическую расправу “русского Златоуста”. Владыка Иннокентий служил как-то в вологодском или в устюжском женском монастыре, сестры которого вместе с своею игуменьею поднесли ему за это довольно ценный образ. Зная скудость средств бедной обители, Иннокентий не захотел принять этого ценного и притом ему совершенно ненужного подарка. Он усердно поблагодарил мать игуменью и сестёр, но икону просил их оставить у себя. Верно, он думал, что они найдут как-нибудь средство реализировать произведённые на неё затраты: поступок, конечно, благоразумный и вполне достойный памяти Иннокентия. Послушайся благочестивые сестры обители своего доброго и рассудительного архипастыря — все бы прекрасно и обошлось. Но им это пришлось не по обычаю, и они-таки доставили образ в архиерейский дом, где одна из именуемых петровским регламентом “несытых архиерейских скотин” за известную мзду взялась передать тот образ владыке и якобы это и исполнила. Благочестивые сестры добились своего и успокоились.

Прошло немало времени; владыка занимается своими учёными трудами и сверяет с сотрудником зырянские книги, как вдруг однажды ему понадобился его келейник, который, как на грех, на ту пору отлучился и не явился по владычному зову. Сотрудник хотел пойти и позвать его, но скорый Иннокентий предупредил и сам прошёл в келейницкую, где думал застать своего служку спящим. Но келейника он тут не нашёл, а зато нашёл на его стене знакомый образ, сооружения сестёр вологодской обители. Владыка вскипел и, призвав келейника, сию же минуту избил его не только руками, но и ногами. Раздражённый епископ бил взяточника до изнеможения сил и, престав от сего делания, сейчас же послал сию самую “несытую скотину” отнести игуменье образ, которым эта назойливая женщина, по своему непослушанию и упрямству, довела своего владыку до такого гнева, что он, по словам очевидца, “несмотря на свой досадительно малый рост, являл энергию и силу Великого Петра”.

Поступок, конечно, горячий и не архипастырский, но не нужно и не должно забывать, что все это происходило в оные, относительно недавние, времена, когда считалось неблаговидным, чтобы духовный правитель имел у себя даже для чистки сапог и других домашних услуг простого наёмного человека, который удобнее тем, что он привычнее к лакейскому делу и не пользуется в глазах невежд авторитетом лакея монашествующего. Тогда архиерей непременно должен был терпеть при себе если не ту, так другую “несытую скотину”, облечённую в долгую одежду и препоясанную по чреслам поясом усменным. Этого требовал закорузлый этикет владычных домов, об упразднении которого, впрочем, ещё и поныне скорбят иные ханжи и пустосвяты.

Теперь все это уже отошло в область минувшего: нынче уж не слыхать, чтобы архиереи дрались; вероятно, они не дерутся, да и не будут драться[6]. И в этом опять нельзя не видеть их важного преимущества перед всеми обыкновенными смертными: обыкновенные люди на Руси, по общим приметам, посмирнели со временем введения мировых учреждений, — говоря простым языком, они “испугались мирового”, но архиерею мировой не страшен. Если бы случилось, что нынче кого-нибудь прибил бы архиерей, то побитый напрасно пошёл бы жаловаться к мировому — мировой архиерею не судья. Архиерей превыше суда мирского и потому страхов его не страшится и не боится[7]. Всеобщий русский укротитель, наш мировой, несомненно не укрощал ни одного архиерея — архиерей сам себя укротил и засмирел. Отчего же это! Что так благодетельно подействовало на архиерейские нравы? Некоторые указывают как на причинное в этом событие на соборную историю калужского епископа Григория, которого кинулся бить недовольный им дьячок. Но это, очевидно, такое же случайное происшествие, как и другая соборная история киевская, когда была провозглашена анафема епископу Филарету Фларетову (впоследствии епископу рижскому), и третья история в петербургском соборе с викарием Добронравиным, в которого был брошен камень. Все это происшествия чисто случайного характера, каковые бывали и прежде, но на архиереев не производили нынешнего отрадного влияния[8]. А потому в заметном нынешнем самоукрощении особ этого сана, я думаю, нельзя считать виновниками раздражительных маньяков, возглашающих архиереям анафемы или мечущих в них камни. Мне кажется, что, может быть, гораздо основательнее видеть здесь влияние общего духа времени, который, как бы он кем ни понимался и ни истолковывался, но, по прекрасному выражению И. С. Тургенева, оказывает на всех неодолимое давление, побуждая всякое величие опрощаться. Правда, что некоторые из особ гражданских и военных до сих пор ещё как бы этого не чувствуют и, опять по выражению того же Тургенева, продолжают в военном генеральстве “хрипеть”, а в статском “гундосить”: но архиереев и нельзя ставить с этими на одну доску; так как между архиереями, несмотря на их владычное своенравие, всегда были и есть люди по преимуществу умные, и потому нимало не удивительно, что направление времени ими почувствовано сильнее, чем другими. Тот бы глубоко заблуждался, кто хотел бы настаивать, будто архиереи изменились поневоле и с напуга. У них не может быть никакого напуга. Живой русский такт, присущий этим людям, выросшим на русских поповках и погостях, даёт им верную оценку всяких событий, в которых, несмотря на их порою заносчивый характер, нет ничего способного напугать настоящего русского человека, знающего Русь, как она есть. Нет, архиереи опростились просто потому, что все живое и все желающее ещё жить теперь опрощается, по неодолимому закону событий, которых никакие тайные гундосы не могут ни остановить, ни направить по иному направлению. Так называемый престиж потерялся в заботах тяглой жизни, и его не только не для чего искать, но даже и не у кого более искать. Даже те, которые были окутаны этим престижем с ног до головы, и тем “сие оружие оскудеша вконец”. Остаётся ещё какое-то русско-татарское кочевряженье, но и оно уже никому не внушает ни почтения, ни страха. “Жизнь — по выражению поэта (И. С. Никитина) — изнывает в заботе о хлебе”.

Русь хочет устраиваться, а не великатитъся, и изменить её настроение в противоположном духе невозможно. Кто этого не понимает, о том можно только жалеть…

Понимать своё время и уметь действовать в нем сообразно лучшим его запросам — это не значит раболепствовать воле масс; нет, это значит только чувствовать потребность “одной с ними жизнью дышать и внимать их сердец трепетанью”. И наши лучшие архиереи этого хотят.

Откидывая насильственно к ним привитой и никогда им не шедший византийский этикет, они сами хотят опроститься по-русски и стать людьми народными, с которыми по крайней мере отраднее будет ждать каких-либо настоящих мер, способных утолить нашу религиозную истому и возвратить изнемогшей вере русских людей дух животворящий.

Затем снова продолжаем передвигать нашу портретную галерею, открывая новое её отделение лицами иного “благоуветливого” характера.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Самая неукротимая, жёлчная раздражительность оных “бывых” епископов никак не может быть строго осуждаема без внимания к некоторым тяжким условиям их, по-видимому, счастливого и даже будто бы завидного положения. Теперь, когда, благодаря новому порядку вещей, в судах резонно и основательно ищут снисхождения, а иногда и полного оправдания преступных деяний, совершенных в состоянии болезненного раздражения, вызванного ненормальностию функций организма, несправедливо и жестоко было бы не применить этого, хотя в некоторой степени, к людям, осуждённым вести жизнь самую вредную для своего здоровья, от которого, по уверениям учёных врачей, весьма много зависит и расположение духа и сила самообладания.

Я смею думать, что такое внимание было бы со стороны общества только справедливостью, в которой оно не должно отказывать никому, в каком бы он ни находился звании. И причину думать таким образом я имею на основании слов одного очень умного и прямодушного архиерея, о котором мы сейчас будем беседовать.

Но прежде скажу два слова о нелепом представлении, существующем у многих людей, о так называемом “архиерейском счастии” и о “привольностях владычной жизни”, которая на самом деле гораздо тягостнее, чем думают.

Надо признаться, что русские миряне, часто ропща и негодуя на своих духовных владык, совсем не умеют себе представить многих тягостей их житейской обстановки и понять значение тех условий, от которых владыки не могут освободиться, какова бы ни была личная энергия, их одушевляющая. Так называемые “светские люди” видят только одну сторону епископского житья — так сказать, “казовый его конец”, а никогда не промеряли всей материи. В некоторых мирских кружках, где суждения особенно неразборчивы, но смелы, считают “архиерейское житьё” верхом счастия и блаженства. Простолюдины, например, говорят обыкновенно о том, “какие важные рыбы архиереи едят и как, поевши, зобов не просиживают”. А между тем какая мука и досада хоть бы с этим “счастием” “есть” и съеденного “не просиживать”[9].

Один из наших молодых епископов, известный уже своими литературными трудами, усердно возделывал сад при своём архиерейском доме. Гостя лето в том городе и часто посещая его преосвященство, я почти всегда заставал его или за граблями, или за лопатой и раз спросил: с каких пор он сделался таким страстным садоводом?

— Ничуть не бывало, — отвечал он, — я вовсе не люблю садоводства.

— А зачем же вы всегда трудитесь в саду?

— Это по необходимости.

Я полюбопытствовал узнать: по какой необходимости?

— А по такой, — отвечал он, — что с тех пор, как учинившись архиереем, я лишён права двигаться, то начал страдать невыносимыми головными болями; жирею, как каплун, и того и гляжу, что меня кондрашка стукнет.

Взаправду: кто из всех смертных, не исключая даже колодников, может считать себя лишённым такого важного и необходимого права, как “право двигаться”? Кажется, никто… кроме русского архиерея. Это его ужасная привилегия: ему нельзя выйти за ворота своего двора, а позволяется только выехать, и то не на одном и даже не на двух, а непременно на четырех животных, да ещё, пожалуй, под трезвон колоколов.

Надо пожить в таком положении, чтобы понять, до чего оно тягостно и как вредно оно отзывается на всем организме. Сколько сил и способностей, может быть, погибло жертвою одной этой привилегии? И как тяготятся этою привилегиею многие из тех, которым завидуют люди, считающие блаженством “есть и не просиживать зоба”.

Мой родной брат, довольно известный врач, специалист по женским болезням, живёт в г. Киеве, в собственном доме; бок о бок с Михайловским монастырём, где имеет пребывание местный викарный епископ. По своей акушерской практике брат мой никаких сношений с своими чёрными соседями не имел и не надеялся практиковать у них, но вот однажды тёмною осеннею ночью (несколько лет тому назад) к нему звонится монах и во что бы то ни стало просит его поспешить на помощь к преосвященному Порфирию[10].

Доктор подумал, что монах ошибся дверями, и приказал слуге разъяснить иноку, что он врач-акушер и для епископа не годится. Но слуга, вышедший к монаху с этим ответом, возвращается назад и говорит, что монах не ошибся, что он именно прислан к моему брату, которого владыка просит прийти как можно скорее, потому что ему очень худо.

— Что же такое с ним? — спрашивает доктор.

— Очень худо, — говорит, — в животе что-то разнесло.

“Ну, — думает акушер, — если дело в животе, так это уже недалеко от моей специальности”, — и пошёл, как всегда ходит к требующим его помощи, с мешком своих акушерских снастей и снарядов. Мы было отсоветовали ему не заносить в монастырь этого духа, но он не послушался.

— Надо взять, — говорит, — я без них как без рук.

И он отлично сделал, что настоял на своём.

Возвращается он назад перед самым утром, с ароматною сигарою в зубах, и смеётся. Расспрашиваем его: где был?

— Да, действительно, — говорит, — был у архиерея.

— А кому же ты у него помогал?

— Да ему же и помогал.

— Неужели, — спрашиваем, — и инструменты недаром брал?

— Да, — говорит, — одна инструментина пригодилась, — и рассказывает вообще следующее.

— Прихожу, — говорит, — в спальню и вижу — архиерей лежит и стонет:

“Ох, доктор! как вы медлите… мне худо”.

Я ему отвечаю: “Извините, владыка, ведь я акушер и лечу специально одних женщин”. А он говорит:

“Ах, полноте, пожалуйста: есть ли когда теперь это разбирать, — да у меня, может быть, и болезнь-то женская”.

“Что же у вас такое?”

“Брюхо вспучило — совсем задыхаюсь”.

— И вижу, — говорит доктор, — он действительно так тяжело дышит, что даже весь побагровел и глазами нехорошо водит; а в брюхе, где ни постучу, все страшно вздуто.

“У вас, — говорю, — все это газами полно — и ничего более”.

“Да я и сам, — отвечает, — думал, что в ином-то ни в чем вы меня не обличите, а только помогайте”.

“Желудок надо скорее очистить”, — сказал доктор.

“И не трудитесь: все напрасно: одеревенел и не чистится”.

И архиерей назвал самые сильнейшие слабительные, которые он (сам изрядный знаток медицины) употреблял, но все бесполезно.

“Худо”, — молвил акушер.

“Да-с, — отвечал епископ, — совсем весь свой аппарат испортил. Хоть ничего не ешь и не пей, а все его не убережёшь в этой нечеловеческой жизни. Но теперь… умоляю… хоть какую-нибудь струменцию, что ли, в ход пустить, только бы полегчало”.

Тут-то и пригодилась инструментина из акушерского ридикюля, а после принесённого ею быстрого облегчения настал приятный разговор, начавшийся с того, что врач сказал облегчённому святителю, что он ему не будет ничего прописывать, потому что болезнь его не от случайной неумеренности, а от недостатка воздуха и движения, но что состояние его, обусловливаемое этими причинами, очень серьёзно и угрожает его жизни.

“Ах, я с вами согласен, — отвечал пр. Порфирий. — Но что же вы мне посоветуете?”

“Больше ходить по воздуху, преимущественно по горкам, которых у нас так много”.

“Как же, как же… прекрасно; да ещё бы, может быть, часа полтора в сутки верхом на коне поездить?”

“Это бы очень полезно”.

“Сядьте же, дорогой сосед, поскорее к моему столу и напишите мне все это, по старой формуле, cum deo”[11].

“Зачем же это писать, когда я вам это так ясно сказал”.

“Да мало ли что вы мне сказали. Я и сам без вас все это знаю. Нет, а вы мне это напишите, а я попробую в синод просьбу послать и приложу ваш рецепт: не разрешат ли мне, хоть ради спасения жизни, часа два в день по улицам пешком ходить? Но нет, впрочем, не хочу вас напрасно и затруднять, не пишите. И св. синод мне такой льготы не разрешит, да и благочестивые люди мне не дадут пешком ходить: все под благословение будут становиться. Другое бы дело верхом ездить, я это и люблю, и когда-то много на Востоке на коне ездил, и тогда никаких этих припадков не знал, но на Востоке наш брат счастливее, там при турках проще можно жить и свободнее можно двигаться”.

“Ну, вы бы, — говорит доктор, — как-нибудь у себя дома устроили себе моцион”.

“Летом, когда сад открыт, я хожу по саду. Хоть и скучно все по одному месту топотать, но топочу. А вот как придёт осень с дождями, так и сел. Куда же в топь-то лезть? А на дворе на мощёные дорожки выйти — опять благословляться пристанут. И сижу в комнате. Зима, все дни дома, и весь весенний ранок тоже дома. Вот вы и посчитайте: много ли архиерею по воздуху-то можно ходить?”

“У вас по монастырскому двору зимою дорожки есть?”

“Как же, есть; только мне-то по ним ходить нельзя”.

“Отчего же?”

“Сан велик ношу: монахи будут стесняться со мною гулять, да и мне, скажут, непристойно с ними панибратствовать; а потом благочестивцы прознают, что архиерей наружи ходит, за благословением одолеют. Словом, беспокойство поднимется: даже мой монастырский журавль и конюшенный козёл, которые нынче имеют передо мною привилегию разгуливать по той дорожке, — и они почувствуют стеснение от моего появления на воздух. Какой же вы мне иной, более подвижный образ жизни можете указать?”

Врач развёл руками и отвечал:

“Никакого”.

“А вот то-то и есть, что никакого”. Я давно говорю, что мы, архиереи, самые, может быть, беспомощные и даже совсем пропащие люди, если за нас медицина не заступится”.

“Медицина? — повторил врач, — ну, ваше преосвященство, вряд ли вы от нас этого дождётесь”.

“А почему?”

“Да ведь мы не набожны… Скорее набожные люди пусть за вас заступятся”.

“Так-то и было! Эк вы куда хватили! — набожные-то это и есть наши губители. Перед ними архиерей, наевшись постной сытости, рыгнёт, а тот это за благодать принимает — говорит, будто “душа с богом беседует”, когда она совсем ни с кем не беседует, а просто от тесноты на двор просится! Нет! медицина, государь мой, одна медицина может нас спасти, и она тут не выйдет из своей роли. Медицина должна нами заняться не для нас и не для благочестия, а для обогащения науки”.

“Какую же услугу может оказать медицине занятие архиереями? Это очень интересно”.

“Очень интересно-с! Медицина через нас может обогатить науку открытиями. Я вот за столько лет моих кишечных страданий очень зорко слежу за всеми новыми медицинскими диссертациями и все удивляюсь: что они за негодные и неинтересные темы берут! Тот пишет о лучистом эпителии, другой — о послеродовом последе, словом, все о том, что выплёвывается да извергается, а нет того, чтобы кто-нибудь написал диссертацию, например, “об архиерейских запорах”. А это было бы и ново, и оригинально, и вполне современно, да и для человечества полезно, потому что мы, освежившись, сделались бы добрее… намекнуть бы только об этом надо где-нибудь в газетах, а то наверное найдётся умный медик, который за это схватится.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10