Мелочи архиерейской жизни
ModernLib.Net / Классическая проза / Лесков Николай Семёнович / Мелочи архиерейской жизни - Чтение
(стр. 4)
И уж какая бы к нему отборная духовная публика на диспут съехалась, и какую бы он себе выгодную практику приготовил, специализовавшись по этому предмету. А наше начальство, увидав из этого рассуждения доказательства, отчего род преподобных наиболее страждет и умаляется, может быть смилостивилось бы и позволило бы нам ходить пешком по улице. И, может быть, тогда и люди-то к нам больше привыкать бы стали, и начались бы другие отношения — не чета нынешним, оканчивающимся раздаянием благословений. Право, так! Я или другой архиерей, ходя меж людьми, может быть кого-нибудь чему-нибудь доброму бы научили, и воздержали бы, и посоветовали.
А то что в нас кому за польза! Пожалуйста, доктор, поверните нас на пользу науки и пустите об этом, промежду своими, словечко за нас — запорников”[12].
И больной с доктором, пошутив, весело расстались.
А между тем подумайте, читатель: сколько горького в этой шутке, которою отводил свою досаду очень умный русский человек духовного чина? сколько в том, что он осмеивал, чего-то напрасного, обременяющего и осложняющего жизнь невыносимыми условиями, которые чуть не целые века стоят неизменными только потому, что никто не хочет понять их тяжесть и снять с людей “бремена тяжкие и неудобоносимые”…
Положим, что наше облагодатствованное духовенство невозможно ставить на одну доску с какими-нибудь совсем безблагодатными протестантскими пасторами, которые ходят повсюду, куда можно ходить частному человеку; но если даже сравнить положение нашего епископа с положением лица соответственного сана римской церкви, то насколько свободнее окажется в своих общественных отношениях даже римский епископ? Этот не только может проехать к знакомому мирянину без звона и на простом извозчике, но он посещает безвредно для себя и для церкви музеи, выставки, концерты, сам покупает для себя книги, а с одним из таковых, еп. Г-м, большим любителем старинного искусства, я даже не раз хаживал к букинистам на петербургский Апраксин двор, и все это не вредило ни сану епископа, ни его доброй репутации, ни римской церкви.
Почему же наш епископ лишён этой свободы, и почему лишение это идёт, например, так далеко, что когда один из русских епископов, человек весьма учёный и литературный, пожелал заниматься наряду с другими людьми в залах публичной библиотеки, то говорили, будто это было найдено некоторыми широко расставленными людьми за непристойность и даже за “фанфаронскую браваду” (два слова, и оба не русские)… Мы так не привыкли, чтобы наши епископы пользовались хотя бы самою позволительною свободою, что приходим в недоумение, если встречаем их где-нибудь запросто. Я помню, как однажды покойный книгопродавец Николай Петрович Кораблев (вместо которого, по газетным известиям, вероятно из вежливости, преждевременно был зачислен умершим его товарищ Сиряков) встретил меня в самом возбуждённом состоянии и с живостью и смущением возвестил, что к ним в магазин заходил епископ! Но и то это было ещё во время ?но; да и епископ тот был краса нашей церковной учёности, трудолюбивый Макарий литовский, впоследствии митрополит московский…
В обществе о таком “укрывательстве архиереев” думают различно: один находит, что этого будто “требует сан”, а другие утверждают, что сан этого не требует. Люди сего последнего мнения, ссылаясь на простоту и общедоступность “оных давниих архиереев”, склонны винить в отчуждении архиереев от мира так называемую “византийскую рутину” или, наконец, кичливость самых архиереев, которым будто бы особенно нравится сидеть во свете неприступнем и ездить на шести животных.
Может быть, что все это имеет место в своём роде и склоняет дело к одному положению. Кто хоть раз бывал в архиерейском доме, тот знает, как там все нелюдимо, дико и как-то бесприютно, и кто видал много владычных домов, тот знает, что нелюдимость и бесприютность — это неотъемлемое качество сих жилищ; а всякое жилище, говорят, будто бы выражает своего хозяина. Ещё одно общее архиерейским домам отличительное и притом удивительное свойство, это необъяснимый запах старыми фортепианами, который очень легко чувствовать, но причину его отгадать трудно, ибо фортепиан в архиерейских домах не бывает, но этот скучный запах там есть, точно в зале старого нежилого помещичьего дома, где заперты фортепианы, на которых никто не играет. Есть и ещё нечто, как мне кажется, ещё более действенное. Довольно общее и притом небезосновательное убеждение таково, что православные любят пышное велелепие своих духовных владык и едва ли могли бы снести без смущения их “опрощение”. Об этом даже писано в газете “Голос” по поводу неприятности, случившейся с епископом Гермогеном Добронравиным в Исаакиевском соборе. Однако, впрочем, по игре случая сказано это было в том же самом нумере, где говорилось, что в оное время все газеты будто бы писали не то, что думали. Но на самом деле православные действительно до того любят велелепие владык, что даже при расписывании своих храмов, на изображаемых по западной стене картинах Страшного суда, настойчиво требуют, чтобы в разинутой огненной пасти геенны цепью дьявола, обнимающего корыстолюбивого Иуду, было непременно прихвачено и несколько архиереев (в полном облачении)[13]. Любовь к пышности, мне кажется, несомненна, и она не ограничивается требованием пышности только в служении. Есть православные, которым как будто нужно, чтобы их архиереи и вне храма вели себя поважнее — чтобы они ездили не иначе, как “в пристяж”, по крайней мере четвёркою, “гласили томно” и “благословляли авантажно”, и чтобы при этом показывались не часто, и чтобы доступить до них можно было не иначе, как “с подходцем”. А в доме у них все стояло бы чинно в ряд, без всякого удобства — словом, не так, как у людей. Напрасно было бы оспаривать, что все это действительно так; но едва ли можно было бы доказать, что такое “любление” пышности выражает любовь к лицам, от которых она требуется, и укрепляет уважение к их высокому сану. Совсем нет; в этом желании православных “превозвышать” своих архиереев есть живое сродство с известным с рыцарских времён “обожанием женщин”, которое отнюдь не выражало собою ни любви, ни уважения рыцарей к дамам: дамы от этого “обожания” только страдали в томительной зависимости. Мертвящая пышность наших архиереев, с тех пор как они стали считать её принадлежностью своего сана, не создала им народного почтения. Народная память хранит имена святителей “пр?стых и препростых”, а не пышных и не важных. Вообще “непростых” наш народ никогда не считает ни праведными, ни богоугодными. Русский народ любит глядеть на пышность, но уважает простоту, и кто этого не понимает или небрежет его уважением, тем и он платит неуважением же. Не говоря о скверных песнях и сказках, сложенных русскими насчёт архиереев, и не считая известных лубочных карикатур, где владыки изображаются в унижающем их виде, одни эти церковные картины Страшного суда с архиереями, связанными неразрывною цепью с корыстолюбивым Иудою, показывают, что “любление” пышности архиерейской ст?ит не высокой цены и выражает совсем не то, что думают некоторые стоятели за эту пышность. Она скорее всего просто следствие привычки и, может быть, вкуса, воспитанного византизмом и давно требующего перевоспитания истинным христианством. Тот же самый народ, которому будто бы столь нужна пышность, узнав о таком “простом владыке”, как живший в Задонске Тихон, ещё при жизни этого превосходного человека оценил его дух и назвал его святым. Этот самый народ жаждал слова Тихона и слушался этого слова более, чем всяких иных словес владык пышных.
Небезызвестен и другой подобный же пример и нынче, но только мы не назовём этого современного нам епископа, из уважения к его скромности и тщательному старанию, с коим он таится от мира в незначительном Ш-ке. Стало быть, не пышность и не велелепие, а ещё более не важность и не неприступность служат лучшим средством доброго влияния архиереев на их паству, а, напротив, — качества совсем иные — качества, не только не утверждающиеся на пышности, но даже совсем с нею не сродные: уважается простота.
Есть, однако, люди, которые утверждают, что пленительная простота, отличавшая Тихона, возможна только для епископов, отказавшихся от дел управления. Правящий же епископ будто бы не может вести себя так просто — ибо “наш-де народ ещё не достиг того понятия, чтобы чтить простоту”.
Помимо отвратительного и горького чувства, внушаемого сим подобными словами, которые дышат и невежеством и предательством, они совершенно несправедливы. В подкрепление моей мысли я приведу примеры двух недавно скончавшихся архиереев, кои были младенчески просты, а правили епархиями ничуть не хуже самых “великатных”.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Первый из двух непорочных “младенцев в митрах” был усопший киевский митрополит Филарет Амфитеатров, о милой простоте которого я уже рассказывал в моей книжечке “Владычный суд”, но ещё и здесь сообщу нечто в воспоминание о его тёплой и чисто-детской душе. Это интересно уже по одному тому, что народ вменял Филарету его простоту в святость. Посмотрим же, что это был за характер и каким он родился обычаем.
То, что я ниже буду рассказывать, известно мне со слов моего умершего друга, художника Петербургской академии художеств, Ивана Васильевича Гудовского, которого, вероятно, ещё очень многие не забыли в Киеве. Он был хороший мастер своего дела и очень добрый, честный и прямой, правдивый человек, которого каждому слову можно было смело и несомненно верить.
Ив. В. Гудовский — сын казака из г. Пирятина. Он ещё в отрочестве своём был привезён в Киево-Печерскую лавру и, во внимание к замеченным в нем художественным наклонностям, отдан для научения живописи в лаврскую иконописную мастерскую. Мастерскою этою (пришедшею при митрополите Арсении в совершенный упадок) тогда заведовал иеромонах Иринарх, художественные способности которого многих не удовлетворяли. Иринарху ставили в вину, что “кисть его над смертными играла”; он имел удивительное несчастье всех писать “на одно лицо”. И на самом деле, отец Иринарх был не очень большой искусник, но человек очень рачительный и очень полезный. Он оставил в лавре множество памятников своего удивительного мастерства “писать всех на одно лицо”. Замечательнейшие из произведений этого рода представляют иконопортреты святых, почивающих в ближних и дальних пещерах, размещённые над их гробницами. Во всех этих лицах отцом Иринархом соблюдено удивительное “сходство на одно лицо”, даже мужчины и женщины у него все схожи между собою, и не только par expression[14], — что ещё кое-как возможно было бы объяснить однородностью одушевлявшего их религиозного настроения, но все они схожи par lrait[15], что уже может быть объяснено только феноменальною своеобразностью благочестивой кисти отца Иринарха, которая давала всему тёплый колорит родства святости. Митрополит Филарет Амфитеатров считал иеромонаха Иринарха хорошим мастером по иконописанию, и едва ли митрополит не был правее многих заезжих знатоков, смущавшихся тем, что у отца Иринарха “все шло на одно лицо”. У него зато не было неприятной головастости академика Солнцева (который не избежал своего порока даже в изданном теперь М. О. Вольфом дорогом и изящном “Молитвослове”) и не было сухой вытянутости фигур Пешехонова. Пешехонов, по моему мнению, гораздо стильнее г. Солнцева, но он всегда “клонил к двоеперстию” в “благословящих ручках”, что, как известно, в православии терпимо быть не может. Этим Пешехонов навлёк на себя такое подозрение митрополита Филарета, что считался одно время неблагонадёжным, а при реставрациях даже и “опасным”. Особенно это усилилось с того случая, как Пешехонов в одной из стенописных картин собора вздумал открыть контуры двуперстного сложения и, доверясь старинным очертаниям, прописал было ручки по этим абрисам. Но, к счастью для киевских святынь, Пешехонов не укрылся с этим от внимания досужих людей, которые довели о том до ведома митрополита, и дело было поправлено: антикварные вольности Пешехонова были отстранены, и святые отцы древнего собора сложили свои ручки троеперстно.
С отцом Иринархом не могло быть никаких беспокойств подобного рода: умея писать “всех на одно лицо”, он ещё аккуратнее всем давал одинаковые ручки, с верным троеперстием. Да и вообще он писал в иконном роде довольно приятно, строгоньким, но довольно округлым монастырским рисунком, в мягких тонах и нежными лассировками, что, бесспорно, приличествует иконописному роду живописи и очень нравилось митрополиту Филарету[16]. Но всего более о. Иринарх был отличный школъмейстер, что совершенно основательно ценил в нем покойный владыка. Лаврская школа при о. Иринархе была относительно в таком цветущем состоянии, что надо было удивляться мастерству киевопечерских правителей, которые потом умели привести её в самое жалкое состояние, в каком я её в последний раз видел незадолго до кончины митрополита Арсения, многообразные услуги коего киевской пастве не оценены её историком. При Иринархе здесь не только “тонко” работали, но и недурно держали учеников, так что у них был свой товарищеский дух и предания, несколько напоминавшие дух школ старинных монастырских маэстро. Некоторые ученики о. Иринарха переходили из его школы в академию и там оказывались хорошо подготовленными по рисунку и отличались добрым, чисто художественным настроением, делавшим их хорошими товарищами и приятными людьми в дальнейшей жизни. Все это творил о. Иринарх — довольно строгий монах, но большой любитель своего рукомесла и заботливый укоренитель его в тех, кого судьба давала ему в ученики.
Художник Гудовский пришёл в Петербург, в академию, из этой же школы о. Иринарха, о которой до своей трагической кончины говорил всегда с одушевлением, как о “милых годах своей юности”; в этих же рассказах он не раз упоминал следующий анекдотический случай, лично касающийся митрополита Филарета Амфитеатрова.
— Раз, — говорил Гудовский, — мы работали летом, внизу, под митрополичьими покоями[17], и там после обеда и отдыхали. Отец Иринарх, бывало, пообедавши, остаётся уснуть в своей келье, а мы, ребятишки, находили, что нам лучше тут, потому что здесь было прохладнее, да и присмотра за нами не было; а самое главное — что отсюда из окон можно было лазить в митрополичий сад, где нас соблазняли большие сочные груши, называемые в Киеве “принц-мадамы”, которые мы имели сильное желание отрясти.
После долгих между собою советов и обсуждения всех сторон задуманного нами предприятия полакомиться митрополичьими принц-мадамами мы пришли к убеждению, что это сладкое дело хотя и трудно, но не невозможно. Надёжно огороженный сад никто не караулил, а единственный посетитель его был сам митрополит, который в жаркие часы туда не выходил. Стало быть, надо было только обеспечить себя от зоркого глаза отца Иринарха, чтобы он не пришёл в ту пору, как мы спустимся в сад красть груши. А потому мы в один прекрасный день разметили посты, поставили на них махальных и затем один по одному всею гурьбою спустились потихоньку в угольное окно, выходившее в тёмное, тенистое место у стены, и, как хищные хорьки, поползли за кустами к самым лучшим деревьям.
Все шло хорошо; работа кипела, и пазухи наших блуз тяжело нависали. Но вдруг на одном дереве появилось разом два трясуна, из которых один был, вероятно, счастливее другого, и у них тут же, на дереве, произошла потасовка, но в это самое время кто-то крикнул:
“Отец Иринарх идёт!”
Не разбирая, какой из наших махальных это крикнул, мы ударились бежать, рассыпая по дороге значительную долю наворованных принц-мадам. А те двое, которые подрались на дереве, с перепугу оборвались и оба разом полетели вниз. И все мы, столпившись кучею у окна, чрез которое спускались друг за другом верёвочкою, смялись и, плохо соображая, что нам делать, зашумели. Каждому хотелось спастись поскорее, чтобы не попасться отцу Иринарху, и оттого мы только мешали друг другу, обрывались и падали. А где-то сверху над нами кто-то весело смеялся спокойным и добрым старческим смехом.
Это все мы заметили, но в суетах не обратили на это внимания, тем более что когда мы успели взобраться назад в окно и попрятать принесённые с собою ворованные запасы, то мы обнаружили, что один из дравшихся на дереве был из числа наших махальных, которому надлежало стоять на самом опасном пункте и наблюдать приближение отца Иринарха…
Все часы своей послеобеденной работы мы об этом перешёптывались за своими мольбертами, а вечернею шабашкою тотчас же приступили к дознанию: как это могло случиться, и решили виновника “отдуть”. Но чуть только мы хотели привести это решение в исполнение, как тот струсил и, желая спастись от наказания, выдал ужасную тайну: он сказал нам, что не он один, а все три наши махальные не выдержали искушения и, покинув свои посты, вместе с нами сбежали в сад за краснобокими принц-мадамами.
Ночью, поев все накраденные груши, юные артисты решили больше не воровать; но назавтра забыли это решение и снова выступили в сад в том же порядке, только с назначением новых сторожей, которые, однако же, за исключением одного, оказались не исправнее прежних. Не успели воришки приняться за своё дело, как и лакомки-сторожа появились между ними — все, за исключением одного. Но и этот один был плохой и злой сторож: оставшись при своём месте, он умыслил жестокое коварство.
— Не успели мы, — говорил Гудовский, — приняться за работу по деревьям, как этот хитрец приложил руки трубкою к губам и крикнул:
“Отец Иринарх идёт!”
Все мы, сколько нас там было, услыхав это, как пули попадали сверху на землю и… не поднимались с неё… Не поднимались потому, что к одному ужасу прибавился другой, ещё больший: мы опять услыхали голос, которого уже не могли не узнать. Этот голос был тот самый, который нас вчера предупреждал насчёт приближения Иринарха, но нынче он не пугал нас, а успокоивал. Слова, им произнесённые, были:
“Неправда, рвите себе, Иринарх ещё не идёт!”
Это был голос митрополита Филарета, которого дети узнали и, приподняв из травы свои испуганные головёнки, оцепенели… И как иначе — они увидели самого его, владыку киевского и галицкого, стоявшего для них на страже у косяка своего окошечка и весело любовавшегося, как они обворовывают его сад…
Как же приняли эти дурно воспитанные дети такое странное и, может быть, с точки зрения всякого сухого педагога, конечно, очень неодобрительное отношение к их плохой шалости?
— Мы, — говорил Гудовский, — потеряли все чувства от стыда; мы все как бы окаменели и не могли двинуться, пока заменявший нам махального митрополит крикнул:
“Ну, теперь бегите, дурачки, — теперь Иринарх идёт!”
Тут мы брызнули: опять по-вчерашнему взобрались на своё место, но были страшно смущены и более красть митрополичьи груши не ходили.
Прошёл день, два, три — мы все были в страхе: не призовёт ли митрополит о. Иринарха и не откроет ли ему, какие мы негодяи? Но ничего подобного не было, хотя “милый дидуся”, очевидно, о нас думал и, догадываясь, что мы беспокоимся, захотел нас обрадовать.
На четвёртый день после происшествия вдруг нам принесли целое корыто разных плодов и большую деревянную чашу меду и сказали, что это нам владыка прислал.
“По какому же это случаю?” — допытывались мы, радостно и робко принимая щедрый подарок. Но случая никакого не было, кроме того, о котором мы одни знали и крепко о нем помалчивали.
Посланный сообщил только, что владыка просто сказал:
“Сошлите живописцам-мальчишкам медку и всяких яблочек… Дурачки ведь они, им хочется… Пусть поточат”.
— Мы эти его груши и сливы, — честное слово говорю, — со слезами ели и потом, как он первый раз после этого служил, окружили его и не только его руки, а и ряску-то его расцеловали, пока нас дьякона по затылкам не растолкали.
Так он их наказал, и, прибавлю, наказание его было столь памятно, что лет через пятнадцать после этого, когда мы с Гудовским жили в доме, выходившем на Софийскую улицу, этот, тогда уже пожилой, художник, бывало, ни разу не пропустит мимо митрополичьей кареты, чтобы не крикнуть вслед с детскою радостью:
— Здоров будь, милый дидуню!
И более того: этот человек здорового и острого ума, вращавшийся в своё время в различных кружках Петербурга, не сохранил всей веры, в которой был наставлен своею церковью. Он был религиозен, но, к сожалению, долго жил с монахами, хорошо знал их и относился недружелюбно и даже враждебно к духовенству вообще, и к чёрному в особенности; но на предложенный ему однажды вопрос: “где же, однако, в какой церкви самое лучшее духовенство?” — отвечал:
— В русской, бо из него выйшов наш старый дидуся Филарет, дуже добрый.
И бог весть, когда пала в эту художественную душу любовь к “дуже доброму дидусе”. Может быть, именно тогда, когда превосходный старец покрывал своею превосходною добротою ребячье баловство, которое любой педагог и моралист не усумнились бы теперь назвать воровством и даже, пожалуй, признаком социалистического взгляда на собственность, а какой-нибудь либеральный перевертень с прокурорского кресла потребовал бы за все это самую строгую кару. Но, к счастью, не так смотрит на вещи не направленская, а настоящая добродетель, одним из прекрасных представителей которой может быть назван Филарет Амфитеатров, о коем, право, кажется, можно сказать, как о Моисее, что он “смирен бе паче всех человек”.
Но чтобы сказать все, что мне, случайно конечно, известно об истинном, неподдельном смиренстве этого истинного человека, а с тем вместе чтобы и не дать пропасть анекдоту, который может пригодиться для характеристики простой, но замечательной личности митрополита Филарета, запишу ещё следующее событие, известное мне от очевидцев — родного дяди моего, профессора С. П. Алферьева, и бывшего генерал-штаб-доктора крымской армии Н. Я. Чернобаева.
Когда юго-западный генерал-губернатор Дмитрий Гаврилович Бибиков возвратился в последний раз из Петербурга, где он был назначен на должность министра внутренних дел, то он посетил митрополита Филарета и, рассказывая ему новости, какие считал уместным сообщить его смирению, привёл слова императора Николая Павловича о церковном управлении.
Слова эти, очень верно сохраняемые моею памятью, были таковы, что будто покойный государь, разговаривая с Дмитрием Гавриловичем о разных предметах, сказал:
— О церковном управлении много беспокоиться нечего: пока живы Филарет мудрый да Филарет благочестивый, все будет хорошо.
Услыхав это от министра, митрополит смутился и поник на грудь головой, но через секунду оправился, поднял лицо и радостно проговорил:
— Дай бог здоровья государю, что он так ценит заслуги митрополита московского.
— И ваши, ваше высокопреосвященство, — поправил Бибиков.
Филарет наморщил брови.
— Ну, какие мои заслуги?.. ну что… тут… государю наговорили… Все “мудрый” Филарет московский, а я… что — пустое.
— Извините, владыка: это не вам принадлежит ваша оценка!
Но митрополит замахал своею слабою ручкою.
— Нет… нет, уж позвольте… какая оценка: все принадлежит мудрости митрополита московского. И это кончено, и я униженно прошу ваше высокопревосходительство мне больше не говорить об этом.
И при этом он, говорят, так весь покраснел и до того сконфузился, что всем стало жалко “милого старика” за потрясение, произведённое в нем неосторожным прикосновением к его деликатности.
Так детски чист и прост был этот добрейший человек, что всякая мелочь из воспоминаний о нем наполняет душу приятнейшею теплотою настоящего добра, которое как будто с ним родилось, жило с ним и… с ним умерло… По крайней мере для людей, знавших Филарета, долго будет казаться, что органически ему присущее добро умерло с ним в том отношении, что их глаз нигде не находит другого такого человека, который был бы так подчинён кроткому добротолюбию, не по теории, не в силу морали воспитания и, ещё более, не в силу сухой и несостоятельной морали направления, а именно подчинялся этому требованию самым сильным образом органически. Он родился с своею добротою, как фиалка с своим запахом, и она была его природою.
Но как он, с таким характером и в самых преклонных летах, мог править такою первоклассною епархиею, как киевская? Полагают, что его, вероятно, обманывали какие-нибудь свои “гаврилки” (то есть родственники) и, пользуясь его добротою, под его руку вершили кривду над правдою. Но в том-то и дело, что он не терпел при себе ни одного “гаврилки” и им никто не правил, кроме его собственного сердца. Ветхий и немощный Филарет имел прекрасных викариев и замечательного наместника Иоанна, впоследствии епископа полтавского, который, может быть, более сделал для духа монашества лаврского, чем старательно прославленный наместник Сергиевской лавры Антоний — для архитектуры; но все эти лица сотрудничали митрополиту Филарету, а не верховодили им. Во всех делах, требовавших от него самостоятельности, он действовал самостоятельно и до конца жизни правил сам и везде его доставало (только в университет он перестал ездить, потому что “не хотел слышать о конкубинах”)[18]. Митрополит долго крепился и слушал, но, наконец, не выдержал и встал. Насилу упросили его “не смущать диспутанта”. Он это уважил, но жаловался.
— Что же, — говорит, — я монах, а только и слышу connubium да concubinatum. He надо было звать меня.
И в этом он был прав. Но замечательно: это так осталось у него в памяти, что он, когда речь касалась университетов, всегда любил за них заступаться, но шутливо прибавлял:
— Одно в них трудно монаху, что все “connubium” да “concubinatum”, — а больше все хорошо.
Впрочем, из всех так называемых “светских” наук мне известно определительное отношение митрополита Филарета только к медицине. Тяжко страдая мочевыми припадками, он беспрестанно нуждался в помощи врача З-го и, получив облегчение от припадка, говорил со вздохом:
— Медицина — божественная наука (прим. Лескова).]. Даже где нужна была строгость и наибольшая энергия, он и тут не устранялся от дела, а только всегда боялся быть жестоким.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Один из памятных случаев в самостоятельном роде устроил ему бывший парадный архидиакон монастыря, о. Антоний. Богатырь, красавец и жуир, диакон этот пользовался большими льготами в монастыре, где дорожили его громоподобным голосом и спускали ему многое, чего, может быть, не следовало бы спускать. Все это его до такой степени избаловало, что он стал не знать меры своим увлечениям и, придя раз летнею ночью в исступление ума, вышел из кельи на житний двор, где на ту пору стояли волы приехавших с вечера мужиков. Исступлённому иеродиакону пришла мысль сесть на вола верхом и начать разъезжать на нем по монастырю.
Он так и сделал: отвязал от ярма самого рослого пол?вого вола, замотал ему на рога налыгач (ремень) и взмостился ему на спину. Непривычный к верховой езде, бык пошёл реветь, прыгать и метаться, а богатырь-диакон сидит на нем, как клещ на жужелице, и, жаря его каблуками в ребра, кричит: “врёшь, — не уйдёшь”.
И вол ревёт, и седок ревёт; сон мирной обители нарушен — она встревожена; спавшие покатом по всему двору странники в переполохе мятутся, думают, что видят беса, — и впопыхах никто не разберёт, кто кого дерёт. Словом, смятение произошло ужасное: шум, гвалт, суматоха, и в заключение, когда дело объяснилось, — скандал и соблазн, утаить который было так же трудно, как сберечь секрет Полишинеля. Нынешней газетной гласности, питающейся от скандалов, при тогдашней тесноте ещё не было, но слух, которым земля полнится, на другой же день распространился из монастыря в монастырь, оттуда по приходским причтам и, наконец, дошёл до мирян, между коими редко кто не знал чудака архидиакона Антония. Он, с его нелепым басом, гигантским сложением, завитыми кудрями и щегольскими чёрными бархатными рясами, то на жёлтом, то на голубом атласном подбое, слишком бил в глаза каждому. Я никогда не слыхал, чтобы инок Антоний был особенно прославляем за своё благочестие, как аскет, но его любили, как простяка, за его наивную и бестолковую, а часто даже комическую удаль, с которою он, например, сам рассказывал, что он “изнывает от силы”, потому что, по ужасно крепкому своему телосложению, он более не монах, а паразит.
После этого не должно показаться удивительным, что весть о ночном путешествии лаврского “паразита” верхом на быке казалась занятною и многих интересовало: какие это будет иметь для него последствия? Но дни проходили за днями, а паразит оставался на своём месте, и строгие люди стали смущаться, что же это митрополит: он ослабел, он слишком стар, или, наконец, от него все это скрыли? Возможно ли, чтобы за все это бесчинное вольтижерство такого видного инока ему совсем ничего не было?
Но все эти люди смущались напрасно: происшествие не осталось безызвестным владыке, да это было и невозможно, так как разгорячённый вол или сам занёс наездника к митрополичьим покоям, или же паразит нарочно его сюда направил. Владыка стал на высоте своего призвания: он взыскал с вольтижёра, и взыскал, по-своему, не только справедливо, но даже строго.
Управлявший тогда лаврскою типографиею очень образованный монах, к которому я часто хаживал учиться гальванопластике, рассказывал мне по секрету всю сцену разбирательства этого дела у Филарета.
Митрополит, имея, как я сказал, превосходного наместника в лавре, не захотел даже ему доверить разбора этого необычайного дела, а решил сам его разобрать и наказать виновного примерно.
Как инок строгой жизни, он, разумеется, был сильно возмущён и разгневан произведённым беспорядком и собирался быть так строг, что даже опасался, как бы не дойти до жестокости.
Приступая к открытию судьбища, он все обращался к одному из приближённых к нему монахов, благочинному Варлааму (впоследствии наместнику) и говорил ему:
— Боюсь, что я буду жесток, — а?
Покойный Варлаам его успокоивал, говоря, что виновный ст?ит сильного наказания.
— Да, разумеется, он, дурак, ст?ит, но я боюсь, что я буду уже очень жесток, — а? — повторял митрополит.
— Ничего, ваше высокопреосвященство! Он снесёт.
— Снесёт-то снесёт, но ведь это нехорошо, что я буду очень жесток.
Настал час суда — разумеется, суда келейного, происходившего только в присутствии двух-трех почётных старцев.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|
|