Но суд был ещё далёк: обвиняемый томился, а Смарагду о нем, вероятно, или совсем не докладывали, или же владыка не считал дело “о кисейных рукавах” подлежащим немедленному разбирательству и хотел нарочно потомить духовного волокиту. На огороде офицера отцвёл и свернулся наперенный Лукьяном “по усердию” горох и посинели тучные бобы, в буйной ботве которых, бывало, спрятавшийся Лукьян громко и приятно наигрывал что-то на зеленой ракитовой дудке. Он пленял этою чудесною игрою и нас с товарищем, слушавших его с чердака, куда мы забирались читать Веверлея, и многих соседок офицерского домика, старавшихся открыть через частокол, где кроется в своём жёлтом картузе пострадавший за любовь трубадур? Все это отошло: огороды опустели, Лукьян убрал офицерше, по усердию, и картофель и репу и нарубил с батрачкою большие наполы капусты, а собственное его дело о кисейных рукавах нимало не подвигалось.
Настала суровая, холодная осень, а он все ещё сидел на опустелом огороде и спал в нетопленом курятнике. Питался он хреном, сам готовя себе из этого фрукта и кушанье и напиток. Кушанье это было — скоблёный хрен с сальными “шкварками”, которые выбрасывали из кухни, а напиток делался из тёртого хрена с белым квасом — “суровцом”.
Шутя над своею нуждою, Лукьян называл своё блюдо из хрена “лимонад-буштекц”, а напиток “лимонад-бышквит”.
Кажется, если бы не только самого узловатого немца, но даже самого сильного из древних русских могучих богатырей покормить этим “лимонад-буштекцем” и попоить “лимонад-бышквитом”, то и он не замедлил бы задрать ноги, но тщедушный Лукьян жив и здрав бывал. Однако, наконец, вся эта истома и его пересилила: он заскучал и стал убиваться о том, как бы к кому-нибудь подольститься и “найти протекцию”, чтобы “подвинуть своё дело”. И он этого достиг и “подольстился” к кому-то такому, кто попросил о нем жандармского вахмистра, который, как сказано, имел сношения с случайными людьми архиерейского дома. Все эти люди явили Лукьяну благостыню, по началу судя, весьма странную, но по последствиям, как оказалось, чрезвычайно полезную.
У полнокровного и тучного Смарагда бывали тяжёлые припадки, надо полагать, геморроидального свойства. В эту пору у него, по рассказам, болела поясница и было “тяготение между крыл”. Архиерейское междукрылие находится на спине, в том месте, где у обыкновенных людей движутся лопатки. Поэтому “тяготение между крыл”, попросту говоря, значило, что у епископа набрякла спина между лопатками, и от этой опухоли, причинявшей больному тяжесть, доктор (кажется, Деппиш) советовал Смарагду полечиться активной гимнастикой. Но какие же гимнастические упражнения удобны и приличны для человека такого высокого, и притом священного, сана? Нельзя же архиерею метать шарами или подскакивать на трапеции. Но Смарагд был находчив и выдумал нечто более солидное и притом патриархальное, а вдобавок и полезное: он пожелал пилить дрова с подначальными, которые в его бытность постоянно исполняли при архиерейском доме чёрные дворовые работы и между прочим пилили и кололи дрова для архиерея и его домовых монахов.
Дьячок Лукьян был при чем-то в сторожах и искал “протекции”, чтобы попасть в пильщики, дабы таким образом иметь случай не только встретиться со своим владыкою, но, так сказать, стать с ним лицом к лицу. Этим способом он надеялся обратить на себя владычное внимание и извлечь из того для себя некоторую существенную пользу. Жандармский вахмистр, силою своих связей с архиерейским домом, все это устроил.
Смарагд избрал для своих упражнений во врачебной гимнастике послеобеденные часы. Прямо из-за стола он шёл в сарай, где труждались за топорами и пилою подначальные, и с очередными из пильщиков перепиливал три-четыре, а иногда и пять плах. Так шло уже несколько времени, и хотя епископ неопустительно продолжал свои занятия, но они, вероятно, не оказывали желаемого воздействия на его владычные междукрылия: он все ходил, пригорбясь и насупясь и бе, яко Исав, “нрава дикого, угрюмого, ко гневу склонного и мстительного”.
Дьячок Лукьян, наблюдая все это, впадал от такого архиерейского вида в неописанный страх, который потом вдруг стал переходить в раздражение. Все горести Лукьяна разом точно поднялись у него из сердечной глубины, и он стал так свирепо ругаться, что делалось за человека страшно. Позже он даже начал угрожать чем-то нестаточным, и от его возбуждённости действительно можно было ожидать какого-нибудь очень нехристианского поступка.
— Отёк очень с сытости, — говорил он непочтительно о своём владыке, — оттого ничего и не чувствует, а отцы наши все подделываются: самые тоненькие да сухие плашки ему пилить подкладывают. Низкое их обхождение так научает, но дай срок, пусть он первый раз меня за пилою, а не за топором застанет, я его таким поленом разуважу, что будет он меня век помнить.
Мы с товарищем пожелали узнать, что такое именно Лукьян придумал подстроить своему архиерею, и узнали, что подначальный дьякон, полный кипящего мщения к Смарагду, желает подложить ему самые толстые коряги, над которыми бы его преосвященство “хорошенько пропыхтелся”. Я и мой товарищ, по своему отроческому легкомыслию, находили эту мысль чрезвычайно счастливою и достойною тех представлений, какие мы имели о Смарагде, но сильно боялись за предприимчивого Лукьяна, чтобы это не обошлось ему дороже, чем он рассчитывает.
Лукьян, однако, был на такой возвышенной степени воодушевления, что не хотел слушать никаких доводов.
— Ребра он мне, — говорит, — не сокрушит, а что ежели он меня костылём отвозит, то я этого только и желаю, потому что он опосля битья, говорят, иногда сдабривается.
Так он и пошёл неуклонно на эту желанную меру сближения с своим архипастырем; а мы все не забывали интересоваться ходом его истории, которая, впрочем, не замедлила принять оборот самый краткий и самый решительный. Лукьян сделал, как намеревался, и в укромном месте, под стеною, в пильном сарае, припас для своего владыки десятка полтора самых толстых суковатых плах. Он тщательно берег этот отбор до того случая, когда Смарагд застанет его за работою и возьмётся с ним за другой конец пилы, чтобы разминать свои междукрылия. Случай этот не замедлил. Дня через два после того, как Лукьян сообщил нам о своём смелом предприятии, он явился домой в невыразимом отчаянии и, бросив под кухонную лавку свой жёлтый шлык, объявил, что “наделал себе беды, какой не ожидал”.
— Приходит, — говорит, — владыка, а я пилю с кромской округи попом стареньким; владыка попа прогнали: “пошёл прочь”, говорят, потому он им не по талии, а мне приказали: “клади плаху”. Я было оробел и хотел, подобно как и другие-прочие, положить плаху какая собою поделикатнее, но раздумался, что этак я себя долго ни к чему счастливому не произведу, и, благословясь, выхватил из своего амбара штуку самую безобразную. Владыка взглянули на меня и ничего не сказали, стали резать, два ряда прошли и ряску сняли, говорят, “повесь на колок”. А ещё ряд отпилили и совсем стали, а я им другую, ещё коряжистее, на козлы положил. Тут он на меня уж таким святителем взглянул, что у меня и в животе захолодело. “Ничего, говорит, ничего, я и эту перепилю, а уж зато ты у меня, скотина, ещё целый год в пильщиках останешься”. С тем и ушли.
Мы спросили Лукьяна: что же он теперь думает делать? А он в отчаянии отвечал, что и сам не знает, но что, кажется, ему лучше всего продолжать свой термин держать — потому что, так он надеялся, может быть ему бог поможет на сём тяготении своего владыку раньше года постоянством “преодолеть и замучить”.
И точно, прошло не более недели, как “державший свой термин” Лукьян возвратился с весёлым видом и объявил, что он “архиерея замучил” и дело о кисейных рукавах, кажется, поправляется.
— Как же это так счастливо обернулось? — спрашиваем.
— А так, — отвечает, — оно обернулось, что я его преосвященство совсем заморил и от болезни их совершенно этими толстыми поленьями выпользовал.
— А по чему, — говорим, — это видно?
— Рассердился и ныне меня, слава богу, так костылём отвозил, что и сейчас загорбок больно.
— За что же это?
— Досадно стало, что характер имею большие плахи класть, и сам мне наклал.
— Что же, — говорим, — тут хорошего?
— Теперь сдобрится.
— А как нет?
— Нет, сдобрится: все, которые опытные, завидуют, говорят: “Экое счастие тебе от святителя! теперь, как сердце отойдёт, он твоё дело потребует и решит”.
Приходит Лукьян на другой день и ещё веселее.
— Вчера же, — сказывает, — дело к себе потребовали.
А ещё через день после этого наш Лукьян как вбежал на двор в калитку, так прямо ни с того ни с сего и пошёл на руках колесом.
— Отпустил, — кричит, — отпустил, ко двору благословил идти.
— А какое же, — спрашиваем, — было наказание?
— Вовсе без наказания, кроме того, как третьего дня костылём поблагословлял, ничего другого не вменено.
— Да ведь костылём это было не за кисейные рукава, а за другое.
— Ну что там разбирать, что за что выпало! Одно слово: иду благополучный, все равно как плетьми да на выпуск. Чего ещё надо?
“Плетьми на выпуск” в то время на Руси за большую неприятность не считалось. Нынче русские люди на этот счёт немножко избаловались.
Итак, не поучает ли нас этот приснопамятный Лукьян приведённым случаем своей судьбы, что никогда не должно отчаиваться в милосердии русских владык, ибо хотя иные из них и гневны, но и их гневности бывает порою ослабление. И не достоин ли тоже этот, по-видимому, как будто маловажный, случай особенного внимания именно потому, что он был не с каким-нибудь слабохарактерным лицом, а со Смарагдом, о котором в Орле говорили, что он никого не боится и единственно лишь тем уступает московскому митрополиту, что тот “ездит на шести животных, с двумя человеками на запятке”. Другой же, менее Смарагда нравный архиерей, конечно, может оказаться ещё податливее, если только случай сведёт его с человеком, который поведёт свою линию как надо. А без сноровки, конечно, ничего не поделаешь не только с архиереями, но даже и со своими собственными детьми.
В подтверждение же моих слов о способности архиереев переходить от гневной ярости к благоуветному добродушию расскажу ещё один такой случай о другом архиерее, тоже вспыльчивом и гневном, но укрощавшемся ещё легче и проще.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Одна из моих тёток была замужем за англичанином Шкоттом, который управлял огромными имениями у гр. Перовского, в восточной полосе России. Англичанин Шкотт был человек очень благородный и добрый, но своеобычный. Он был очень вежлив, но если встречал с чьей-либо стороны грубость и наглость, то не спускал их никому. Ещё в молодости он имел в Орловской губернии историю с одним кавалерийском полковником, которого Шкотт просто-напросто прибил за нахальство. Не изменился он в этом отношении и под старость. Когда я жил в П<ензен>ской губернии, он тогда, имея уже шестьдесят лет от роду, вызывал на дуэль губернского предводителя дворянства Арапова, и тот струсил. Шкотт не разделался с ним иначе только потому, что умер. Теперь они оба уже покойники.
Раз летом, не помню теперь которого именно года, дядя Шкотт, строивший первую в П<ензен>ской губернии паровую мельницу, купил для неё в селе К. огромные штучные французские жернова, которые были уже скованы крепкими шинами и которых нам очень не хотелось разбирать и сковывать заново. Мы решили катить их целиком и послали приготовленную для того снасть, лошадей и людей, но вдруг получаем известие, что камни наши, едва отъехав десять вёрст от К., проломили мост и засели в сваях.
Мы с Шкоттом сейчас же поехали на место крушения и, приехав в К. довольно поздно вечером, остановились в доме тамошнего священника, тогда ещё очень молодого человека, который был нам и рад и не рад. По личным добрым отношениям к Шкотту он встретил нас весьма радушно, но был встревожен и смущён тем, что преосвященный В<арлаам>, объезжавший в ту пору епархию, ночевал всего в десяти верстах от К. и завтра должен был нагрянуть со всею ордою провожатых, коих Пётр Великий в своём регламенте именовал “несытыми скотинами”. Священнику, конечно, было о чем позаботиться: надо было и накормить и разместить “оных несытых скотин”. Особенно его затрудняло последнее, так как его сельский домик был очень невелик, а повреждённый мост с застрявшими в сваях камнями не подавал никакой надежды скоро переправить “обонпол потока” архипастырскую карету.
Мы были некоторым образом виновниками тягостных для батюшки осложнений и чувствовали это, но помочь ему не могли ничем, кроме того, что, не претендуя на его гостеприимство в доме, приготовленном “под владыку”, легли спать на сеновале. Мы встали утром чем свет и отправились к изломанному мосту, о поправке которого нельзя было и думать, прежде чем мы найдём какое-нибудь средство снять камень, засевший в проломе настилки, между сваями.
Снять камень оказалось, однако, совершенно невозможно, и мы, после многих соображений, решили рассечь шины, которые его связывали в одно целое, после чего он должен был разделиться на штуки и упасть в ручей, откуда уже его предстояло после вытащить и перевезти на колеснях.
Распорядясь этою работою и оставив людей при деле, мы около десяти часов утра возвратились в дом священника, выкупались в реке, съели яичницу и, усталые, кувырнулись на сеновал и заснули. Но только что мы разоспались, как внезапу бысть шум: мы были разбужены разливавшимся над поповкою оглушительным трезвоном колоколов и криком: “Едет! едет! Архиерей едет!”
Было очень любопытно посмотреть, как он едет?
С неубранными спросонья головами, заспанными лицами и в сыром, не отчищенном от грязи дорожном платье мы вышли к калитке и увидали, что он ехал неважно — на своих на двоих. Попросту говоря, он шёл пешком, потому что его карета не могла переехать через мост. Зато шёл святитель, окружённый толпою, состоявшею человек из двадцати духовных и недуховных людей, между которыми особенно замечательны были две бабы. Одна из этих православных христианок все подстилала перед святителем полотенце, на которое тот и наступал для её удовольствия, а другая была ещё благочестивее и норовила сама лечь перед ним на дорогу, — вероятно с тем, чтобы святитель по самой по ней прошёлся, но он ей этого удовольствия не сделал. Сам он представлял из себя особу с красноватым геморроидальным лицом, на котором светились маленькие, сердитые серые глазки, разделённые толстым, дубоватым носом. Во всей фигуре владыки не было не только ничего “святолепного”, но даже просто ничего внушительного. Он казался только разгневанным и “преогорченным”. Тревожный взор его как будто вопрошал всех и каждого: “Что это такое? Отчего это я могу ходить пешком?”
Дядя Шкотт был человек религиозный и даже езжал в русскую церковь, к которой принадлежала его жена и дети, но, на несчастие, он о ту пору был сердит на архиереев. Это вышло по одному, незадолго перед тем случившемуся, случаю с дочерью его великобританского друга, мисс Сп—нг. Дело это состояло в том, что мисс Сп—нг, гостя у своих и у наших друзей в Орловской губернии, заболела и, как девушка религиозная, позвала к себе единственное духовное лицо в деревне — приходского священника. А добрый сельский батюшка не только помазал её миром и причастил, но и примазал ей это в её документе, то есть сейчас же “учинил о сём надпись на её паспорте”.
Между тем умиравшая мисс Сп—нг после совершенного над нею тайнодействия не только выздоровела, но вскоре же была помолвлена за сына известного московского английского коммерсанта г. Л—ви. И тут, когда дело дошло до венчания, московский английский пастор набрёл на самый неожиданный сюрприз: невеста значилась “православною”. Обе английские семьи и весь московский английский приход, не сумев достойно оценить это обстоятельство, пришли в непонятное смятение и ужас. И вот пастор с моим дядею отправились к митрополиту Филарету Дроздову “отпрашивать” присоединённую по неведению англичанку, но митрополит им отказал. Тогда дело поправили иначе — гораздо легче и проще. Горю помог в этом случае один московский квартальный, указавший средство переписать оправославленную невесту снова в её прежний еретический англиканизм. Секрет, сколько припоминаю, состоял в том, что паспорт англичанки с надписью о её присоединении утратили и вытребовали ей новый, на котором никакой надписи о присоединении не было. Так её и перевенчали как будто англиканку, хотя благодать православия на ней, разумеется, осталась и до сего дня. Но все-таки московских англичан Леонтьевского переулка все эти хлопоты сердили, и дядя Шкотт был, по его словам, “зол на архиереев” и дал слово не иметь с ними никаких дел. Однако нижеследующий случай заставил его нарушить это слово.
О местном п<ензен>ском архиерее В<арлааме> мы кое-что знали, но по преимуществу только смешное. Он отличался независимостью в расправе с подчинёнными и вообще разнообразно чудесил. Так, например, он целую зиму клал у себя в спальной соборного протоиерея О-на для того, чтобы отучить этого старичка от нюхания табаку даже в ночное время. Впрочем, некрологисты этого архиерея говорят о нем разно, но в П<ен>зе он слыл за человека грубого, самочинного и досадительного.
Мы им, разумеется, особенно нимало не интересовались, но тут нам захотелось посмотреть, не покажет ли он при настоящем случае какое-либо чудодейство? И вот мы с дядею Шкоттом вошли вслед за процессиею в церковь, конечно никак не ожидая, что его преосвященство постарается показать себя именно насчёт одного из нас.
Когда мы вошли в церковь, недовольный путешествием архиерей жестоко шумел на кого-то в алтаре и покрикивал так интересно, что мы постарались подойти поближе и стали на левом клиросе. Царские врата были открыты, и до нас свободно долетали слова: “пёс, дурак, болван”, которые, кажется, главным образом выпадали на долю отца-настоятеля, но, может быть, по частям доставались и другим лицам освящённого сана. Но вот, наконец, епископ, все обозрев и сделав все распорядки в алтаре, вышел на солею, у которой стояли ктитор и ещё человека два-три не из духовных. Здесь же находилась и “матушка” отца-настоятеля, пришедшая просить его преосвященство на чай.
Преосвященный все супился и, раздавая всем по рукам благословение, спрашивал каждого: “чей такой?” или “чья ты?” и раздав эти благословения, на низкий поклон и привет матушки ответил:
— Ступай, готовься, — приду.
И затем он вдруг неожиданно обратился к нам, смиренно стоявшим на левом клиросе, и громко крикнул:
— А вы что? Чьи вы? Чего молчишь, старик?
Англичанин мой замотал головою, что у него обыкновенно бывало признаком неудовольствия, и неожиданно для всех ответил:
— А ты чего кричишь, старик?
Архиерей даже покачнулся и вскрикнул:
— Как? Чт? ты такое?
— А ты что такое?
Шумливый епископ как будто совсем потерялся и, ткнув по направлению к нам пальцем, крикнул священнику:
— Говори: кто этот грубец? (sic)[3].
— Грубец, да не глупец, — отвечал Шкотт, предупредив ответ растерявшегося священника.
Архиерей покраснел, как рак, и, защёлкав по палке ногтями, уже не проговорил, а прохрипел:
— Сейчас мне доложить, что это такое?
Ему доложили, что это А. Я. Шкотт, главноуправляющий имениями графов П<еров>ских. Архиерей сразу стих и вопросил:
— А для чего он в таком уборе? — но, не дождавшись на это никакого ответа, направился прямо на дядю.
Момент был самый решительный, но окончился тем, что архиерей протянул Шкотту руку и сказал:
— Я очень уважаю английскую нацию.
— Благодарю.
— Характерная нация.
— Ничего: хороша, — отвечал Шкотт.
— А что здесь случилось, прошу покорно, пусть остаётся между нас.
— Пусть остаётся.
— Теперь же прошу к священнику: откушать вместе моего дорожного чаю.
— Отчего не так? — отвечал дядя, — я люблю чай.
— Значит, обрусели?
— Нет, — значит — чай люблю.
Преосвященный хлопнул дядю по-товарищески по плечу и ещё раз воскликнул:
— Ишь, какая характерная нация! Полно злиться!
А затем он оборотился ко всем предстоявшим и добавил:
— А вы ступайте по своим местам.
И наговорившие друг другу комплиментов англичанин и архиерей долгонько кушали чай и закусывали “из дорожных запасов” владыки, причём его преосвященство в это время не раз принимался хлопать Шкотта по плечу, а тот, не оставаясь в долгу, за каждую такую ласку в свою очередь дружески хлопал его по стомаху. Оба они остались друг другом столько довольны, что на прощанье братски расцеловались, причём Шкотт так сильно сжал поданную ему архиереем руку, что тот сморщился и ещё раз вскрикнул:
— Ох, какая здоровая нация!
Так все это мирно и приятно кончилось в мимолётном свидании этого архипастыря с англичанином, а между тем этого самого архиерея иные его современники представляли человеком и злым и жёлчным, да и позднейшие некрологисты не могут согласиться в его оценке. Я же более согласен с тем из них, который старается доказать, что преосвященный В<арлаам> имел очень доброе сердце. По крайней мере я не вижу причины, которая не позволила бы мне заключить, что этот человек владел золотою способностью делаться очень незлобивым, если чувствовал, что имеет дело с человеком, принадлежащим к “здоровой нации”. А в таком случае очень возможно, что те, которым он казался неукротимым, вероятно, только не умели себя с ним держать. Не надо забывать старого правила: “кто хочет, чтобы с ним уважительно обходились другие, тот прежде всего должен уважать себя сам”.
Мне кажется даже, что его преосвященство имел несколько высокий для русского человека идеал гражданского общества, и потому-то именно он и раздражался презренным низкопоклонством и лестью окружающих. Он хотел видеть людей более стойких и потому, встретясь с человеком “здоровой нации”, сейчас же пришёл в отрадное состояние удовлетворения. Если бы он ранее встречал подобное со стороны русских людей, то, наверно, и они могли бы привести его в такое же доброе расположение. И это, может быть, самый удачный вариант, которым, мне кажется, напрасно не воспользовался духовный апологет преосвященного В<арлаама>.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Были также не раз высказываемы жалобы, будто архиереи порою обнаруживают неодолимую упорность в невнимании к жалобам прихожан на неудовлетворяющее сих последних приходское духовенство. Было говорено именно так, что упорство этого рода бывает “неодолимо”. Мне, с моей точки зрения, и это кажется преувеличенным, и я постараюсь представить на это пример в пользу моего мнения.
На этот раз мы будем вести речь об особе очень большой, особе, ездившей “на шести животных с двумя человеками на запятках”, об особе, имевшей видную роль в истории, известной во всех родах литературы и во всех подвигах веры, не исключая строжайшего постничества.
Об этом владыке злые языки говаривали (что даже где-то было и напечатано), будто он “ел по одной просфоре, но целым попом закусывал”. Эта злобная выходка так при нем и осталась. А между тем один маленький случай, который я хочу здесь рассказать, может свидетельствовать, что владыка едва ли имел приписываемый ему странный аппетит “целым попом закусывать”. И он, как увидим, иногда стоял за своих попов, и даже очень твёрдо.
У графини В<исконти>, дочери известного партизана Дениса Давыдова, в своё время очень изящной и бойкой светской дамы, в одной её М-ской деревне завёлся не в меру деньголюбивый поп. Он притеснял крестьян графини до того, что те вышли из терпения и не раз уже на него жаловались, но или жалобы крестьян не доходили по назначению, или же у попа при владыке, как говорят, была “своя рука”. Но как бы там ни было, а только приход никак не мог избавиться от своего грабителя. О том же, чтобы унять его нестерпимое корыстолюбие, не могло быть и речи, так он “в сём заматорел, будучи в летах преклонных”.
Но вот приехала из-за границы навестить свои маетности графиня, обыкновенно постоянно проживавшая в Париже. Крестьяне тотчас же пали ей в ноги, умоляя её сиятельство “стать за отца за матерь: ослобонить их от ворога”, причём, разумеется, рассказали все, или по крайней мере многие, проделки “ненасытного” пастыря.
Графиня вскипела и позвала к себе “ненасытного”, но тот не только не покаялся, а ещё оказался искусным ответчиком и нагрубил барыне вволю.
Пылкая и тогда ещё очень молодая дама сейчас же написала обо всем этом самое энергическое письмо владыке и была уверена, что его преосвященство непременно обратит внимание на её справедливую просьбу, а может быть, даже и сам ей ответит с галантною вежливостью монсиньора Дарбуа. Но русский владыка, конечно, был не того духа, как архиепископ парижский. Наш владыка был обременён безмерною мудростью, тяжесть которой не позволяла ему быть скороподвижным, а внимательностью к просьбам он никого не баловал. Будучи мудр от младых ногтей, он, по преданиям, ещё в юности употреблял поговорку: “скорость потребна только блох ловить”. Он не делал исключения даже для спасения утопающих, где тоже “потребна” скорость. Тяжёлая медлительность этого Фабия Кунктатора была чертою его расчётливого и осторожного характера, а теперь её, кажется, хотят сделать даже стимулом его святости.
Судя по отзывам панегиристов покойного, можно думать, что он не изменил бы этому своему правилу даже в том случае, если бы миру угрожал новый потоп и от его преосвященства зависело бы заткнуть дыру в хлябях небесных. Он и тогда не ускорил бы движение перста, и тогда продолжал бы в самоуглублении созерцать
…вдали козни горького зла,
Тартар, ярящийся пламень огня, глубину вечной ночи,
Скрытое ныне во тьме, явное там в срамоте.[4]
Некто, знавший его более других, сказал, что владыка был “прежде всего и после всего монах”, и притом самый строгий, “истовый” монах, ставивший свой аскетизм выше всех своих обязанностей духовного администратора. И вот с этакою-то нерушимою скалою аскетизма предстояло вступить в состязание молодой, красивой женщине, полупарижанке, избалованной своими успехами в свете, где поклонялись её весёлому остроумию, красоте и очень оригинальной независимости характера.
Бой мог быть интересным, но с первого же шага обещал быть неравным. Владыка не отвечал графине: он или совсем не удостоил внимания её письмо, или же её хлопоты о каких-то притеснениях, чинимых попом каким-то крестьянам, казались ему “суетными”. А может быть, и самое нетерпение крестьян представлялось ему “малодушеством”, к которому он стоически относил все человеческие скорби и несчастия. Но графиня, привыкшая к иному с нею обхождению, обиделась и послала его преосвященству другое письмо, за другим третие, четвёртое, пятое, десятое… Владыка все не отвечал ни одним словом, и ни о каком распоряжении к удовлетворению просьбы графини вести не было.
Не оставалось сомнения, что владыка так и преодолеет даму, покрыв пыл её светского негодования своим молчаливым безучастием “истового монаха”.
Но на этот раз нашла коса на камень. Оскорблённая невниманием владыки, графиня не хотела ему “подарить” этого, и, как только приспел час её отлёту с милого севера к своим сезонным удовольствиям в Париж, она призвала безутешных крестьян и дала им слово “сама быть у владыки и не уйти от него до тех пор, пока поп будет смещён”.
Крестьяне откланялись графине на её ласковом слове, но едва ли верили в возможность его исполнения.
Судьба, однако, определила иначе.
Графиня повела дело своих крестьян с свойственною ей энергиею и нетерпеливостью. Она и мысли не допускала, чтобы это смело задержать её в городе более трех-четырех часов, которые она могла пожертвовать крестьянам в ожидании поезда, приближавшего её к границе. Поэтому она тотчас же с дороги переоделась в чёрное платье и в ту же минуту полетела к владыке.
Время было неурочное: владыка никого не принимал в эти часы, но келейник, очутясь перед такою ослепительною в свою пору дамою, с громким титулом и дышащим негодованием энергическим лицом, оплошал и отворил перед ней двери.
Ей только и надо было.
Графиня смело взошла в зал и, сев у стола, велела “попросить к себе владыку”.
— Попросить!.. — Келейник только руки развёл… — Будто же так говорят! — но гостья стояла на своём: “сию же минуту попросить к ней владыку, так как она приехала к нему по делу церкви”.
— По церковному делу пожалуйте завтра, — упрашивал её шёпотом келейник.
— Ни за что на свете: я сейчас, сию минуту должна видеть владыку, потому что мне некогда; я через полтора часа уезжаю и могу опоздать на поезд.
Келейник увидал спасение в том, что графиня не может долго ожидать, и с удовольствием объявил, что теперь владыку решительно нельзя видеть.
— Это ложь, он меня примет, Я требую, чтобы вы сейчас обо мне доложили.
— Помилуйте, спросите у кого угодно, принимает ли кого-нибудь владыка в эти часы? и вы изволите убедиться…
— Нет, это вы изволите убедиться, что вы говорите ложь! Сейчас прошу обо мне доложить, или вы увидите, как я сумею вас заставить делать то, что составляет вашу обязанность.
— Воля ваша, но я не могу.
— Не можете?
— Не могу-с, не смею.
— Хорошо!
С этим графиня быстро поднялась с места, сбросила с плеч мантилью и, подойдя к висевшему над столом зеркалу, стала развязывать ленты у своей шляпки.
Келейник смешался и уже умоляющим голосом заговорил:
— Что это вам угодно делать?
— Мне угодно снять мою шляпу, чтобы было спокойнее, и терпеливо ожидать, пока вы пригласите ко мне вашего владыку.
— Но я… извините… я не имею права вас здесь оставить…
Но на это графиня уже совсем не отвечала: она только обернулась к келейнику и, смерив его с головы до ног презрительным взглядом, повелительно сказала:
— Отправляйтесь на своё место! Я устала вас слушать и хочу отдыхать.
— Отдыхать?!
Послушник совсем опешил: сатаны в таком привлекательном и в то же время в таком страшном виде он ещё не видал во всю свою аскетическую практику, а графиня между тем достала бывший у неё в кармане волюмчик нового французского романа и села читать.
Что бы решился предпринять ещё далее против этого наваждения неопасливый келейник, — это неизвестно. Но, к его счастью, затруднительному его положению поспешил на помощь сам дипломатический владыка.