Мелочи архиерейской жизни
ModernLib.Net / Классическая проза / Лесков Николай Семёнович / Мелочи архиерейской жизни - Чтение
(стр. 1)
Николай Лесков
Мелочи архиерейской жизни
(Картинки с натуры)
Нет ни одного государства, в котором бы не находились превосходные мужи во всяком роде, но, к сожалению, каждый человек собственному своему взору величайшей важности кажется предметом.
(“Народная гордость”, Москва, 1788 г.)ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ
В течение 1878 года русскою печатью сообщено очень много интересных и характерных анекдотов о некоторых из наших архиереев. Значительная доля этих рассказов так невероятна, что человек, незнакомый с епархиальною практикою, легко мог принять их за вымысел; но для людей, знакомых с клировою жизнью, они имеют совсем другое значение. Нет сомнения, что это не чьи-либо измышления, а настоящая, живая правда, списанная с натуры, и притом отнюдь не со злою целью.
Сведущим людям известно, что среди наших “владык” никогда не оскудевала непосредственность, — это не подлежит ни малейшему сомнению, и с этой точки зрения рассказы ничего не открыли нового, но досадно, что они остановились, показав, как будто умышленно, только одну сторону этих интересных нравов, выработавшихся под особенными условиями оригинальной исключительности положения русского архиерея, и скрыли многие другие стороны архиерейской жизни.
Невозможно согласиться, будто все странности, которые рассказываются об архиереях, напущены ими на себя произвольно, и я хочу попробовать сказать кое-что в защиту наших владык, которые не находят себе иных защитников, кроме узких и односторонних людей, почитающих всякую речь о епископах за оскорбление их достоинству.
Из моего житейского опыта я имел возможность не раз убеждаться, что наши владыки, и даже самые непосредственнейшие из них, по своим оригинальностям, отнюдь не так нечувствительны и недоступны воздействиям общества, как это представляют корреспонденты. Об этом я и хочу рассказать кое-что, в тех целях, чтобы отнять у некоторых обличений их очевидную односторонность, сваливающую непосредственно все дело на одних владык и не обращающую ни малейшего внимания на их положение и на отношение к ним самого общества. По моему мнению, наше общество должно понести на себе самом хоть долю укоризн, адресуемых архиереям.
Как бы это кому ни показалось парадоксальным, однако прошу внимания к тем примерам, которые приведу в доказательство моих положений.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Первый русский архиерей, которого я знал, был орловский — Никодим. У нас в доме стали упоминать его имя по тому случаю, что он сдал в рекруты сына бедной сестры моего отца. Отец мой, человек решительного и смелого характера, поехал к нему и в собственном его архиерейском доме разделался с ним очень сурово… Дальнейших последствий это не имело.
В доме у нас не любили чёрного духовенства вообще, а архиереев в особенности. Я их просто боялся, вероятно потому, что долго помнил страшный гнев отца на Никодима и пугавшее меня заверение моей няньки, будто “архиереи Христа распяли”. Христа же меня научили любить с детства.
Первый архиерей, которого я узнал лично, был Смарагд Крижановский, во время его управления орловскою епархиею.
Это воспоминание относится к самым ранним годам моего отрочества, когда я, обучаясь в орловской гимназии, постоянно слышал рассказы о деяниях этого владыки и его секретаря, “ужасного Бруевича”.
Сведения мои об этих лицах были довольно разносторонние, потому что, по несколько исключительному моему семейному положению, я в то время вращался в двух противоположных кругах орловского общества. По отцу моему, происходившему из духовного звания, я бывал у некоторых орловских духовных и хаживал иногда по праздникам в монастырскую слободку, где проживали ставленники и томившиеся в чаянии “владычного суда” подначальные. У родственников же с материной стороны, принадлежавших к тогдашнему губернскому “свету”, я видал губернатора, князя Петра Ивановича Трубецкого, который терпеть не мог Смарагда и находил неутолимое удовольствие везде его ругать. Князь Трубецкой постоянно называл Смарагда не иначе, как “козлом”, а Смарагд в отместку величал князя “петухом”.
Впоследствии я много раз замечал, что очень многие генералы любят называть архиереев “козлами”, а архиереи тоже, в свою очередь, зовут генералов “петухами”.
Вероятно, это почему-нибудь так следует.
Губернатор князь Трубецкой и епископ Смарагд невзлюбили друг друга с первой встречи и считали долгом враждовать между собою во все время своего совместного служения в Орле, где по этому случаю насчёт их ссор и пререканий ходило много рассказов, по большей части, однако же, или совсем неверных, или по крайней мере сильно преувеличенных. Таков, например, повсеместно с несомненною достоверностью рассказываемый анекдот о том, как епископ Смарагд будто бы ходил с хоругвями под звон колоколов на съезжую посещать священника, взятого по распоряжению князя Трубецкого в часть ночным обходом в то время, как этот священник шёл с дароносицею к больному.
На самом деле такого происшествия в Орле вовсе не было. Многие говорят, что оно было будто бы в Саратове или в Рязани, где тоже епископствовал и тоже ссорился преосвященный Смарагд, но немудрёно, что и там этого не было. Несомненно одно, что Смарагд терпеть не мог князя Петра Ивановича Трубецкого и ещё более его супругу, княгиню Трубецкую, урождённую Витгенштейн, которую он, кажется не без основания, звал “буесловною немкою”. Этой энергической даме Смарагд оказывал замечательные грубости, в том числе раз при мне сделал ей в церкви такое резкое и оскорбительное замечание, что это ужаснуло орловцев. Но княгиня снесла и ответить Смарагду не сумела.
Епископ Смарагд был человек раздражительный и резкий, и если ходящие о его распрях с губернаторами анекдоты не всегда фактически верны, то все они в самом сочинении своём верно изображают характер ссорившихся сановников и общественное о них представление. Князь Пётр Иванович Трубецкой во всех этих анекдотах представляется человеком заносчивым, мелочным и бестактным. О нем говорили, что он “петушится”, — топорщит перья и брыкает шпорою во что попало, а покойный Смарагд “козляковал”. Он действовал с расчётом: он, бывало, некое время посматривает на петушка и даже бородой не тряхнёт, но чуть тот не поостережётся и выступит за ограду, он его в ту же минуту боднёт и назад на его насест перекинет.
В кружках орловского общества, которое не любило ни князя Трубецкого, ни епископа Смарагда, последний все-таки пользовался лучшим вниманием. В нем ценили по крайней мере его ум и его “неуёмность”. О нем говорили:
— Сорванец и молодец — ни Бога не боится, ни людей не стыдится.
Такие люди в русском обществе приобретают авторитет, законности которого я и не намерен оспаривать, но я имею основание думать, что покойный орловский дерзкий епископ едва ли на самом деле “ни Бога не боялся, ни людей не стыдился”.
Конечно, если смотреть на этого владыку с общей точки зрения, то, пожалуй, за ним как будто можно признать такой авторитет; но если заглянуть на него со стороны некоторых мелочей, весьма часто ускользающих от общего внимания, то выйдет, что и Смарагд не был чужд способности стыдиться людей, а может быть, даже и бояться Бога.
Вот тому примеры, которые, вероятно, одним вовсе неизвестны, а другими, может быть, до сих пор позабыты.
Теперь я сначала представлю читателям оригинального человека из орловских старожилов, которого чрезвычайно боялся “неуёмный Смарагд”.
В то самое время, когда жили и враждовали в Орле кн. П. И. Трубецкой и преосвященный Смарагд, там же в этом “многострадальном Орле”, в небольшом сереньком домике на Полешской площади проживал не очень давно скончавшийся отставной майор Александр Христианович Шульц. Его все в Орле знали и все звали его с титулом “майор Шульц”, хотя он никогда не носил военного платья и самое его майорство некоторым казалось немножко “апокрифическим”. Откуда он и кто такой, — едва ли кто-нибудь знал с полною достоверностью. Шутливые люди решались даже утверждать, что “майор Шульц” и есть вечный жид Агасфер или другое, столь же таинственное, но многозначащее лицо.
Александр Христианович Шульц с тех пор, как я его помню, — а я помню его с моего детства, — был старик, сухой, немножко сгорбленный, довольно высокого роста, крепкой комплекции, с сильною проседью в волосах, с густыми, очень приятными усами, закрывавшими его совершенно беззубый рот, и с блестящими, искрившимися серыми глазами в правильных веках, опушённых длинными и густыми тёмными ресницами. Люди, видевшие его незадолго до его смерти, говорят, что он таким и умер. Он был человек очень умный и ещё более — очень приятный, всегда весёлый, всегда свободный, искусный рассказчик и досужий шутник, умевший иногда ловко запутать путаницу и ещё ловчее её распутать. Он не только был человек доброжелательный, но и делал немало добра. Официальное положение Шульца в Орле выражалось тем, что он был бессменным старшиною дворянского клуба. Никакого другого места он не занимал и жил неизвестно чем, но жил очень хорошо. Небольшая квартира его всегда была меблирована со вкусом, на холостую ногу; у него всегда кто-нибудь гостил из приезжих дворян; закуска в его доме подавалась всегда обильная, как при нем, так и без него. Домом у него заведовал очень умный и вежливый человек Василий, питавший к своему господину самую верную преданность. Женщин в доме не было, хотя покойный Шульц был большой любитель женского пола и, по выражению Василия, “страшно следил по этому предмету”.
Жил он, как одни думали, картами, то есть вёл постоянную картёжную игру в клубе и у себя дома; по другим же, он жил благодаря нежной заботливости своих богатых друзей Киреевских. Последнему верить гораздо легче, тем более что Александр Христианович умел заставить любить себя очень искренно. Шульц был человек очень сострадательный и не забывал заповеди “стяжать себе друзей от мамоны неправды”. Так, в то время, когда в Орле ещё не существовало благотворительных обществ, Шульц едва ли был не единственным благотворителем, который подавал больше гроша, как это делало и, вероятно, доселе делает орловское православное христианство. Майора хорошо знали беспомощные бедняки Пушкарской и Стрелецкой слобод, куда он часто отправлялся в своём куцем коричневом сюртучке с запасом “штрафных” денег, собиравшихся у него от поздних клубных гостей, и здесь раздавал их бедным, иногда довольно щедрою рукою. Случалось, что он даже покупал и дарил рабочих лошадей и коров и охотно хлопотал об определении в училище беспомощных сирот, что ему почти всегда удавалось благодаря его обширным и коротким связям.
Но, помимо этой пользы обществу, Шульц приносил ему ещё и другую, может быть не менее важную услугу: он олицетворял в своей особе местную гласность и сатиру, которая благодаря его неутомимому и острому языку была у него беспощадна и обуздывала много пошлостей дикого самодурства тогдашнего “доброго времени”. Тонкий и язвительный юмор Шульца преследовал по преимуществу местных светил, но преследование это велось у него с таким тактом и наивностью, что никто и думать не смел ему мстить. Напротив, многие из преследуемых бичом его сатиры нередко сами помирали со смеху от насмешек майора, а боялись его все, по крайней мере все, имевшие в городе вес и значение и потому, конечно, желавшие не быть осмеянными, лебезили перед не имевшим никакого официального значения клубным майором.
Шульц, конечно, это знал и мастерски пользовался почтительным страхом, наведённым им на людей, не желавших почитать ничего более достойного почтения.
Шульцу было известно все, что происходило в городе. Сам он, по преимуществу и даже исключительно, держался компании в “высшем круге”, где его и особенно боялись, но он не затворял своих дверей ни перед кем, и оттого все сколько-нибудь интересные или скандальные вести стекались к нему всяческими путями. Шульц был принят и у князя Трубецкого и у архиерея Смарагда, распрями которых он тешился и рачительно ими занимался, то собирая, то сочиняя и распуская об этих лицах повсюду самые смешные и в то же время способные усиливать их ссору вести. Мало-помалу Шульц до такой степени увлёкся этой травлею, что предался ей с исключительным жаром и, можно сказать, некоторое время просто как бы ею только и жил. Он всеми мерами старался разогреть и раздуть страсти этих борцов до того непримиримого пламени, в котором они с неукротимою энергиею старались испепелить друг друга.
Почти всякий день Шульц приходил к дяде моему, дворянскому предводителю (потом совестному судье и председателю палат) Л. И. Константинову и помирал со смеху, рассказывая, что ему удалось настроить, чтобы архиерей с губернатором лютее обозлились друг на друга, или же предавался серьёзной скорби, что они “устают действовать”, — в последнем случае он не успокоивался, пока не приходил к счастливым соображениям, чем их раздразнить и стравить наново. И он отменно достигал этих целей, о которых мы в доме дяди всегда больше или меньше знали и из коих об иных стоит, кажется, рассказать для характеристики лиц и того солидного времени, которое так часто противопоставляется нынешнему времени — легкомысленному и несолидному.
Смарагд по прибытии в Орёл очень скоро узнал о Шульце и оценил его значение. Он, разумеется, не только не пренебрёг майором, но отнёсся к нему с самою лестною внимательностью. Долго он все зазывал Шульца к себе через Киреевских и заигрывал с ним через других, поручая попенять ему, что он не хочет “навестить бедного монаха”. Шульц не шёл, но как бы благоволил к архиерею и похваливал его насчёт губернатора. Наконец они встретились с Смарагдом, кажется на обеде в с. Шахове, и майор здесь совсем очаровал скучавшего епископа своими едкими сарказмами над Трубецким и доктором Лоренцем, а также и над другими видными орловскими гражданами. Знавший толк в людях, Смарагд тут же постарался подметить слабость самого майора: он заметил, что Шульц любил хорошо покушать и притом был тонкий ценитель “доброго винца”, в чем довольно сведущ был и покойный епископ. И вот “бедный монах” пригласил Зоила к себе в город запросто и угостил его, что называется, “по-знатоцки”.
С тех пор они стали знакомы и, как люди очень умные, не много чинясь друг с другом, скоро сблизились. Но Смарагду, конечно, не удалось закормить Шульца до того, чтобы он совсем положил печать молчания на свои уста, и хотя многим казалось, будто майор как бы щадил архиерея и даже нападал за него на князя, но весьма вероятно, что это происходило оттого, что Смарагд без сравнения превосходил губернатора в уме, а Шульц был любителем ума, в ком бы ни встречал его. Однако послабление епископу длилось недолго: раз, когда Шульцу стали замечать, что он щадит архиерея, он ответил:
— Не могу же я, господа, не делать разницы между Трубецким, у которого мне подают блюдо его лакеи, и архиереем, который всегда сам меня потчует.
Это было передано Смарагду и послужило началом владычного неудовольствия, которое вскоре затем усилилось ещё одним обстоятельством, после которого между владыкою и Шульцем произошёл разрыв. Причиною тому был приезд в Орёл какого-то важного чиновника центрального духовного учреждения. Может быть, это был директор синодальной канцелярии, а может быть, что-нибудь даже ещё более достопримечательное. Смарагд чествовал заезжего гостя в своём архиерейском доме вечернею трапезою, а Шульц был в числе возлежавших и, по обыкновению, один оживлял пир своим весёлым и злым остроумием.
Благодаря ему зашла беседа за ночь, и “недоставшу вину” владыка восплескал руками, что у него было призывным знаком для слуг; но слуги, не чая позднего дополнения к столу, отлучились. Тогда архиерей живо встал и, чтобы не распустить компанию, подобрав свою бархатную рясу, побежал с такою резвостию, что, чрезвычайно удивлённый этою прыткостию епископа, Шульц на другой же день начал рассказывать, как резво умеют наши владыки бегать перед чиновниками.
Смарагду это совсем не понравилось. Он нашёл, что Шульц “нехорош в компании”, но, однако, его высокопреосвященство никак не мог освободиться от довольно тяжкого нравственного влияния майора: Шульц ни за что не хотел спускать с глаз архиерейскую распрю с губернатором и придумал такую штуку, чтобы обнародовать положение их фондов во всеобщее сведение.
Это имеет особенный интерес, потому что тут мы можем получить довольно ясное указание, как несправедливы некоторые нарекания на архиереев, будто бы нимало не дорожащих общественным мнением.
Нижеследующий случай покажет, что даже и Смарагд был чуток к совету Сираха “пещись об имени своём”.
На светлом окне серого домика на Полешской площади “сожжённого” города Орла в один прекрасный день совершенно для всех неожиданно появились два чучела: одно было красный петух в игрушечной каске, с золочёными игрушечными же шпорами и бакенбардами; а другое — маленький, опять-таки игрушечный же козёл с бородою, покрытый чёрным лоскутком, свёрнутым в виде монашеского клобука. Козёл и петух стояли друг против друга в боевой позиции, которая от времени до времени изменялась. В этом и заключалась вся штука. Смотря по тому, как стояли дела князя с архиереем, то есть: кто кого из них одолевал (о чем Шульц всегда имел подробные сведения), так и устраивалась группа. То петух клевал и бил взмахами крыла козла, который, понуря голову, придерживал лапою сдвигавшийся на затылок клобук; то козёл давил копытами шпоры петуха, поддевая его рогами под челюсти, отчего у того голова задиралась кверху, каска сваливалась на затылок, хвост опускался, а жалостно разинутый клюв как бы вопиял о защите.
Все знали, что это значит, и судили о ходе борьбы по тому, “как у Шульца на окне архиерей с князем дерутся”.
Это был первый проблеск гласности в Орле, и притом гласности бесцензурной.
Не знаю, как интересовался этим князь Пётр Иванович. Может быть, что этот губернатор, по приписываемым ему словам “сильно занятый поджогами”, за недосугами и не знал, что изображали шульцевы манекены; но преосвященный это знал и очень следил за этим делом. Особенно с тех пор, когда фонды Смарагда в Петербурге совсем пали, бедный старец очень интересовался: как разумеют о нем люди? — и частенько, говорят, посылал некоего, поныне ещё, кажется, здравствующего в Орле мужа “приватно пройтись и посмотреть, что представляют у Шульца на окне фигуры: какая какую борет?”[1]
Муж ходил, смотрел и доносил — не знаю, все ли сполна. Когда у Шульца на окне козёл бодал петуха и сбивал с него каску, — владыку это куражило, и он веселел, а когда петух щипал и шпорил козла, то это производило действие противоположное.
Не наблюдать за фигурами, впрочем, было и невозможно, потому что бывали случаи, когда козёл представал очам прохожих с аспидною дощечкою, на которой было крупно начертано: “П-р-и-х-о-д”, а внизу, под сим заголовком, писалось: “такого-то числа: взял сто рублей и две головы сахару” или что-нибудь в этом роде. Говорили, что эти цифры большею частью имели живое отношение к действительности, и потому за них жутко доставалось всем, кто мог быть заподозрен в нескромности. Но предпринять против этого ничего нельзя было, так как против устроенного майором Шульцем органа гласности не действовала ни предварительная цензура, ни расширившая свободу печати система предостережений, до благодеяний которой, впрочем, ещё и поныне не дожил издающийся в моем родном городе “Орловский вестник”.
Сколь счастливее его были оные приснопамятные шутовские органы гласности, изобретённые Шульцем! И зато они сравнительно сильнее действовали. По крайней мере то несомненно, что крутой из крутых и смелый до дерзости архиерей их серьёзно боялся. Можно думать, что если бы не они, то анекдоты о Смарагде, вероятно, имели бы ещё более жёсткий и мрачный характер, от которого владыку воздерживало только одно шутки ради устроенное пугало.
Надеюсь, что рассказанными мелочами из моих отроческих воспоминаний об архиерее, которого я знал в оную безгласную пору на Руси, я в некоторой степени показал примером, что и самые крутые из архиереев не остаются безучастными к общественному мнению, а потому такое нарекание на них едва ли справедливо. Теперь же я на том же самом Смарагде представлю другой пример, который может показать, что и обвинение архиереев в безучастии и жестокости тоже может быть не всегда верно.
Но пусть вместо наших рассуждений говорят сами маленькие “события”.
ГЛАВА ВТОРАЯ
На долю Орла выпало довольно суровых владык, между коими, по особенному своему жестокосердию, известны Никодим и опять-таки тот же Смарагд Крижановский. О жестокостях Никодима я слыхал ужасные рассказы и песню, которая начиналась словами:
Архиерей наш Никодим Архилютый крокодил. Но многие жестокости Смарагда я сам лично видел и сам оплакивал моими ребячьими слезами истомлённых узников орловской Монастырской слободы, где они с плачем глодали плесневые корки хлеба, собираемые милостыней. Я видал, как священники целовали руки некоего жандармского вахмистра, ростовщика, имевшего здесь дом и огород, на коем бесплатно работали должные и не должные ему подначальные попы и дьяконы, за то только, чтобы этот вахмистр “поговорил о них секретарю”, деньгами которого будто бы оперировал этот воин.
У меня на этой Монастырской слободке жил один мой гимназический товарищ, сын этапного офицера, семья которого мне в детстве представлялась семьёю тех трех праведников, ради которых господь терпел на земле орловские “проломленные головы”. Это в самом деле была очень добрая семья, состоявшая из отца, белого, как лунь, коротенького старичка, который два раза в неделю с огромною “валентиновскою” саблею при бедре садился верхом на сытую игренюю кобылку и выводил за кромскую заставу арестантские этапы. Арестанты его любили и, как был слух, не бегали из-под его конвоя только потому, что им “было жалко его благородие”. Он был совсем старец и, давно потеряв все зубы, кушал лишь одну манную кашку.
Жена его, золотушная старушка, тоже была в детском состоянии: она питала безграничную и ничем не смущаемую доверчивость ко всем людям, любила получать в подарок игрушечные фарфоровые куколки, которые она расставляла в минуты скуки и уныния, посещавшие её при появившихся под старость детских болезнях. У неё обыкновенно делались то свинка, то корь, то коклюш, а незадолго перед смертью появились какие-то припадки вроде родимца. Оба этапные супруга были добры до бесконечности. Их сын — мой гимназический товарищ, постоянно читавший романы Вальтер Скотта, и дочь, миловидная девушка, занимавшаяся вышиваньем гарусом, — тоже были олицетворением простоты и кротости. И вот у этих-то добрых людей на дворе, по сеням и закуткам всегда проживали “духовенные” из призванных “под начал” или “ожидавших резолюции”. С них в этом христианском доме ничего не брали, а держали их просто по состраданию, “Христа ради”. Изредка разве, и то не иначе как “по усердию”, кто-нибудь из подначальных бедняков, бывало, прометет двор или улицы, или выполет гряды, или сходит на Оку за водою, необходимою сколько для хозяйского, столько же и для собственного употребления самих подначальных.
В кромешном аду, который представляла собою орловская Монастырская слободка, уютный домик этапного офицера и его чистенький дворик представляли самое утешительное и даже почти сносное место. Сострадательные хозяева жалели злополучных “подначальников” и облегчали их тяжкую участь без рассуждения, которое так легко ведёт к осуждению. Но, однако, и здесь, кроме приюта, “духовенным” ничего не давали, потому что не имели, что им дать. Им дозволяли только дёргать в огороде чрезвычайно разросшийся хрен, который угрожал заглушить всякую иную зелень и не переводился, несмотря на самое усердное истребление его “духовенными”.
Домом этим дорожили “духовенные” и, прощаясь с офицерским семейством, всегда молили “паки их не отвергнуть, если впадут в руце Бруевича и паки сюда последуют”. Дорожил этими добрыми людьми и я, не только потому, что мне всегда было приятно в этой простой, доброй семье, но и потому, что я мог здесь встречать многострадальных “духовенных”, с детства меня необыкновенно интересовавших. Они располагали меня к себе их жалкою приниженностию и сословной оригинальностью, в которой мне чуялось несравненно более жизни, чем в тех так называемых “хороших манерах”, внушением коих томил меня претензионный круг моих орловских родственников. И за эту привязанность к орловским духовенным я был щедро вознаграждён: единственно благодаря ей я с детства моего не разделял презрительных взглядов и отношений “культурных” людей моей родины к бедному сельскому духовенству. Благодаря орловской Монастырской слободке я знал, что среди страдающего и приниженного духовенства русской церкви не все одни “грошевики, алтынники и блинохваты”, каких выводили многие повествователи, и я дерзнул написать “Соборян”. Но в тех же хранилищах моей памяти, из коих я черпал типичные черты для изображения лиц, выведенных мною в названной моей хронике, у меня остаётся ещё много клочков и обрезков или, как нынче говорят по-русски, “купюров”. И вот один из этих “купюров”, герой моего наступающего рассказа — молодой сельский дьячок Лукьян, или в просторечии Лучка, а фамилии его я не помню. Это был человек очень длинный и от своей долготы сгорбленный, худой, смуглый, безбородый, со впалыми щеками, несоразмерно маленькою головкою “репкою” и жёлтыми лукавыми глазками. Он был “беспокойного характера”, постоянно имел разнообразные стычки с разными лицами, попал за одну из них под начало и сделался мне особенно памятным по своей отважной борьбе с Смарагдом, которого он имел удивительное счастие и растрогать и одолеть — во всяком случае, по собственным его словам, он “победил воеводу непобедимого”.
Дьячок Лукьян появился в офицерском доме на Монастырской слободке летом, перед ученическим разъездом на каникулы. Род вины его был оригинальный: он попал сюда “по обвинению в кисейных рукавах”. Подробнее этого о своём преступлении Лукьян вначале ничего не сообщал, и я так и уехал на каникулы в деревню с одними этими поверхностными и скудными сведениями о его виновности. Известно было только, что преступление с “кисейными рукавами” стряслось на Троицу и что виновный в нем был взят и привезён в Орёл, по его словам, как-то “нагло”, так что он даже оказался без шапки. Это я очень хорошо помню, потому что бедняк попервоначалу чрезвычайно стеснялся быть без шапки и все хлопотал отыскать “оказию”, чтобы выписать из “своих мест” какую-то, будто бы имевшуюся у него, другую шапку. По своему легкомысленному ребячеству я почему-то все сближал Лукьяна с тогдашним романсом:
Ах, о чем ты проливаешь Слезы горькие тайком И украдкой утираешь Их кисейным рукавом. Я думал, не он ли сочинил этот романс, или не запел ли он его ошибкою, где не следует. Но дело заключалось совсем в ином.
По возвращении с каникул я застал Лукьяна в прежней позиции, то есть на этой же Монастырской слободке, в офицерском доме, но только уже не простоволосого, а в жёлтом кожаном картузе с длинным четырехугольным козырем. Это меня очень обрадовало, и я при первой же встрече выразил ему своё удовольствие, что он нашёл хорошую оказию вытребовать себе шапку. Но Лукьян только махнул головою и, сняв с себя свой оригинальный картуз, отвечал, что оказии он ещё не нашёл, а что носимый им теперь на голове снаряд добыт им “по случаю”. При этом, осматривая картуз с глубоким пренебрежением, как вещь, не соответствующую его духовному званию и употребляемую только по крайности, он сказал:
— Колпачок этот, чтобы покуда накрываться, мне царских жеребцов вертинар[2] за регистры подарил, — и при этом Лукьян добавил, что колпак этот “дурацкий” и что как только он вскорости возвратится домой, то сейчас же этот “колпачок” сдаст на скворешню и скворца в него посадит, чтобы тот научился в ней по-немецки думать: “кому на Руси жить хорошо”.
Однако ни один скворец не дождался этой чести, потому что немецкий колпачок успел разрушиться на голове самого Лукьяна, прежде чем он уехал восвояси. Он гулял в нем все лето, осень и зиму до Алексея божия человека, когда в судьбе моего страдальца неожиданно произошла счастливая перемена.
За этот термин страданий я узнал от Лукьяна в подробности о кисейных рукавах и о прочем, — о чем теперь, вероятно, без всяких для него последствий могу сказать в воспоминание: какие важные дела иногда судят наши владыки.
Лукьян был человек холостой и состоял дьячком в очень бедном приходе, в селе, которое, кажется, называлось Цветынь и было где-то неподалёку от известного над Окою крутого Ботавинского спуска. При Лукьяне жила мать, которую он очень любил, но более всего он, по своему кавалерскому положению, любил нежный пол и по этому случаю часто попадал в “стычки”. В этих случаях Лукьян нередко был “мят”, но все это ему, однако, не приносило всей той пользы, какую должно приносить “телесное научение”. Увлечение страсти и слабости сердца заставляли его забывать все былое, и вскоре опять где женщины — там и Лукьян, а затем невдалеке его и колотят, и — что всего удивительнее — колотят иногда при помощи тех же самых женщин, у которых он благодаря крутым завиткам на висках и обольстительному духовному красноречию имел замечательные успехи. Но, на его несчастье, он был слишком непостоянен и притом слишком находчив. В таком роде было и его последнее преступление, за которое он теперь томился в Орле. Удостоенный внимания пожилой постоялой дворничихи, он был у неё на “кондиции”, а в то же самое время воспылал страстью к другой, молодой и более красивой женщине и тут так “попутался”, что во время одного визита к дворничихе “скрыл” у неё и “потаённо вынес” пышные кисейные рукава, которые немедленно же и презентовал соблазнительной красавице. Сердце красавицы он этим преклонил на свою сторону, но сам за это “двукратно пострадал”. Во-первых, когда молодая женщина появилась в “скрытых” Лукьяном кисейных рукавах на Троицын день под качелями, то она тем привела в неистовство обиженную дворничиху. Последствием этого было, что обе бабы произвели сначала взаимную потасовку, а потом, увидя желавшего их разнять Лукьяна, соединили свои силы и обе принялись за него: его они жестоко растрепали и исцарапали, а ещё более “пустили молву”, вследствие чего об этом было “донесено репортом”, который, к удовольствию всех друзей нерушимости духовно-судебных порядков, предстал на архиерейский суд.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|
|