К тому времени мальчик уже разбирался в шахматах и всякое прочее вообще, тем не менее некоторое время по полученью подарка должен был высидеть верхом на жестком, как шпала, дядином колене. Визит завершался тягостной беседой за собранным наспех чайным столом.
Старший у них в семье Гавриилов, к немалой зависти младшего брата, на среднее обучение коего не хватило средств, получил высшее, но тоже слегка незаконченное образование, однако благодаря природной одаренности, вернее – незаменимости своих дарований занимал постоянное и прочное место в чем-то императорском – не то санкт-петербургском университете, не то в состоявшем под тем же высочайшим попечительством русском археологическом обществе... Во всяком случае должность солидную и, видимо, хлебную, кроме того связанную с учащейся молодежью, а так как студенты сплошь скандалисты либо бунтовщики, то при дядиной несклонности распространяться о своих с ними подпольных делишках, очевидно, по свержению богачей, облик его в мальчишеском представлении рано окрасился революционной романтикой, какою благодаря газетам были овеяны тогда всякие бомбисты, атаманы экспроприаторов, метальщики снарядов под коляски сановников и вообще мятежники с двойными, а то и больше, запасными биографиями. По-видимому, археология не была главным его призванием, потому что лишь однажды и как-то отвлеченно распространился он о поэзии, заключенной в поиске недостающих звеньев, в выстукиванье пустот, о сладости тайного пребывания в ни о чем не подозревающей тайне, о волнующем скрежете углубляющейся лопаты, также об искусстве наживки на особо ценную рыбу и терпеливого сидения над лункой во льду, откуда выяснилось, что он вдобавок и любитель-рыболов. Случалось ему иногда выезжать в научные командировки и за границу, откуда неизменно привозил любимцу лакомые сласти и дорогие пустяки, вызывавшие подавленное восхищенье в скромной семье околоточного надзирателя. Но раз уж сорвалась досадная оговорка, то служба отца в полиции была так мимолетна, всего около полутора лет – до перехода в почтовое ведомство с одновременной переменой местожительства, так что нынешний фининспектор считал себя вправе не засорять служебные анкеты досадными мелочами. Притом, крайне страдавший от обидного школьного прозвища – селедкино отродье, а селедкой называлась старинная, чинам полиции положенная шашка, мальчик Гаврилов искренне ненавидел отцовскую работу и мстил, жестоко мстил ему откровенной, даже несколько показной преданностью дяде, невзирая на все его деспотические, всякий раз оплачиваемые повадки. Из таинственных родительских перешептываний, нередко в присутствии играющих детей и с упоминанием крупных революционных деятелей, видимо, дядиных сообщников, не трудно было вывести правильное умозаключение о сугубой дядиной причастности к обострившейся тогда в России революционной борьбе. Отсюда понятно становилось, почему сравнительно нечастые, обычно внезапные навещанья старшего брата производили в семье младшего такой странный переполох. Мелкая полицейская сошка, папа Гаврилов просто тяготился подобным родством, грозившим ему не только взысканием по службе. Детская логика и возрасту присущее воображение подсказывали мальчику, что, даже зная кое-что о таинственном Филиппе, слабохарактерный отец не решался, не смел ни прогнать его из дому, ни тем более арестовать его на месте как разрушителя империи. С годами пугливая, несколько корыстная приязнь прикормленного волчонка к этой действительно незаурядной, в своем роде, фигуре своего века, даже несмотря на ее деспотические повадки, становилась для гимназиста Гаврилова единственным просветом в его душных семейных буднях. В самом воздухе ощущалось приближение революции, и раза два, вместе с родителями провожая гостя в прихожей, юноша едва удержался от мольбы взять его с собою в тот непогодный, штормящий океан. Кстати сказать, и Гавриилов, видимо, убежденный холостяк, без семьи и личных увлечений, даже коллекционерских, кроме нумизматического, пожалуй, вполне естественно по роду его гробокопательских занятий, он всю свою неизрасходованную нежность, причем с довольно расточительными затратами, перенес на племянника. Похоже было, что усилия завоевать неискушенную ребячью душу диктовались не только потребностью завести себе приятеля, способного из одной благодарности понять, вникнуть, разделить его томительное для революционера, тоже весьма маловероятное одиночество. Какой-то сложный процесс распада, что ли, происходил в те годы в этом железном человеке, каким он всегда считался в своем кругу, однако все в том же, для мальчишки, романтическом плане. Если даже участившееся в годы первой войны смятение в дядиных глазах было навеяно не предчувствием нависшего ареста с логической цепью в виде непременной Владимирки, петропавловского равелина, даже декабристского эшафота, а всего лишь нередким в то время разочарованием в революции, – все равно оба варианта свидетельствовали о титаническом диапазоне этой незаурядной личности. Во всяком случае, всякие там загадочные недосказы-паузы внезапного выключения из разговора, несколько потные рукопожатия и прочие психологические штучки явно служили подготовкой к назревавшему доверительному разговору, целой исповеди ночной, впрочем, как и следовало ожидать, несостоявшейся. Взамен ее, в один из последних дядиных визитов, перед самым исчезновеньем, в обладанье гимназиста Гаврилова перешла пресловутая коллекция монет, плод всей его собирательской жизни и, в известном смысле, цена чужих. Напугавшая родителей необузданная щедрость подарка заставляла предположить решимость дарителя к некоторым поступкам необратимого порядка.
Из конспиративной деликатности племянник обходился без нескромных вопросов: восторженное воображение само читало в недомолвках и фигурах умолчания суровую и скрытную биографию русского подпольщика. Сложенная из отовсюду натасканных эпизодов, ока выглядела не хуже нынешних киносценариев на ту же тему, где так старательно затемнена человеческая изнанка. Примечательно, Гаврилов-отец, видимо, из боязни за пылкого мальчишку, чтоб не замарался о революцию, всегда мешал дяде с племянником оставаться наедине, под любым предлогом отсылая последнего из дому вон, на каток либо в лавочку, но с некоторых пор и сам он – Гаврилов-сын, стал по возможности избегать соприкосновения со своим покровителем, несмотря на все его щедроты, подсознательно усматривая в них какой-то, с дальним прицелом, неоплатный подкуп... Словом, начальные подозрения возникли у гимназиста задолго до раскрытия грустного семейного секрета. Оно произошло в два приема, и вступленьем к нему послужил туманный намек из подслушанной ссоры родителей, где мать в запальчивости попрекнула мужа: «... уж мой-то брат, хоть и забулдыга, да по крайней мере собственную свою жизнь загубляет, а то ведь чужие... Щенков безусых поставляет на убой». Расшифрованная в привычном ключе фраза не значила ничего. «Предводитель атакующего отряда, революционного тем более, естественно, наравне с собою, подвергает риску и подчиненных ему людей... а как же иначе, без павших в бою!» Вторая половинка тайны объявилась с двухмесячным промежутком, вскоре после выпускных экзаменов в один чудесный перволетний денек и, между прочим, сразу после получения аттестата зрелости. У Гаврилова-отца в ту пору, в предчувствии надвигающейся катастрофы режима, уже объявился сведший его вскоре в могилу недуг – закопаться от мнимых пока преследователей в безвестную тинку жизни. Жили в собственном домике на окраине подмосковного городка, и в ста шагах от крыльца простиралась до самой речки невдалеке такая духовитая, из молодой листвы, сквозная вся березовая роща. Перед уборкой в сундук от моли на солнышке снаружи проветривалась зимняя одежда, для лучшего присмотра сени стояли настежь открытые. Вернувшись с поезда, юноша собирался в стишках и нараспев возгласить родителям шутливую декларацию о высвобожденье наконец-то из-под их тиранической опеки, успел и шинель снять, но пока ноги вытирал, то да се, услышал их полупригашенный разговор, ту как раз его часть, что по несомненным признакам, без обозначенья фамилии, касалась старшего Гавриилова и его работы. Мать была совсем простая женщина, но с какой царственной гадливостью поинтересовалась она у мужа, обязаны ли они, подразумевалось – агенты охранки, присутствовать при казни поставляемых ими лиц и что делают при этом, другими словами – помогают ли? После виляющей какой-то собачьей паузы тот отвечал уклончиво, что не всех же непременно казнят. И сразу, в сокрушительный миг единый прояснились всякие темные непонятности или, напротив, романтические пробелы в поведении дядечки, прежде всего – его скользкие афоризмы вроде – «подвиг и преступленье равноправные рычаги истории» или «правда с кривдой что сестры евангельские, и пока одна вздыхает да глаза закатывает, труженица в чаду на кухне хлопочет». Получала единственно правильное толкование и престранная, при отличном зрении, якобы – племянника посмешить, привычка водружать на нос старомодное пенсне, равно как и загадка со вставной буквой «и» – все равно что в воровском рту зуб золотой для снискания почтенности да и самая походка его, как осторожно, словно босой, словно наколоться о невидимое боялся, ставил он ступню, прежде чем перенести на нее тяжесть тела. Но еще раньше – первейшая против него улика – страшный его поцелуй в классическом стиле первого на земле христопродавца, который ввел братское лобзанье в ритуал предательства и по праву считается шефом – покровителем профессии.
Остаток торжественного дня юноша провел в непролазной чаще лесной, хотя поначалу-то предполагал завершить там остаток жизни. Было еще далеко до грибов и земляники, да и для черемухи рановато, так что некому было наблюдать, как обезумевший гимназист в слезах и навскрик бился, гнусно сквернословил и катался по молодой, необсохшей травке, вскакивал пружинно, чтобы снова броситься оземь с разбегу, попеременно спиной и брюхом терся о проплешинки глины на лужайке, о набухшие по весне кротовьи норки, словно пламя на себе гасил либо проклятье Господнее стереть с себя пытался. Притом как бы раздвоился на срок, и если один извивался в пьяном исступленье, словно порубленный лопатою червяк, другой, напротив, нога за ногу и к стволу прислонясь, за собою же наблюдал с усмешкой, удерживал от излишеств отчаянья, в частности от повреждения диплома, потому что без документа об окончании средней школы, как и без метрического свидетельства, чиновнику просто хана в новом, освобожденном мире, где с особым рвением фильтровать почнут – не из дворян ли. И если первый стенал, проклиная в себе плебейскую жажду жизни, мешавшую совершить роскошный акт, единственно достойный выход из положения, тем более что, по такому масштабу огорчения, и ножик наточенный носил на прочном поясном ремне, на который тоже вполне можно было положиться, да и сучков надежных вокруг было предостаточно, – тот, другой, иронически посматривал на свои же искусные корчи как на способ имитации безысходного горя сохранить самоуважение к собственной своей особе, совсем не лишнее в случае большой карьеры; правда, действовала там и еще одна потаенная пружинка... Что касается парадного мундирчика, приведенного в окончательную негодность, то и указанное обстоятельство было у Гаврилова учтено: уж теперь-то мамаша не заставит его донашивать старье до дыр, так что и перед девицами зазорно показаться.
«Ладно, кончай представленье, сматывай свою рогожку, великий артист, а то без ужина останешься...» – подмигнул один Гаврилов другому, подняться помог и напомнил не забыть скатанную в рулончик, тоже с портретом государя императора, казенную бумагу, пролежавшую в безопасности на пеньке поодаль.
Домой вернулся без опоздания, к месту надоумившись притвориться, будто в подпитии; хотя мать и поворчала на сына, что изгваздался, как свинья, однако приятельская пирушка по столь уважительному поводу, как совершеннолетие, не требовала дополнительного объяснения. Таким образом, кроме небольшого насморка не оставалось к утру и следов от истерики накануне, – подводя баланс, можно было лишь порадоваться сумме приобретения, доставшегося по дешевке. По существу шалость накануне была первой такой серьезной и удачной пробой своих нравственных сил на житейском поприще. Пускай немножко болела голова, зато не ощущалось потребности ни срочно разносить в клочья устои мира сего, ни тем более расставаться с вещественными знаками своей многолетней близости с подлейшим из представителей. В сущности, рассчитанный на единственного зрителя весь тот лесной спектакль имел целью сохранить за собою моральное право на коллекцию монет, выкупить ее у самого себя, уравнять ее на весах мальчишеской совести – «чем бы ни был испачкан орех, да в нем ядрышко пользы!..» Правда, первые недели две имелось у юноши гордое намеренье при очередном дядином визите швырнуть ему в лицо целиком гадкое его сокровище, для чего пришлось бы предварительно ссыпать воедино содержимое картонных ячеек, и под конец победили соображенья здравого смысла: с одной стороны, раскатившееся по щелям вряд ли соберешь потом, с другой же – спуталась бы их хронологическая подборка по датам, следовательно, и по ценности. По счастью, дядя запропал куда-то без единой весточки на целый год, а после революции и вовсе сгинул вместе с прочими обломками падшего режима.
Признаться, дядю с племянником сближало и сходство характеров, а в потенции и биографий, кабы подвернулся обобщающий момент. Оба обладали врожденной наклонностью завязывать болезненные, со вкручиваньем волосков, узлы на коже всяких живых организмов, оба рано постигли науку фаворитизма – невзначай встать на живот ближнего, даже товарища, чтобы слегка подняться во мнении школьной администрации. Да и начиналось с одинаковых упражнений – выдать одному самим же подсказанный отзыв о нем другого, подстрекнуть простака на дерзкую выходку со своевременным предупрежденьем заинтересованного лица, намекнуть среди компании на секретнейший грешок кого-либо из присутствующих, а затем с печальным и высокомерным любопытством наблюдать сокращенье лицевых мускулов у жертвы, также изменение в окраске кожного пигмента. Призвание у обоих выражалось в потребности гнаться, окружать и валить какую-нибудь живность, и все лишь – чтобы минуточку подержать в зубах загнанное насмерть, заглянуть ему в глаза, прикоснуться в момент агонии. Притом никогда за ним не числилось никакого зла, напротив – полная изготовка налево и направо наносить одно добро, для чего постоянно имел шоколадку в кармане... Словом, так нигде и не освещенная в достаточной мере деятельность Филиппа Гавриилова давала ему достаточные основания заблаговременно и добровольно удалиться из жизни. Впервые начинающий осведомитель применил на практике свой незаурядный дар еще в студенческую пору под руководством начальника санкт-петербургского охранного отделения полковника Пирамидова, поднявшего было свое учреждение на всеевропейскую высоту и осиротившего русскую политическую полицию внезапной кончиной в 1901 году; период до знаменитого московского восстания ознаменовался упадком тайного розыска в России. Отставка опытнейшего Рачковского, возглавлявшего заграничную агентуру, приход в департамент полиции не в меру щепетильного Лопухина да еще из судебного, то есть правового ведомства, убийство двух подряд министров внутренних дел – вот вехи жесточайших для режима потрясений. Подпольная Россия резко поделилась на три взаимно-враждебных течения, и если одно пыталось террором и взрывчаткой вынудить к уступкам правящий класс, а другое рассчитывало на мирную эволюцию системы и строя, – третье закладывало снаряды долговременного действия в наиболее ответственные узлы царского государства; молодой Гавриилов посвятил свое черное вдохновенье первому из них, ибо считалось наиболее радикальным и опасным для царизма. Как и во всех трех, там действовали образованные, бойкие и летучие молодые люди, в придачу к бесстрашной жертвенной решимости вооруженные боевой тактикой предшествующего поколенья народовольцев. Их выслеживали и ловили пожилые, полуграмотные и многосемейные служаки в пудовых смазных сапогах с неотлучными селедками на боку. Стал известен состоявший в те годы на приеме в Царском, в ожиданье высочайшего выхода, да и то с оглядкой, разговор двух высших жандармских чинов об одном талантливейшем и анонимном осведомителе, чьей фамилии не знали даже они и без чьих услуг, по их мнению, революционные события развивались бы еще быстрее. Подобные инструменты содержатся в бархате, чем и объясняется исключительное, к восходящему светилу, благоволенье сперва всесильного Сипягина, а по уничтожении последнего – личная близость его преемника, Плеве. Никому в мире не известно, что в маске боевика-максималиста именно Филипп Гавриилов трижды, путем тончайших махинаций, отвращал покушение на своего шефа и покровителя, однако не уберег в четвертый раз; достоверность указанных и ряда последующих подробностей целиком лежит на совести Никанора Шамина. По ходу рассказа он с безоговорочной и смешной уверенностью и на основании каких-то ему одному известных фактов высказал ряд вовсе фантастических суждений о Гавриилове, вряд ли годных, даже и ныне небезопасных для повторения вслух, если бы косвенно не раскрывали происхожденье шаминской осведомленности насчет самовысших деятелей, неупоминаемых вотще без восхвалительных эпитетов, а уж тут было бы грешно пренебречь сведениями, позволяющими вплотную рассмотреть несостоявшиеся варианты истории. В итоге у Никанора получалось, например, что общественное лицо Гавриилова не совсем совпадало с его профессией, гаже которой во мнении народном считаются лишь две... нет, пожалуй, одна, да и та под сомнением. Словом, будто бы без гаврииловского противодействия империя и революция в одно десятилетие расстреляли бы друг дружку под дудку небезызвестного Азефа, что, в свою очередь, возвело бы его на престол государства российского в качестве избавителя от затянувшейся смуты, благотворителя и мессии. Надо надеяться, знатоки дела и заинтересованные лица не преминут подтвердить всю нелепость таких предположений.
Подобно только что названному соратнику на том же поприще, тоже любителю лобызать обреченных клиентов, Гавриилов начинал свою карьеру прямо с высшей провокатуры, по возможности ограждаемый как от филерской слежки, гороховых пальто, так и от писания регулярных, из своего сектора, политических обзоров, где анонимного автора могли бы уличить если не стиль и почерк, то совпадающие даты и обстоятельства и прежде всего – степень приложенного ума. Лишь с оговоркой можно причислить его и к категории штучников, оплачиваемых из особых секретных фондов с выданной головы, так как свои премиальные получал независимо от улова, наедине и без расписок в агентурных ведомостях, имеющих свойство прочнее железа сохраняться в архивах. Сверх того, как и Азеф, он почти безотчетно распоряжался партийной кассой, но в отличие от двойника и соперника своего не гнался за житейской сластью, не шиковал, проявлял больше предвидения и таким образом счастливо утаил от пореволюционной гласности не только свою полицейскую кличку, но и внутрипартийный псевдоним, благодаря чему после крушения империи настолько ловко просочился сквозь пальцы самого Бурцева, как и анкетные сита чрезвычайки, что позволило вообще усомниться в его реальности – фантома и невидимки. Меж тем, по туманному шаминскому утверждению, личность эта, пускай со сложенными руками стоявшая у колыбели многих событий, не только ездила в Париж, Женеву и еще куда-то для участия в чем-то, но и отбывала нечто по сто второй статье и якобы принимала участие в одном знаменитом побеге. Естественно, власть и охраняла его как око, тайное око государево: данные позволяют думать, что о его существовании не подозревал сам всесильный Зубатов. Наверно, его спасла от опознания та оперативная быстрота, с какой нетерпеливые победители поспешили избавиться от политических противников. Однако, по мнению Никанора, не малую роль сыграло и посланное куда надо, незадолго перед окончательным эсеровским разгромом, впрочем, без недопустимой в таких случаях ошибки промедленья, покаянное письмецо, где чуть ли не на шестидесяти убористых страницах, наряду с беспощадным анализом собственных заблуждений, также осужденьем своей преступной партии, он якобы оказал новому режиму ряд кое-каких деликатных услуг, в силу навыка не стоивших ему чрезмерного морального угрызения. Надо полагать, благодаря тому своевременному шагу ему и посчастливилось не оказаться в списке подсудимых по знаменитому процессу двадцатых годов... Все это в совокупности дает основания называть Филиппа Гавриилова величайшим, покамест, провокатором века, потому что и после двадцатилетних розысков лишь он один из всей колоды, пускай посмертно, остался неразоблаченным. Но здесь приспел момент утолить законное недоуменье некоторых мыслителей, каким образом рядовой студент Шамин, казалось бы, проживавший вдали от нашей передовой общественной сплетни, сумел проникнуть в такие, ускользнувшие от опытных исторических гробокопателей политические тайности – вроде письменного покаяния лица к тому же не слишком достоверного? Или откуда ему, обитателю пустынного старо-федосеевского погоста, стали известны сокровеннейшие подробности гаврииловской биографии, протекавшей в другом городе и задолго до его рождения – такие, например, как никогда дотоле не практиковавшееся в России вручение хотя бы и важнейшему для империи сыщику Владимира четвертой степени из собственных столыпинских рук или, чуть позже и за мимоходную услугу испанскому двору награждение орденом Изабеллы Католической, – имя, известное Никанорову поколенью лишь применительно к мускатному сорту винограда... Явно, подобные сведения мог он почерпнуть лишь из источника – мало сказать осведомленного, но и супернатурального, не иначе как от своего сомнительного наставника, профессора Шатаницкого с его универсальной памятью и, конечно, адской картотекой на весь, в обе стороны, род людской.
... По мере приближенья к дому тягостные воспоминания оставались позади. Хотя кошками на лестничной клетке воняло по-прежнему, а лифт не работал, как обычно, можно было и потерпеть до восхожденья: ничто не ослабляло в нем решимости послужить человечеству. В самом благостном настроенье поднимался он на свой этаж, где в запущенной, барской когда-то, коммунальной квартире занимал две смежные комнатки, с угловым балконом. Из-за обилия жильцов надо было звонить четыре раза с пунктиром посередке. Дверь открыла жена и не сразу впустила, а приложив палец к губам, сама вышла к мужу на площадку. Крайняя озабоченность читалась в ее лице, и хотя еще слова не было сказано, фининспектор машинально, свободной рукой, уже шарил стенку поблизости. Многое могло случиться в тот год массовых арестов, высылок и казней... Впрочем, в случае засады жену не выпустили бы к нему в прихожую.
– Нет, не пугайся, ничего страшного не произошло. Катюша к подружке побежала, дети тоже в порядке, но... там тебя старик какой-то дожидается, часа два назад приехал.
– Кто таков? – неверными губами спросил фининспектор.
В предвидении худшего он так и сел бы на что-нибудь, если бы нашлось на площадке.
– Назвался, будто твой дядя Филипп, но я не помню, чтобы ты поминал о нем хоть раз. И знаешь, я боюсь таких людей, как с ветра. Что-то мне не нравится в нем. Но у тебя зубы стучат, может быть, капли сердечные выпьешь?.. Я принесу.
– Ничего, пройдет, – отстраняя ее портфелем, чтоб войти, сказал Гаврилов. – Где он там?
– Но ради Бога, ради Бога... – словно догадавшись о чем-то, умоляющей скороговоркой лепетала жена, – ради Бога помни о детях, виду не показывай, что ты его испугался... И только не серди его ничем. Я уже намекнула ему вскользь, что на первомайские праздники, на все три дня, мы обычно вместе с ребятами уезжаем за город к моей родне. – И вдруг откуда-то чайная чашка с водой взялась в ее руке. – Выпей же, у тебя больное сердце, сделай хоть глоток!
– А он, он что ответил тебе на это?
Жена уныло качнула головой:
– Сказал, что с удовольствием покараулит нам квартиру. Хуже всего, что ведь он с багажом прикатил... Выпей же, наконец!
Появленье Гаврилова влекло за собой целую лавину тем более неотвратимых бедствий, что налицо имелся реальный повод. И все же трудно было допустить, что такая крупная добыча ускользнула от повсюду расставленных мелкоячеистых сетей.
– Пусти, – и в спешке, поскорей удостовериться, даже расплескал протянутое ему лекарство. – Покажи мне его сперва...
В дверной просвет, через плечо жены, видна была часть сравнительно просторной комнаты, постеленные к ночи кроватки детей, стол с ужином под бумажной салфеткой и, если чуть сбоку заглянуть, в низком под торшерной лампой, священном кресле, где после трудового дня, в халате и за газетой, глава семьи разряжал нервную систему на сон грядущий, сидел в профиль к племяннику он самый, разве только по лености властей не расстрелянный родственник. Водрузив на ногу пятилетнего гавриловского парнишку, он покачивал его вверх-вниз, в то время как его сестренка тоже с убитым видом дожидалась своей очереди, словно казни, вертикально держа в руке нераспечатанный, в бахромчатой обертке, длинный леденец, нестерпимо напоминавший горящую свечу; видать, шоколадка нынче стала дяде не по карману. Нет, то был не призрак... Чистенький, отовсюду подштопанный, он хоть и полинял и обветшал, поопустился, однако не слишком для чрезмерных надежд на скорую кончину. Напротив, проседь в отпущенной бороде и по-прежнему черной гриве вместе с толстовской блузой до колен придавали ему патриархальную декоративность заблудившегося в эпохах народовольца, а такие и по выходе на волю из самого подземного каземата все живут и живут к изумлению хилых потомков. Только и выдавал дядино призванье хоть и прикрытый усами, не по возрасту красный рот.
Несколько мгновений фининспектор боролся с позывом ворваться и, выхватив ребенка, тут же и чем попало совершить над старцем запоздалый суд Божий, – даже веки приспустил, чтобы лучше представить ряд последующих, под ногами у себя дядиных превращений. И значит, так сильно было охватившее его волнение расправы, что тот, не оборачиваясь, распознал племянника за порогом.
– Наконец-то, вот и сам он, будущий финансовый министр... – возгласил он, сталкивая младенца на пол и довольно бодро подымаясь из кресла. – Ну, где ты там?.. иди скорей, обними своего престарелого дядьку!
Не поднимая глаз на гостя, будто расстроен чем-то, фининспектор раздевался в темноте за одежным шкафом и панически пытался сообразить тактику поведенья, но прежде всего – смягчит ли войлочная прокладка бороды неминуемую мерзость лобзанья, уместно ли отбиться под предлогом насморка и лихорадки? И чувствовал спиной, что и воскресший дядя не устает простирать к нему руки, пустые на сей раз, хотя и не было уверенности, что в крайний момент не извлечет из рукава подношение в цене коробка спичек, по достатку. Оскорбительней всего, что, и выйдя в тираж, не утратил власти над взрослым, многосемейным чиновником, скрюченным пальцем подманивал его в родственные объятья, а тот упирался изо всех сил, и вот уже затяжка приобрела спортивный интерес, кто из двоих окажется сверху в конце поединка... Когда после основательной прочистки носа и прокашливанья фининспектор взглянул на дядю украдкой поверх платка, тот стоял в позе выжидательного раздумья – с одной особенностью в лице, заставившей его тоскливо содрогнуться. Странность заключалась в непроизвольном, время от времени, разбеганье глаз... Нет, не просто типовая раскосость или природное косоглазие, а нечто совсем другое, наводящее на догадки и, видимо, благоприобретаемое при известных занятиях, как свинцовая бледность типографщика или красноватые, с шелушеньем от воды, руки хирурга. Помянутая черта, присущая некоторым не гласным профессиям и связанная с постоянным риском, замечалась у Гавриилова и раньше, но к старости роковым образом усилилась вследствие круглосуточной необходимости прислушиваться к возможной погоне, двоить внимание, оглядывать предмет со всех сторон, каждым глазом в отдельности и с выходом из горизонтали. Словом, перед фининспектором находился матерый, с большим стажем предательства, ко всему изготовленный негодяй, с которым хоть и следовало выдерживать характер, но и шальным движением не доводить до рокового броска.
– А, кого мы видим?.. дядюшка пропащий объявился! – тоном радостного узнаванья приветствовал он, отправляясь на скорбную процедуру. – Уж я затревожился: завалился куда-то на тыщу лет... ни весточки не шлет, ни адреса.
И с таким детским неведеньем взглянул в нащуренные, чуточку остекленевшие, голубовато-выпуклые дядины глаза, такой проникновенной лаской наполнил произнесенные слова, что жена перестала улыбаться, а крошки вопросительно покосились на отца, который с запозданием уловил, что малость переложил патоки. Тем более должно было насторожить загнанного волка с его обостренным чутьем погони родственное радушие, пожалуй, несколько неумеренное после длительной разлуки и помешавшее ему должным образом обмусолить племянника.
– Не старь, не старь меня при дамах, мошенник... – тотчас парировал гость, возможно, включая в их число и маячившую за дверью соседку. – Надеялся, небось, что дядька на больничной койке зачах, а он еще свежий; всю зиму на лыжах хожу. Если помнишь, я ведь всегда воздержанно жил. На моем примере легко можно убедиться, как важно к старости сохранить неизношенный организм, чтобы во всеоружии встретить кое-какие невзгоды нашей прекрасной величественной эпохи. Ну-ка, поближе, дай и мне на тебя наглядеться! А вот ты, дружок, как раз постарел, оттенок лица подозрительный. Кислое, серое, и глаза провалились... Непременно врачу покажись! – многоречиво распространился он и вдруг растопыренными пальцами сделал егозу в живот икнувшему племяннику. – А то, может, дела партийные не в порядке? Смотри у меня, в нашем роду все были работяги, аккуратисты... страсть не люблю!
– Он у нас беспартийный, дядя Филипп, – страдальческим голосом сказала жена.