Современная электронная библиотека ModernLib.Net

«Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Леонид Видгоф / «Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 8)
Автор: Леонид Видгоф
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Лети, зеленая лапта

Во рту булавок свежий ворох,

Дробями дождь залепетал.

Москва – «лапчатая», большая, дородная, как гусыня, как индюшка. Очерк «Холодное лето» перекликается со стихотворением «Московский дождик»: «Словно мешок со льдом, – пишет Мандельштам о прохладном московском ливне, – который никак не может растаять, спрятан в густой зелени Нескучного, и оттуда ползет холодок по всей лапчатой Москве…» И в другом очерке того же года, «Сухаревка», старинная башня, один из символов Москвы, напоминает писателю крупную домашнюю птицу (а рядом с башней – приведенная на рынок в «большую деревню» чья-то Зорька или Милка): «Под самой Сухаревой башней, под башней-барыней, из нежного и розового кирпича, под башней-индюшкой, дородной, как сорокапятилетняя государыня[109], к чахлому деревцу привязана холмогорская корова».

У Мандельштама появляется еще один устойчивый эпитет, характеризующий Москву. «Воробьиный холодок» из приведенных стихов; «воробьиная, курносая армия московских девушек: милых трудящихся машинисток, цветочниц, голоножек» – «в ливень они снимают башмачки и бегут по красноватой глине размытых бульваров, прижимая к груди драгоценные туфельки-лодочки…» («Холодное лето»); «воробьиный хмель» – в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…». Воробей – птица бойкая, легкая, непоседливая, дерзкая, веселая. Воробей – настоящий горожанин, скромный и вольный житель улиц и площадей. Его существование анонимно, он беден, но беззаботен. В Москве, в этом огромном многоцветном городе-мире, раскинувшемся на холмах («скучные-нескучные, как халва, холмы» – из стихотворения «Там, где купальни, бумагопрядильни…», 1932), на Воробьевых горах, можно было почувствовать себя таким городским воробьем, незаметной, «богемной», свободной птицей, которая живет «озоруючи», как поэт написал позднее о любимом Вийоне («Чтоб, приятель и ветра и капель…», 1937).

Поэт был благодарен Москве за такую возможность. Не себя ли он описал на том же Тверском бульваре?

«Мировые города, как Париж, Москва, Лондон, удивительно деликатны по отношению к литературе. Они позволяют ей прятаться в какой-нибудь щели, пропадать без вести, жить без прописки, под чужим именем, не иметь адреса. <…>

Непредупрежденному человеку может показаться, что в Москве нет совсем литературы. Если он встретит случайно поэта, то тот замахает руками, сделает вид, что страшно куда-то спешит, и исчезнет в зеленые ворота бульвара, напутствуемый благословениями папиросных мальчишек, умеющих, как никто, оценить человека и угадать в нем самые скрытые возможности» («Литературная Москва», 1922).

Мандельштам бродил по городу, ездил на трамваях. Вокруг были интересные места. Неподалеку – несколько театров. Он ходил с Надеждой Яковлевной в соседний Камерный (ныне – Драматический театр им. Пушкина), в театр Мейерхольда, но, по словам Н. Мандельштам, театралами они не стали. В Камерном театре могло вспомниться Мандельштаму недавнее столкновение с поэтом Вадимом Шершеневичем. Тогда, в начале апреля 1921-го, Мандельштам ехал из Петербурга через Москву в Киев, к Надежде Хазиной. В театре между поэтами возникла ссора, оба дали друг другу по пощечине, и Мандельштам вызвал Шершеневича на дуэль. Христина Бояджиева, актриса Камерного театра, бывшая свидетельницей конфликта, писала позднее: «Я не забыла тот вечер, не забыла бледного человека хрупкого сложения, который мужественно боролся за честь»[110]. Дуэль не состоялась – Шершеневич от нее уклонился. В определенные моменты Мандельштам, который вообще не отличался слишком большой храбростью, проявлял настоящие твердость и смелость и шел до конца. Есть, однако, в этой истории и привкус смешного: дуэль в Москве в 1921 году! Нечто несообразное…

В мемуарах «Великолепный очевидец. Поэтические воспоминания 1910–1925 гг.», написанных в 1934–1936 годах, В.Г. Шершеневич так излагает свою версию случившегося.

«В стенах… Камерного театра со мной произошла история, за которую я краснею до сих пор.

Я всегда любил и до сих пор люблю поэта Мандельштама. Я люблю его нездешний пафос, его строгость, его “вкуснопахнущие” слова и редкое мастерство.

Не знаю почему, но из-за какой-то легкой ссоры с Мандельштамом на вечеринке Камерного театра я разгорячился и дал ему пощечину. Нас растащили.

На другой день… ко мне явился поэт Ковалевский.

Он явился торжественно и передал мне торжественный вызов на дуэль от Мандельштама.

Вызов был смешон. Еще бы один день, и я пошел бы извиниться перед поэтом, которого я люблю, и человеком, которого я уважаю. <…>

Не помню точно, что я сказал, но смысл сохранился…Я коротко ответил, что никакой дуэли не будет, а если Мандельштам будет приставать, то я его изобью еще раз, и посоветовал по этому поводу больше ко мне не обращаться. <…>

В результате дуэли, конечно, не было. С Мандельштамом мы не кланяемся до сих пор, хотя я прекрасно сознаю вину»[111].

С.В. Шумихин, автор комментария к мемуарам Шершеневича, замечает: «Обстоятельства несостоявшейся дуэли изложены Шершеневичем весьма далеко от истины. <…> Сохранился составленный В. Ковалевским “Протокол о поведении В. Шершеневича и его секундантов”, из которого следует, что Шершеневич, секундантами которого вызвались быть Кусиков и Есенин, уклонился и от дуэли, и от каких-либо объяснений с Мандельштамом, вел себя грубо и неэтично»[112].

Вызов на дуэль вписывается в линию «юродивого» поведения Мандельштама, о котором уже говорилось выше. Вообще Мандельштам, с его невысоким ростом и запрокинутой назад головой, нищенской одеждой и «гусарской» обидчивостью, рассеянностью и непредсказуемыми реакциями, был «притчей во языцех». О нем рассказывали анекдоты, называли его Мраморной Мухой; для многих он был чем-то вроде «городского сумасшедшего». Известный сумасшедший – это ведь тоже одна из городских примет: всегда есть в городе, в разных слоях, люди, исполняющие эту роль. И Мандельштам, иногда по крайней мере, сам сознавал, как он выглядит в глазах холодной толпы. Так, однажды, будучи уже в ссылке в Воронеже, он сказал своему знакомому Я. Рогинскому: «Знаете, почти в каждом городе есть концертный сумасшедший. Здесь, в Воронеже – это я»[113].

А между тем за чудаческим поведением поэта нередко стояло то, о чем пишет в своих воспоминаниях о Мандельштаме Б.С. Кузин: «Реже всяких других, вероятно, встречаются люди, способные тонко чувствовать, не имеющие в себе ничего фальшивого, не меряющие ничего и никого меркой корысти, рефлекторно отвечающие на любое событие благородным движением души, щадящие в каждом его человеческое достоинство, испытывающие боль от чужого страдания или унижения. А Мандельштам, кроме того (а может быть, несмотря на то), что был он гениальный поэт, был целиком сделан из всего этого высшего благородства»[114].

«Дом Нирнзее». Большой Гнездниковский переулок


Вернемся к Москве 1922–1923 годов. Мандельштам бывает в многочисленных редакциях, в частности в московской редакции берлинской «сменовеховской» газеты «Накануне». «Накануне», просоветская эмигрантская газета, ориентировавшая своих читателей на признание большевистской власти и возвращение на родину, имела представительство в Москве. Из Москвы произведения писателей, живущих в советской России, отправлялись в Германию и публиковались на страницах газеты (у «Накануне» было и литературное приложение). Московская контора «Накануне» с марта 1922 года располагалась на первом этаже знаменитого в ту пору московского «небоскреба» – дома Нирнзее, который так называли по дореволюционному владельцу-архитектору. Дом этот и сейчас стоит в Большом Гнездниковском переулке у Тверской, совсем близко от Дома Герцена (см. «Список адресов»).

Полированное дерево перегородок и затянутый серым сукном пол редакции смотрелись уютно и солидно. В этом издании был напечатан ряд произведений Мандельштама, в частности такие программные вещи, как стихотворения «Нашедший подкову», «Грифельная ода» (оба – 1923), статьи «Пшеница человеческая» (1922) и «Гуманизм и современность» (1923). На крыше огромного десятиэтажного дома показывали кинофильмы. На верху дома располагалось и кафе. С крыши дома Нирнзее, с самой высокой тогда точки Москвы, открывался великолепный вид на город, там была устроена смотровая площадка[115]. Очевидно, Мандельштам поднимался туда, подобно многим, чтобы увидеть Москву с высоты. В статье «Литературная Москва» он, перечисляя приметы московской жизни, не забыл упомянуть и такую: «…здесь на плоской крыше небольшого небоскреба показывают ночью американскую сыщицкую драму».

О публикациях Мандельштама в «Накануне» пишет в своих мемуарах «Необыкновенные собеседники» Эмилий Миндлин, который в начале 1920-х годов был сотрудником московской редакции газеты. Он же оставил яркое описание чтения Мандельштамом своего стихотворения «Нашедший подкову» во флигеле Дома Герцена.

«Мандельштам тут же попросил жену переписать для меня “Нашедшего подкову”… Но еще прежде, чем она взяла в руки перо, он стал возле меня, держа левую руку, как обычно, в пиджачном кармане, а правой уже приготовился дирижировать. Он прислонился боком к спинке моего стула, словно не был уверен, что устоит. Сначала голос его зазвучал сдержанно и без дрожи. Он словно только набирал силы.

Это было начало как бы спокойно эпического повествования в прозе:

Глядим на лес и говорим:

– Вот лес корабельный, мачтовый,

Розовые сосны,

До самой верхушки свободные от мохнатой ноши,

Им бы поскрипывать в бурю,

Одинокими пиниями,

В разъяренном безлесном воздухе…

Но вот все напряженнее, все туже паруса, вздутые ветром. Полупустая комната с крашеным дощатым полом наполняется глухими раскатами органа. Напряжение передается мне так, словно это не он, а я читаю. <…>

Я слушаю, вжав голову в плечи. Кажется, читая, он выпивает весь воздух комнаты. Никогда прежде я не видел Мандельштама таким. Лицо его бело, глаза сухи и словно испуганны. Даже всегда дрожащая при чтении стихов нижняя губа его не дрожит…

В его легких уже не хватает воздуха. Задыхаясь, он произносит последние строки:

Время срезает меня, как монету,

И мне уже не хватает меня самого…

Будь еще хоть одна строка, он уже не сумел бы произнести ее.

Благовещенский переулок, д. 3. Здесь в начале 1920-х помещалась редакция журнала «Огонек»


Он замолкает. Некоторое время держится за спинку моего стула. Кровь постепенно приливает к его лицу, выпяченная губа слегка увлажняется. В глазах появляется улыбка. Мандельштам приходит в себя. Он доволен. Потом он опускается на край железной кровати и искренне удивляется, что Надя до сих пор не переписала для меня “Нашедшего подкову”. Спроси его, он не скажет сейчас, сколько длилось его отсутствие»[116].

Запомнилось Э. Миндлину и чтение Мандельштамом стихотворения «Концерт на вокзале» в редакции «Огонька» – она находилась в течение некоторого времени в Благовещенском переулке (см. «Список адресов»).

«Нашедший подкову» – стихи о том, что всевластное время все превращает в окаменелость; эпоха уходит («хрупкое летосчисление нашей эры подходит к концу»), оставляя по себе следы, которые будут мало понятны или вовсе не понятны потомкам, даже если те будут их хранить, – новые поколения не смогут воскресить, почувствовать то время, когда эти «ископаемые» были живой трепетной жизнью. Однако так – и, может быть, только так – сохраняется от эпохи хоть что-то.

Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.

Конь лежит в пыли и храпит в мыле,

Но крутой поворот его шеи

Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными ногами —

Когда их было не четыре,

А по числу камней дороги,

Обновляемых в четыре смены,

По числу отталкиваний от земли пышущего жаром иноходца.

Так

Нашедший подкову

Сдувает с нее пыль

И растирает ее шерстью, пока она не заблестит.

Тогда

Он вешает ее на пороге,

Чтобы она отдохнула,

И больше ей уже не придется высекать искры из кремня.

Человеческие губы, которым больше нечего сказать,

Сохраняют форму последнего сказанного слова,

И в руке остается ощущенье тяжести,

Хотя кувшин наполовину расплескался, пока его несли домой.

То, что я сейчас говорю, говорю не я,

А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.

Слова, завершающие стихотворение «Нашедший подкову», – о том, что время срезает человека, «как монету», – откликаются на более ранние, с грустной усмешкой, стихи, где также звучит мотив бегущего неостановимого и невозвратимого времени:

Холодок щекочет темя,

И нельзя признаться вдруг,

И меня срезает время,

Как скосило твой каблук.

Жизнь себя перемогает,

Понемногу тает звук,

Все чего-то не хватает,

Что-то вспомнить недосуг.

А ведь раньше лучше было,

И, пожалуй, не сравнишь,

Как ты прежде шелестила,

Кровь, как нынче шелестишь.

Видно, даром не проходит

Шевеленье этих губ,

И вершина колобродит,

Обреченная на сруб.

1922


Мандельштам вошел в пору зрелости и хорошо знал цену времени. Его творческая активность в этот период была очень высокой. Он пишет целый ряд стихотворений, в том числе «Европа» («С розовой пеной усталости у мягких губ…»), «Холодок щекочет темя…», «Я не знаю, с каких пор…», «Я по лесенке приставной…», «Ветер нам утешенье принес…», «Московский дождик», «Век», «Нашедший подкову», «Грифельная ода» (одно из сложнейших мандельштамовских стихотворений, в котором тема взаимоотношений художника и всепоглощающего времени также нашла свое выражение); он печатается в московских изданиях «Россия», «Москва», «Возрождение», «Гостиница для путешествующих в прекрасном», «Известия», «Красная новь», «Огонек» и других. В «Огоньке» появляются московские очерки «Холодное лето» и «Сухаревка», в «Трудовой копейке» – очерк «Пивные», в «Рабочей газете» – «Генеральская» (все – в 1923 году). «Огонек» же печатает мандельштамовские очерки «Международная крестьянская конференция» и «Нюэн Ай-Как. В гостях у коминтернщика» (о них шла речь выше); в журнале «Россия» публикуются статьи «А. Блок (7 августа 1921 г. – 7 августа 1922 г.)», «Литературная Москва» и «Литературная Москва. Рождение фабулы», а также «Борис Пастернак»; в «Русском искусстве» – «Vulgata (заметки о поэзии)»; в «Красной нови» – рецензия «Андрей Белый. Записки чудака». Статьи «Девятнадцатый век» и «Конец романа» появляются на страницах журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном» и альманаха «Паруса». В «Накануне» помещается ряд стихотворений и печатаются статьи «Пшеница человеческая» и «Гуманизм и современность». Летом 1922 года в русском издательстве “Petropolis” в Берлине выходит сборник стихов Мандельштама “Tristia”, которым поэт не был удовлетворен; составил сборник и дал ему название Михаил Кузмин. Авторский вариант второго поэтического собрания под названием «Вторая книга» издается в конце мая 1923 года московским издательством «Круг». 11 мая 1922 года Мандельштам заключает с Госиздатом договор на издание сборника «Аониды» (не вышел). В июле 1923-го Госиздат выпускает третье издание «Камня».

Поэт работает над переводами из грузинской поэзии (Важа Пшавела), из французского средневекового эпоса. Еще 23 мая 1922 года переводы с французского (по крайней мере часть из них) сдаются в Госиздат (получают, правда, отрицательный отзыв). Лишь «Сыновья Аймона» (отрывок из поэмы «Четыре сына Аймона») публикуются в журнале «Россия» и альманахе «Наши дни» (обе публикации – в 1923 году). В мае 1923-го выходит драма немецкого писателя Э. Толлера «Человек-масса» в мандельштамовском переводе. Ранее, 30 января 1923-го, состоялась премьера спектакля по пьесе Толлера в Театре Революции. Пьеса шла в этом театре в 1923–1924 годах.

Журнал «Россия» заказывает Мандельштаму книгу автобиографической прозы. Основная работа над «Шумом времени» была проведена в конце лета – сентябре 1923 года в Крыму. Заканчивал поэт свой труд над книгой в Апрелевке под Москвой в 1924-м. (На страницах «России» «Шум времени» не появился – книга была опубликована в 1925 году ленинградским издательством «Время».)

Состоялся вечер Мандельштама во Всероссийском союзе писателей (в Доме Герцена) – это отметил в своем дневнике 10 апреля 1922 года литературовед И.Н. Розанов[117]. 24 мая 1922 года Мандельштам выступает на собрании «Литературного особняка» в ЦДРПИ – Центральном Доме работников просвещения и искусств в Леонтьевском переулке (см. «Список адресов»). Из отчета об этом выступлении в «Литературном приложении» к газете «Накануне»: «…читал стихи Мандельштам, произведший на слушателей исключительное впечатление. По общему мнению, последние стихи Мандельштама – изумительное явление в современной русской литературе»[118]. Cостоялся вечер Мандельштама и в июле 1922 года на собрании Союза поэтов. В этот период его можно было видеть, хотя и не часто, в поэтических кафе «Кафе поэтов» и «Стойло Пегаса». Будучи членом Московского лингвистического кружка, поэт бывает на его собраниях. Устанавливается общение с рядом московских литераторов. И. Розанов сохранил в своей дневниковой записи от 18 апреля 1922 года важное высказывание Мандельштама на пушкинскую тему (Осип и Надежда Мандельштам были в гостях в доме литературоведа Н.К. Гудзия): «С Мандельшт<амом> очень долго беседовали. <…> Поэт дышит стихами. Слово “дыхание” здесь самое уместное. Не надо пушкинизма и пушкинианства: у нас слишком много пишут о Пушкине и изучают его, а мало читают. Надо читать – только. Пушкин д<олжен> б<ыть> нашей кровью… Кровь должна струиться в жилах, но не проступать на поверхность…»[119]

«Пушкинская кровь» действительно струится в жилах поэзии Мандельштама. Причем обращение к пушкинским мотивам всегда серьезно мотивировано; Мандельштам не прибегает к Пушкину по незначительным поводам. В качестве примера можно привести одну из двух известных концовок стихотворения «О, как мы любим лицемерить…» (написано в мае 1932 года, в другой период жизни при Доме Герцена – см. об этом времени ниже).

О, как мы любим лицемерить

И забываем без труда

То, что мы в детстве ближе к смерти,

Чем в наши зрелые года.

Еще обиду тянет с блюдца

Невыспавшееся дитя,

А мне уж не на кого дуться,

И я один на всех путях.

Но не хочу уснуть, как рыба

В глубоком обмороке вод,

И дорог мне свободный выбор

Моих страданий и забот.

Стихотворение об одиночестве и свободе; говоря об этом, поэт обращается в финальной части к Пушкину – сравним: «Но не хочу, о други, умирать. / Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…»

Раскинулась на обширном пространстве, вобравшем в себя полудеревенские окраины, заводы, бесчисленные церкви, сады, пивные, театры и рабочие клубы, бульвары, бывшие купеческие дома Замоскворечья и ампирные особняки пречистенских и арбатских переулков, огромная Москва. И литературный ландшафт ее был столь же обширен и разнообразен. Мандельштам пристально разглядывал этот пейзаж, обращая в первую очередь внимание на область поэзии. «Как от Таганки до Плющихи, раскинулась необъятно литературная Москва от “Мафа” до “Лирического круга”» (статья «Литературная Москва»)[120]. В своих работах, посвященных поэзии, Мандельштам подводит итоги прошедшему периоду ее существования и намечает дальнейшие перспективы. Естественно, это не отстраненные рассуждения: что бы поэт ни писал на эту тему, это в конечном счете размышления о своем пути, своих возможностях, своих устремлениях. «Отныне русская поэзия первой четверти двадцатого века во всей своей совокупности уже не воспринимается читателями как “модернизм” с присущей этому понятию двусмысленностью и подозрительностью, а просто как русская поэзия, – пишет Мандельштам в статье 1922–1923 годов “Буря и натиск”. – Произошло то, что можно назвать сращением позвоночника двух поэтических систем, двух поэтических эпох». Вся новая поэзия берет начало в символизме, и за символизмом навсегда сохранится честь вывода русской поэзии из доморощенной изоляции, за ним останется заслуга выхода к новой европейской культуре. «В конце прошлого века русская поэзия вышла из круга домашних напевов Фета и Голенищева-Кутузова, приобщилась к широкому кругу интересов европейской мысли и потребовала себе мирового значения. Все было внове для молодых сотрудников “Весов” – Брюсова, Эллиса, Зинаиды Гиппиус. До сих пор еще, перечитывая старые “Весы”, захватывает дух от радостного удивления и волнующей лихорадки открытия, которой была одержима эта эпоха» («Письмо о русской поэзии», 1922). Символизм – «лоно всей новой русской поэзии» (статья «Выпад», 1924). Но символизму мало было быть просто поэзией. Он претендовал на то, чтобы стать новым учением о жизни, новой философией и теософией, был устремлен к запредельному; поэзия превращалась в некое подобие мистического религиозного культа. Мандельштам оценивает такое стремление как ложное и нецеломудренное. Поэт не проповедник и не священник и не должен претендовать на эту роль. В мистическом тумане исчезает живая жизнь, слово теряет вещность и самоценность и становится лишь символом чего-то иного, якобы высшего. Иллюстрируя это утверждение, Мандельштам пишет в статье «О природе слова»: «Возьмем, к примеру, розу и солнце, голубку и девушку. Для символиста ни один из этих образов сам по себе не интересен, а роза – подобие солнца, солнце – подобие розы, голубка – подобие девушки, а девушка – подобие голубки. Образы выпотрошены, как чучела, и набиты чужим содержанием». Русские символисты «запечатали все слова, все образы, предназначив их исключительно для литургического употребления». «Человек больше не хозяин у себя дома. Ему приходится жить не то в церкви, не то в священной роще друидов…» (там же). Страдавший своего рода гигантоманией, самонадеянностью дать ответы на глубинные вопросы человеческого духа, символизм был поражен «болезненной водянкой мировых тем». Но работа ни одного из основоположников символизма «не пропала даром. У каждого есть чему учиться и в настоящую, и в какую угодно минуту» («Буря и натиск»).

Из символистов Мандельштам выделяет Блока. Блок, по его мнению, подвел в русской поэзии итог XIX веку и сделал шаг в будущее. «Самое удобное – измерять наш символизм градусами поэзии Блока. Это живая ртуть, у него и тепло, и холодно, а там всегда жарко» («Письмо о русской поэзии»). «На вопрос, что хотел сказать поэт, – пишет Мандельштам в статье “А. Блок (7 августа 1921 г. – 7 августа 1922 г.)”, – критик может и не ответить, но на вопрос, откуда он пришел, отвечать обязан…» И Мандельштам отвечает на этот вопрос. Он слышит в поэзии Блока ритмы Некрасова и Аполлона Григорьева, мотивы цыганского романса, не говоря уже о влиянии Владимира Соловьева и Фета; но Блоку была открыта и внятна также Европа: «…он стал русским романтиком, умудренным германскими и английскими братьями, и, наконец, русским поэтом, который осуществил заветную мечту Пушкина – в просвещении стать с веком наравне» («Письмо о русской поэзии»). Блок «слушал подземную музыку русской истории», обладал великолепным историческим чутьем. (Тем же качеством обладал, по мнению автора данной книги, и сам Мандельштам.) «Из каждой строчки стихов Блока о России на нас глядят Костомаров, Соловьев и Ключевский…» («А. Блок. (7 августа 1921 г. – 7 августа 1922 г.)»). В поэме «Двенадцать» Блок сделал шаг вперед, введя в поэзию язык улицы революционного времени. «Поэма “Двенадцать” – монументальная драматическая частушка. <…> Независимо от различных праздных толкований поэма “Двенадцать” бессмертна, как фольклор» (там же).

Из поэтов старшего поколения Мандельштам отводит также особое место Иннокентию Анненскому, чье влияние «сказалось на последующей русской поэзии с необычайной силой» («Буря и натиск»).

Говоря об акмеистах, к которым и сам Мандельштам принадлежал, поэт отмечает, что они «отказались от мании грандиозного раннего символизма, заменив ее кто монументальностью приема, кто ясностью изложения, далеко не с одинаковым успехом» («Буря и натиск»). «Акмеизм возник из отталкивания: “Прочь от символизма, да здравствует живая роза!” – таков был его первоначальный лозунг» («О природе слова»).

Мандельштам, естественно, не ограничивается в своих статьях на данную тему подведением итогов прошедшего, но и отвечает на вопрос, что происходит в современной поэзии начала 1920-х годов (и, в частности, в Москве, где он в это время живет). Традиция и новаторство должны, по мнению Мандельштама, находиться в разумном соотношении. В Москве этого нет. Одной из важных особенностей современного положения в московской поэзии является явное преобладание новаторства. И в этом – проявление некоторого провинциализма: провинция всегда готова схватить все «самое-самое» новое. «Изобретенье и воспоминанье идут в поэзии рука об руку, вспомнить – значит тоже изобрести, вспоминающий – тот же изобретатель. Коренная болезнь литературного вкуса Москвы – забвенье этой двойной правды. Москва специализировалась на изобретенье во что бы то ни стало» («Литературная Москва»). Нечто доморощенно-провинциальное видит Мандельштам в имажинизме: «Ныне мы стоим перед поздним шумным рецидивом символизма, поэзией московских школ, главным образом имажинистов, – тоже наивное явление, только хищническое и дикарское, – на этот раз не перед духовными ценностями культуры, а ее механическими игрушками. <…> Молодые московские дикари открыли еще одну Америку – метафору, простодушно смешали ее с образом и обогатили нашу литературу целым выводком ненужных растерзанных метафорических уподоблений» («Письмо о русской поэзии»).

В «лагере чистого изобретенья» располагаются и футуристы. Обновитель поэтического языка Маяковский, преследуя цель демократизации поэзии, стремится сделать ее максимально доступной для широкого читателя. Эта работа очень важная, но на этом пути Маяковского, по мнению Мандельштама, подстерегает серьезная опасность. «Великолепно осведомленный о богатстве и сложности мировой поэзии, Маяковский, основывая свою “поэзию для всех”, должен был послать к черту все непонятное, то есть предполагающее в слушателе малейшую поэтическую подготовку. Однако обращаться в стихах к совершенно поэтически неподготовленному слушателю – столь же неблагодарная задача, как попытаться усесться на кол. Совсем неподготовленный совсем ничего не поймет, или же поэзия, освобожденная от всякой культуры, перестанет вовсе быть поэзией и тогда уже по странному свойству человеческой природы станет доступной необъятному кругу слушателей» («Литературная Москва»).

Усмотрев, вероятно, в стихах Цветаевой того времени нечто «народно»-консервативно-стилизаторское, Мандельштам резко отзывается о них как о «лженародных и лжемосковских» («Литературная Москва»). В беседе с литературоведом И.Н. Розановым в доме Н. Гудзия (запись в дневнике Розанова от 18 апреля 1922 года) Мандельштам сказал: «Марина Цветаева все время говорит пословицами и присловьями: нельзя же так»[121]. (В этой же записи И. Розанов отмечает, имея в виду М. Цветаеву: «У нее Мандельштамы и поселились». Это маловероятно. О том, что Мандельштамы, приехав в Москву в 1922 году, какое-то время жили у Цветаевой, в других известных источниках сведений нет.) Для Мандельштама педалируемая народность – тупиковый путь. Народность не в фольклоризаторстве. «И Хлебников, и Маяковский настолько народны, что, казалось бы, народничеству, то есть грубо подслащенному фольклору, рядом с ними нет места» («Буря и натиск»). Таковое фольклоризаторство Мандельштам усматривает в творчестве Есенина «и отчасти Клюева». Достоинство стихов Есенина и Клюева – «в их богатых провинциализмах», служащих обновлению поэтического языка.

Самое пристальное и сочувственное внимание вызывают у Мандельштама Хлебников и Пастернак. Хлебников – языкотворец, поэт уникального дара, ему современны все пласты языка, от архаики до злободневных речений. «Какой-то идиотический Эйнштейн, не умеющий различить, что ближе – железнодорожный мост или “Слово о полку Игореве”. <…> Каждая его строчка – начало новой поэмы. Через каждые десять стихов афористическое изречение, ищущее камня или медной доски, на которой оно могло бы успокоиться. Хлебников написал даже не стихи, не поэмы, а огромный всероссийский требник-образник, из которого столетия и столетия будут черпать все, кому не лень» («Буря и натиск»). О поэтической книге Бориса Пастернака «Сестра моя жизнь» Мандельштам отзывается восторженно: «Со времен Батюшкова в русской поэзии не звучало столь новой и зрелой гармонии. Пастернак не выдумщик и не фокусник, а зачинатель нового лада, нового строя русского стиха, соответствующего зрелости и мужественности, достигнутой языком» («Буря и натиск»). В первую очередь, как формулирует это Мандельштам, в Хлебникове и Пастернаке происходит «обмирщение» поэтического языка, то есть идет процесс отказа от усредненной интеллигентской речи (которую Мандельштам уподобляет церковнославянизмам монахов – «интеллигентов» средневековья, носителей византийской традиции) и расширение диапазона языковых средств. Такую же обновляющую роль вторжения в литературу живой речи выполнили в свое время «Слово о полку Игореве» и проза протопопа Аввакума (оба произведения были любимы Мандельштамом). «Когда прозвучала живая и образная речь “Слова о полку Игореве”, насквозь светская, мирская и русская в каждом повороте, – началась русская литература» («О природе слова»). Речь Хлебникова – «абсолютно светская и мирская русская речь». Так же характеризуются и стихи Пастернака: чтение его сборника «Сестра моя жизнь» дарит «чистую радость… освобожденной от внешних влияний мирской речи» («Vulgata (Заметки о поэзии)», 1922–1923).


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11