«Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Леонид Видгоф / «Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 1)
Автор:
|
Леонид Видгоф |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать ознакомительный отрывок полностью
(310 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11
|
|
Леонид Видгоф
«Но люблю мою курву-Москву»
Осип Мандельштам: поэт и город
Посвящаю
Екатерине Сергеевне Петровых (Чердынцевой),
Нине Константиновне Бруни,
Людмиле Константиновне Корниловой (Наппельбаум),
Александру Александровичу Мандельштаму
и всем, кто рассказал о том, что знал и помнил.
Родненькая, я хожу по улицам московским и вспоминаю всю нашу милую трудную родную жизнь.
Осип Мандельштам. Письмо Надежде Мандельштам от 17 марта 1926 года[1]Язык булыжника мне голубя понятней…
1923Вступление
Эта книга о поэте и городе – о поэте-горожанине. Недавно закончился ХХ век, наше и его столетие. Время оглянуться назад.
XX век все еще уходит от нас; подобно поезду, набирающему скорость, он скользит вдоль перрона, утягиваясь в дождливую темноту вечности, и мы поднимаем руки в прощальном жесте, и печально улыбаемся, и вглядываемся в лица за окнами состава. ХХ век уходит по календарному расписанию, но он еще нас не покинул.
Это был век Города. Город, его дух, его культура, его власть определяли все. Урбанизм – вероятно, именно из этого слова, как ни из какого другого, можно вывести важнейшие особенности века, который еще так непривычно называть прошлым, закончившимся: логически вытянуть их одну за другой, подобно тому как фокусник вытаскивает нескончаемую ленту из своего цилиндра. В этом слове – «урбанизм», – как в сложенном веере, заключено готовое к развертыванию многослойное понятие «ХХ век».
И если завершившееся столетие прошло под знаком урбанизма, то, думается, одним из самых – если не самым – родственных веку поэтов был в нашей стране Осип Эмильевич Мандельштам. Он с полным правом заявил:
Пора вам знать: я тоже современник… И он, в сущности, не шутил, говоря: Я человек эпохи Москвошвея… «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето»
Мандельштам совершенно органичен в своем урбанизме: он о нем и не думает, город – естественная среда обитания для него, и ему нет нужды демонстрировать свою приверженность городской вселенной. Как точно заметил в беседе с автором этих строк литературовед В.Г. Перельмутер, литература XIX века воспринимала горожанина по большей части как жертву неестественной, калечащей городской жизни; футуристы же, напротив, славили технизацию и урбанистический грядущий век. Мандельштам мало верил в социально-технические утопии и уж во всяком случае не видел места для себя в этом электрифицированном Эдеме:
В стеклянные дворцы на курьих ножках Я даже тенью легкой не войду. «Сегодня можно снять декалькомани…»
При этом поэт отнюдь не ощущает себя жертвой города-Молоха; улицы, площади, трамваи – здесь он чувствует себя как рыба в воде. Истый горожанин, Мандельштам не выпячивает, но сознает это свое качество и ценит его в любимых поэтах, от которых ведет свое родство: Данте, Вийоне, Батюшкове («Ты, горожанин и друг горожан», – обращается к нему Мандельштам).
В жизни «кровного» горожанина Мандельштама наибольшую роль сыграли, с нашей точки зрения, такие города, как Петербург, Москва и Воронеж (сказанное, разумеется, вовсе не означает, что для него ничего не значили Гейдельберг, Париж, Варшава, Киев, Ереван, Тбилиси или Феодосия). Петербург, город, «знакомый до слез, / До прожилок, до детских припухлых желез» – лучше не скажешь, – всегда был и оставался его родовым гнездом – настоящим отечеством поэта, которое, как всякое отечество, только одно. «Мой город», – сказал поэт. Но в 1914 году начался «не календарный – / Настоящий двадцатый век» (Ахматова), и после мировой войны, падения монархии и большевистского переворота петербургский период русской истории навсегда закончился. Пути назад не было, и Мандельштам рано и определенно осознал бесповоротный конец Петербурга, который мог быть лишь трагической имперской столицей и ничем другим. «Твой брат, Петрополь, умирает», – писал Мандельштам в 1918 году, и в 1931-м он подтверждает: «В Петербурге жить – словно спать в гробу».
Что касается Воронежа, то он дал поэту, помимо всего остального, чувство земли, «чернозема», российской глубины, степного могучего пространства.
Чем была для Мандельштама Москва? Как он воспринимал ее и как жил в ней?
Этому, в сущности, и посвящена книга.
Анна Ахматова, знавшая и понимавшая Мандельштама как никто другой, однажды заметила: «Я чувствую Петербург, Пастернак – Москву, а Осипу дано и то и другое» (из разговора с Михаилом Ардовым[2]).
Действительно, Москва в жизни Мандельштама значила очень много. Забегая вперед, скажем, что она открыла ему непетербургскую Россию. Она увлекала его и отталкивала: бывали минуты, когда он любовался ее пестротой, ее безалаберной запутанной жизнью; в другое время она нередко раздражала, мучила и пугала поэта – грозящую «курву-Москву» поминает он, к примеру, в стихах 1931 года («Нет, не спрятаться мне от великой муры…»).
Восхищение, раздражение, тревогу, тоску, иронию, негодование, страх мы обнаруживаем в «московских» стихах и прозе Мандельштама; не найти в них только ровного, холодного равнодушия, безразличия или ленивого, безличного «интереса». Мандельштам великолепно чувствовал Москву, воспринимал ее как огромное живое существо со своим характером и статью. Он прижился в этом городе и в определенной мере сделал его своим. Неслучайно в «Стансах» 1935 года он назвал Москву «сестрой»:
И ты, Москва, сестра моя, легка, Когда встречаешь в самолете брата До первого трамвайного звонка: Нежнее моря, путаней салата Из дерева, стекла и молока… Автор книги выбрал для названия цитату из Мандельштама. Да, для поэта Москва была страшной и чуждой ему «курвой»; да, в другие минуты он любовался этим городом, тосковал по нему в воронежской ссылке, где нашел для Москвы ласковое «сестра моя».
В отношении поэта к Москве существовало противоречие, напряжение, приятие-неприятие – и это отразилось в том, что Мандельштам писал, в его московской теме. «Из Москвы наши бытовые писатели ездят за материалом в Самарканд, а Москвы не могут увидеть», – как-то сказал Мандельштам. А он видел, видел зорко и нетривиально. Поэт создал свой, мандельштамовский образ Москвы, не менее, с нашей точки зрения, выразительный и интересный, чем, к примеру, Москва чеховская, толстовская или пастернаковская.
Москва Мандельштама – это город столь же громадный и плотно населенный, как и реальная Москва. Это вокзалы, «разъезды скворчащих трамваев», бульвары, «пятиглавые московские соборы» и «великовозрастная колокольня» – Иван Великий, гостиница «Метрополь» и «иудины окна» Дома Герцена, коридоры Госиздата и «пустая, без всяких затей» квартира, последняя мандельштамовская квартира на улице Фурманова (Нащокинский переулок); это «купальщики заводы и сады / Замоскворецкие», «базаров бабья ширина» и «вертепы чудные музеев»; это новое метро и «толстые дорические колонны» Большого театра (правда, на самом деле капители Большого театра сложного, или композитного, ордера), тихие дорожки Нескучного сада и «часов кремлевские бои, – / Язык пространства, сжатого до точки…».
Хотелось бы построить эту книгу как экскурсию по мандельштамовской Москве. Не кощунство ли это по отношению к поэту-мученику? Нет ли в самом таком намерении того привкуса неуместности, о котором писал С.С. Аверинцев, имея в виду идею проведения посвященной Мандельштаму конференции в Воронеже: «Город изгнания, город беды, в самом имени которого поэту примерещились слова “ворон” и “нож”,– как место очередных Мандельштамовских чтений? Не дай нам Господь вконец утратить способность пугаться таких поворотов. До чего же быстро все становится историей, эрудицией, цитатой. Мы, сытые, достойно любознательные, станем ходить по улицам, где его караулила бородавчатая темь той самой ямы с обледенелой водокачкой…»[3]
Но что же делать? Не говорить о Мандельштаме, боясь затрепать и опошлить великое имя (ведь такая опасность действительно реальна и всегда существует)? Молчать, не рассказывать о нем? Только читать его стихи и прозу, не примешивая к ним своих речей? В этом были бы свои красота и благородство, бесспорно. Но это невозможно. Ведь и Мандельштамовские чтения (замечательные чтения 1994 года) были в Воронеже проведены. Ведь – и это главное – сам Мандельштам настроен на собеседника (статья «О собеседнике»), на отклик, на ответную реплику – и так до выкрика в Воронеже: «На лестнице колючей разговора б!» («Куда мне деться в этом январе?..») Достойны ли мы сказать что-то, есть ли нам что сказать – это уже другой вопрос.
Что касается экскурсии – смотря как ее провести. Экскурсия, представляется нам, – специфический жанр, пограничный между наукой и искусством, историей и культурологией, «поэзией» и «правдой». Экскурсия, жанр, родившийся в контексте городской культуры, очень подходит, думается, для рассказа о поэте-горожанине. Мы не видим Мандельштама сидящим за письменным столом в кабинете (у него никогда и не было кабинета) – мы видим его идущим по улице, едущим в трамвае… Есть разные дороги к постижению художника; можно, как известно, войти в мир Достоевского и Диккенса через Петербург и Лондон. Во всяком случае, невозможно их понять по-настоящему вне атмосферы этих городов. А разве сам Мандельштам не идет к Вийону и Данте («Виллону» и «Данту», как бы он написал) через их города? Вспомним: «Виллон был парижанин. Он любил город и праздность.
К природе он не питал никакой нежности и даже издевался над нею. Уже в XV веке Париж был тем морем, в котором можно было плавать, не испытывая скуки и позабыв об остальной вселенной» (статья «Франсуа Виллон»). «Inferno – это ломбард, в котором заложены без выкупа все известные Данту страны и города. <…> Городолюбие, городострастие, городоненавистничество – вот материя Inferno. Кольца ада – не что иное, как сатурновы круги эмиграции. Для изгнанника свой единственный, запрещенный и безвозвратно утраченный город развеян всюду; он им окружен. Мне хочется сказать, что Inferno окружен Флоренцией. Итальянские города у Данта – Пиза, Флоренция, Лукка, Верона – эти малые[4] гражданские планеты – вытянуты в чудовищное кольцо[5], растянуты в пояса, возвращены в туманное, газообразное состояние» («Разговор о Данте»).
Попробуем, насколько это удастся, пойти именно таким путем. Попробуем увидеть Мандельштама в Москве, Москву его глазами, а его самого – понять через Москву. Постараемся быть точными – насколько сможем. Говоря о городе, Мандельштам любит и ценит точность (хотя иногда – причем по большей части сознательно – ее нарушает). Адреса, телефоны, номера трамваев – разве это противоречит поэзии? Вовсе нет.
Петербург! я еще не хочу умирать: У тебя телефонов моих номера. Петербург! У меня еще есть адреса[6], По которым найду мертвецов голоса. «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»
А вот слова из московского очерка «Холодное лето»: «Тот не любит города, кто не ценит его рубища, его скромных и жалких адресов…»
Читатель обнаружит в книге большое количество цитат из самых разных авторов. Автору представляется это важным по двум причинам. Первая – очень проста: автор хочет быть максимально точным, и не только в отношении городской топографии. И зачем пересказывать мемуаристов или исследователей, если они написали о том, что они желали сказать, в тех словах, которые ими самими и были найдены для выражения их чувств и мыслей? Ссылаясь на многочисленные источники, автор вдобавок ведь и сообщает о книгах, которые, может быть, читатель не всегда знает, – таким образом они попадают в поле читательского зрения, а это само по себе хорошо. Но главная причина, определившая обильное цитирование в нашей книге, не в этом. О Мандельштаме трудно написать иначе. Его творчество принципиально диалогично; он насквозь «цитатен» – и это как раз одна из важнейших черт его оригинальности.
В своем «Разговоре о Данте» – опять разговор, беседа – Мандельштам написал: «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает». В стихах и прозе Мандельштама вскрикивают, поют, плачут и смеются другие авторы, с которыми он вступил в диалог, звучат другие речи, которые он сделал неотъемлемо своими. Пусть и в нашей книге звучат, вступают в разговор разные голоса.
И еще одно обстоятельство. Некоторые цитаты (в большинстве из Мандельштама, но не только) появляются при этом в тексте не единожды. И это тоже неслучайно. В сущности, всё, что написал Мандельштам, можно рассматривать как единый текст.
В творческом мире Мандельштама все темы и мотивы накрепко связаны; это мир исключительно цельный – мир, в котором отдельные произведения, стихи, проза, статьи (и даже в определенной мере письма!) живут в неразрывном единстве, «неумолкаемо» перекликаясь друг с другом. Все сцеплено, соединено; образы и словесные конструкции повторяются вновь и вновь, меняясь, приобретая новые акценты, вступая в новые связи с другими текстами, попадая в иное словесное окружение, но сохраняя в то же время свою глубинную идентичность. Говоря о Мандельштаме, мы невольно втягиваемся в силовое поле такой стилистики, такого подхода к организации текста.
Итак, мы начинаем нашу книгу-экскурсию. Естественно и логично будет начать ее с первого приезда и – еще конкретнее – с въезда в город.
Исторический и городской фон [7]1915 год 30 декабря. Николай II, ставший еще в августе Верховным главнокомандующим, выехал из Царского Села в действующую армию.
1916 год 10 января. Прекращено на неделю пассажирское сообщение между Москвой и Петроградом для улучшения подвоза товаров, в особенности каменного угля.
18 января. Движение пассажирских поездов между Москвой и Петроградом восстановлено. На Николаевском вокзале (ныне Ленинградский) столпотворение.
20 января. Отправлен в отставку глава правительства И. Горемыкин (77 лет). Председателем Совета министров стал Б. Штюрмер (68 лет).
4 февраля. Недовольство рабочих в Петрограде. Волнения на Путиловском заводе.
Не позднее 9 февраля. Наложен штраф в 3000 рублей на содержателя кофейни «Москва» на Тверском бульваре за хранение и продажу спиртного. (Сухой закон вступил в действие с началом войны в июле 1914 года.)
17 февраля. В Москве открыт завод искусственных конечностей.
19 февраля. На Новинском бульваре во дворце князя Гагарина организовано масленичное гулянье – благотворительный базар для детей. Были устроены катание с горок, выступление кукольного театра с Петрушкой, открыты «Пряничный домик» и «Волшебная избушка». Сбор «на нужды детей, призреваемых Арбатским попечительством».
28 февраля. Во 2-м Крестовском переулке у 1-й Мещанской улицы (ныне проспект Мира), в доме Кедровых, открыто «трудовое убежище для увечных воинов». На открытии присутствовала великая княгиня Елизавета Федоровна.
6 марта. В Москве умер художник Василий Суриков. Отпевание состоялось в церкви Космы и Дамиана в Космодамианском переулке (ныне Старосадский переулок).
7 марта. В Политехническом музее состоялось выступление революционера и мыслителя Н. Морозова; он прочитал лекцию «Крылатая эра», посвященную перспективам воздухоплавания.
12 марта. В Москву прибыли очередные санитарные поезда с ранеными и увечными солдатами.
30 марта. Состоялось заседание Московского религиозно-философского общества, посвященное памяти Владимира Соловьева. Поэт Вячеслав Иванов выступил с докладом «на тему “Человек”».
6 апреля. Постановлением московского губернатора запрещено хранение кокаина.
11–17 (24–30 н. ст.) апреля. Кинтальская конференция левых социалистов Европы (проходила в Швейцарии) осуждает войну как империалистическую и призывает к миру «без аннексий и контрибуций».
19 апреля. Общество борьбы с туберкулезом проводит в Москве «кружечный сбор» «День белой ромашки».
11 мая. Англо-русско-французское заявление о геноциде армян в Турции.
22 мая (4 июня н. ст.). Начало Брусиловского прорыва. Русские войска начинают наступление в Галиции.
28 мая. Московский градоначальник В. Шебеко и городские власти обсуждают вопрос о продаже в городе мяса и сахара по карточкам.
17–18 и 26–29 октября. Антивоенные выступления и забастовки в Петрограде. Солдаты 181-го полка поддерживают рабочих.
В сравнении с данными на начало войны к осени 1916 года цены на продукты первой необходимости выросли в среднем в три раза.
1916: первая встреча с городом. Марина Цветаева. Кремль
Итак, начнем с въезда в город.
На розвальнях, уложенных соломой, Едва прикрытые рогожей роковой, От Воробьевых гор до церковки знакомой Мы ехали огромною Москвой. А в Угличе играют дети в бабки И пахнет хлеб, оставленный в печи. По улицам меня везут без шапки, И теплятся в часовне три свечи. Не три свечи горели, а три встречи — Одну из них сам Бог благословил, Четвертой не бывать, а Рим далече — И никогда он Рима не любил. Ныряли сани в черные ухабы, И возвращался с гульбища народ. Худые мужики и злые бабы Переминались у ворот. Сырая даль от птичьих стай чернела, И связанные руки затекли; Царевича везут, немеет страшно тело — И рыжую солому подожгли. 1916
Так в ранних, первых московских стихах обозначено знакомство поэта с Москвой, «погружение» его в густую жизнь Москвы.
В первый раз Осип Мандельштам был в Москве в конце января 1916 года. Затем он снова приехал в феврале, и после этого не раз приезжал весной (до июня). Ему шел уже двадцать шестой год, он был явным петербуржцем. Москва, древний русский город, совершенно не похожий на блестящий «европеистый» Петербург, сильно подействовала на его душу. Отмечалось (в частности, С. Аверинцевым), что в стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…» движение «от Воробьевых гор до церковки знакомой» есть спуск, а именно погружение в некую хтоническую, обволакивающую, поглощающую область. Москва, словно огромная воронка, засасывает. Интересно, что господствующий в первом четверостишии звук «о», обозначающий, как нам видится, в сочетании со звуками «р» и «г(к)» темы «горы» и «рока» («на РОзвальнях», «РоГОжей РоКовОй», «От ВоРобьЕвых ГОР», «оГРОмною»), оттесняется с первого плана – по мере спуска – скрыто-жалующимся, «жалобящимся» «а» и звуками «и – ы»:
И нИкогдА он РИма не любИл.
НЫрЯли сАни в чернЫе ухАбы, (произносим: «черныИ») И возвращАлся с гульбИща народ. ХудЫе мужИкИ И злЫе бАбЫ (сплошные «ы» – «и» в стихе!) ПереминАлись у ворот. (вариант: «ЛущИли семя у ворот») СЫрАя дАль от птИчьИх стАй чернела… (произносим: «чИрнела») И наконец, последний стих:
Как это объяснить? Думается, что, во-первых, звук «ы» мог быть вызван восприятием Москвы как города «скифского», «варварского», противоположного по духу европейской культуре, восходящей в своих корнях к античному Средиземноморью. В повести «Египетская марка» (1928) автор говорит о певшей в пятидесятых годах XIX века на петербургской сцене итальянской певице Анджолине Бозио: «И наконец, Россия… Защекочут ей маленькие уши: “Крещатик”,“щастие” и “щавель”. Будет ей рот раздирать до ушей небывалый, невозможный звук “ы”».
Добавим, что нагнетание шипящих, о которых упоминается в «Египетской марке», в процитированном месте стихотворения «На розвальнях…» очевидно.
Город деревянный, непрочный, обреченный огню и воде (пламя в стихотворении подспудно разгорается: «теплятся» – «горели» – и «подожгли», последнее слово стихотворения; но одновременно с этим в стихах важную роль играют «водяные» ассоциации: «ныряли», «сырая даль», на это работает в определенной мере и слово «затекли»). Все если не сгорит, как солома, то потонет в чавкающей – и отсюда тоже эти «а»! – весенней грязи. Очень может быть, кстати, что мандельштамовское «Ныряли сани в черные ухабы» имеет связь с блоковским «И вязнут спицы расписные / В расхлябанные колеи» с теми же «а – я(ja)» и «и – ы» («Россия» – «Опять, как в годы золотые…»). Москва – город, противоположный каменному кружеву и динамике готики, столь любимой поэтом; противоречащий каменной торжественности Петербурга. «Камень» – так назывался первый сборник стихов Мандельштама, и именно камень был для него тогда олицетворением культуры.
Розвальни, деревянные дома – все это скрипит или, как говорили ранее, «скрыпит»: начинает играть звуками «и – ы» и шипящими мандельштамовский стих. Это во-вторых.
Процитированное выше стихотворение предвосхитило стилистику авангардного кинематографа XX века: одна картина мгновенно сменяется другой, показом совсем иного места, последовательность кадров определяется логикой, которая становится нам понятна далеко не сразу. В первом четверостишии мы узнаем только, что действие происходит в Москве и что герои прикрыты «рогожей роковой». Эти слова не оставляют сомнений в том, что происходит нечто страшное, хотя мы и не знаем, что именно. В начале следующей строфы мы вдруг оказываемся в Угличе, даны только две пасторальные детали, но Углич – город, с которым в русской истории связано в первую очередь событие известное и трагическое, и чувство тревоги, появившееся у нас ранее, сохраняется и поддерживается. Однако поэт так же мгновенно переносит нас снова в Москву, мы видим его героя едущим по городу «без шапки» и замечающим горящие по покойнику три свечи в часовне. Чувство неблагополучия происходящего нарастает.
Московский булыжник
В третьем четверостишии ситуация продолжает осложняться: горящие свечи уподоблены трем встречам, причем «четвертой не бывать». Неизбежно приходит на память «Москва – третий Рим, а четвертому не бывать», да о Риме тут же сказано четко и недвусмысленно. Если ранее герой говорил от первого лица, то в этом, центральном месте стихотворения (и по расположению, и по значению) мы смотрим на него со стороны – «никогда он Рима не любил». Автор так о себе, о неизменной нелюбви к Риму, очевидно, сказать не может: совсем недавно Мандельштам прошел через увлечение католичеством. (Предположение, что «он» в данном случае обозначает Бога, не кажется нам убедительным: все в этих стихах «привязано» к единому центру – герою, чьими глазами показано происходящее; но в заявлении о нелюбви к Риму автор стихотворения на мгновение отделяет себя от своего персонажа.) Речь идет о серьезном, обязывающем выборе, о приятии Москвы, признании ее значения, причем со всеми связанными с понятием «Москва» славянофильскими и мистическими коннотациями. Чрезвычайно важно при этом иметь в виду, что это приятие Москвы, представление о ней сопровождаются мотивами смерти и страха. Эта связь у Мандельштама закрепится. Свечи горят по покойнику, «народ», «худые мужики и злые бабы», не обнаруживают никакого сочувствия к тем, кого везут по «черным ухабам» в розвальнях, «уложенных соломой». Последний кадр: горящая, подожженная солома. Натянутая ткань напряжения прорывается – разгорается пламя. Что происходит? Враждебная толпа народа набрасывается на седоков и поджигает солому? Стихи вроде бы не оставляют нам никакой другой возможности истолкования, и все же такое самоуправство толпы по отношению к царевичу, которого, очевидно, пленила и которым распоряжается некая власть, представляется чрезмерным буйством. (О том, что везут именно царевича, мы узнаем только в предпоследнем стихе.) Известна финальная черновая строка стихотворения: «Сжигает масленица корабли»[8]. (В строке нашло отражение, думается, известное выражение «сжечь корабли»: отречение от Рима ради Москвы бесповоротно.) Конец Масленицы был в 1916 году 20 февраля; «черные ухабы» начинавшего оседать снега вошли в стихи. Черновая строка объясняет происходящее, однако Мандельштам предпочел ей завершающий образ, удерживающий читателя в напряжении сомнения и не дающий однозначного решения. Точно так же только в конце стихотворения мы узнаем о том, кого везут, – везут связанного царевича, но это ставит перед нами новый вопрос: кто конкретно имеется в виду?
Осип Мандельштам. 1914
Оставим пока этот вопрос без ответа, как оставляет нас без ответа поэт. Остановимся на том, что царевич принимает Москву вопреки ее неблагообразию, грязи, страху и самым мрачным, судя по всему, личным перспективам – принимает роль жертвы. Эта составляющая в отношениях Мандельштама с Москвой сохранится навсегда, то уходя в тень, на периферию образа, то снова выходя на передний план. Через много лет, в 1933 году, в стихотворении «Квартира тиха, как бумага…» Мандельштам напишет: «И вместо ключа Ипокрены / Давнишнего страха струя / Ворвется в халтурные стены / Московского злого жилья».
В атмосфере этого стихотворения господствует сознание (точнее, сознание-чувство), что происходит нечто страшное и непоправимое, неотвратимое, гибельное. Мрачная тональность находит выражение и в характерной для Мандельштама, в тех случаях, когда в его произведениях звучит трагический мотив, цветовой гамме – сочетании черного и желтого: рыжая солома, даль, темнеющая от птичьих стай, черные ухабы, пламя поминальных свечей в темноте часовни… Нет однозначного, точного объяснения, почему именно это контрастное сочетание окрасило для поэта представление о трагическом и переживание его. Есть только предположения. Так, есть мнение, что контраст черного и желтого в качестве устойчивого символа чего-либо страшного и неблагополучного (причем, как правило, имеющий отношение к иудейской теме) появился у Мандельштама под детским впечатлением от желтоватого с темной каймой талеса (молитвенного покрывала) деда. Действительно, в автобиографической прозе «Шум времени» (1923–1924) Мандельштам пишет: «Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно».
Рискнем высказать предположение, что закреплению контраста желтого и черного как своего рода эмблемы мог способствовать и колорит русской иконы с ее золотым фоном, смуглыми телами и темными ликами. Во всяком случае, у нас есть прямые свидетельства об интересе Мандельштама к иконописи. Надежда Яковлевна Мандельштам упоминает иконы «старинные, которые мы любили»[9]. Н.Е. Штемпель сообщает: «…Мы пошли в Третьяковскую галерею… Но осмотр оказался, к моему удивлению, очень коротким. Осип Эмильевич, не останавливаясь, пробежал через ряд залов, пока не разыскал Рублева, около икон которого остановился. За этим он и шел»[10].
Не покидает ощущение, что каким-то образом в стихи Мандельштама вошел черно-желтый контраст Иерусалима, где ему никогда не довелось побывать. Ю.Г. Милославский отмечает: «Если прожить в Иерусалиме лет десять-пятнадцать, не отводя от него глаз, начинаешь понимать, что живописным первообразом православной иконы была и остается полуденная Иудея в часы Распятия, когда отвесное солнце расшибается о блеклый лещадник, порождая этим непроницаемый золотой фон, и всякий предмет либо фигура оконтуриваются черным, и черным же нагнетает складки одежд. Таково свечение Иерусалима…»[11]
И все же – вернемся к стихотворению «На розвальнях…»: несмотря на страх и неотвратимую угрозу, Москва принимается, это заявлено твердо.
Ледоход на Москве-реке
Мандельштам приезжал в Москву к Марине Цветаевой, и «На розвальнях…» посвящено ей. Познакомились они в 1915 году (встретились у М. Волошина в Коктебеле), а затем виделись в начале 1916 года в Петрограде. «Когда 20 января Цветаева вернулась домой, Мандельштам поехал за ней и пробыл в Москве около двух недель» (В.А. Швейцер)[12]. (Ранее 18 января выехать из Петрограда было невозможно: пассажирские поезда между новой и старой столицей не ходили в течение недели.) Начавшийся роман был недолгим (с января по июнь), но бурным. Мандельштам приезжал в Москву, уезжал обратно в Северную столицу, возвращался. Позднее Цветаева писала, имея в виду мандельштамовские любовные стихи той поры: «…весь тот период… мой, чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда я Мандельштаму дарила Москву. Не так много мне в жизни писали хороших стихов, а главное: не так часто поэт вдохновляется поэтом…»[13] Цветаева знакомила Мандельштама с Москвой и олицетворила для него Москву. Вспомним, въезд в Москву в выше цитированных стихах – это спуск в низину, низину сырую, с тающими черными сугробами, влажной весенней далью… Это погружение в пучину, приобщение к стихии, стихии воды и цветаевской страсти, противостоящей и угрожающей строгой выверенности камня, архитектуры. «Камень» – чрезвычайно важное понятие для Мандельштама, и не только в то время, о котором идет речь. Строгость и выверенность архитектуры в качестве образца, установка на классичность, благородную сдержанность выражения (при возможном драматизме содержания) – важные черты поэтического мира раннего Мандельштама.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11
|
|