И все же в какой-то мере это «отделение», так испугавшее бабушку, по-видимому, вполне отвечало ее намерениям, и она прерывала его лишь тогда, когда оно грозило стать слишком глубоким, слишком болезненным и необратимым. Для музеев и галерей у нее, казалось, всегда было наготове волшебное слово, повинуясь которому собранные там прекрасные загадочные статуи и картины вдруг покидали оболочку своей бессловесности и сами рассказывали о своей сути и судьбе. Но, чтобы понять их речи, нужно было, чтобы в душе стало совсем тихо – так тихо, словно ты совершенно позабыл про себя самого. Тут моя любвеобильная бабушка умела быть почти строгой. Она никогда не позволяла мне сразу же вопрошать: «Нравишься ли ты мне, прекрасная картина, прекрасная статуя?» Первый вопрос всегда был: «Кто ты и что ты хочешь сказать?» Лишь потом можно было скромно прибавить: «Нравишься ли ты мне?» Потому что бабушка обладала высокой и редкостной культурой истинных любителей прекрасного, тех, кто любит искусство, а не себя в искусстве или то в нем, что особенно созвучно его эпохе. И хотя, благодаря постоянному общению с художниками и искусствоведами, ей хорошо известны были модные взгляды, убеждения и теории, она никогда сама не пользовалась этим знанием. Временами она даже от души смеялась над ним и заявляла, что можно прекрасно обойтись без теории, можно обойтись даже без хорошего вкуса, но никогда и ничем нельзя заменить безграничное благоговение.
И так уж повелось – явно не без ее согласия и помощи, – что всюду, куда бы она ни привела меня, происходило, в сущности, одно и то же: каждый раз этот могучий и своенравный Рим вначале как бы выбивал у меня почву из-под ног. Вырвавшись из слишком тесных границ моего крохотного "я", отделившись от глухой тревоги и тоски моего одиночества и даже от чересчур сладостного восхищения перед бабушкой, – хотя и по-прежнему опираясь на родную руку, – моя юная жизнь впитывала в себя этот необъятный город, в то же время растворяясь в нем, погружаясь в его величие, рассеиваясь среди множества его образов и красот, и в конце концов все же вновь обретала себя, вернувшись назад в целости и сохранности. И постепенно я стала испытывать то же, что испытывает едва оперившийся птенец в своем первом полете, преодолев первую дрожь и блаженно предав себя во власть бесконечности: моя душа парила в этом жутковатом окружении, словно в просторах своей собственной тысячеликой родины. И во всем этом заключено было такое богатство и такое опьяняющее счастье, какого я прежде не могла себе даже вообразить. Тогда мне действительно каждый новый день казался прекраснее и ценнее предыдущего, временами мне хотелось обнять весь мир. Ах, дорогая моя, любимая бабушка, если бы можно было еще раз вместе с тобой вспомнить тот вечер, когда мы, вернувшись из утопающей в бело-розовой пене цветов Кампаньи, вошли во двор нашего старого дворца и я от избытка счастья бросилась к фонтану, нежному, звонкому другу моего былого заточения! «Дитя мое, тебе сейчас нельзя пить, ты так разгорячилась!» – крикнула ты мне вслед с тревогой. «А я и не пью, я просто целую фонтан!» – ответила я, уже подставив губы под прохладную струю.
Так прошли несколько недель моей новой жизни. И вот в один прекрасный день Жаннет стала журить меня за то, что я, по ее словам, совершенно отдалилась от тетушки Эдельгарт, которая всегда проявляла столько искренней заботы обо мне. Жаннет, моя прежняя бонна и первая учительница, была маленькая, уже немолодая француженка с умным, немного сморщенным и невыразительным, мышиным личиком. Весь ее облик становился с каждым годом все неприметней, так что у меня еще в детстве порой рождалась тягостная фантазия, будто Жаннет когда-нибудь просто растворится в воздухе. Я отчетливо помню, что чувство это появлялось всякий раз, когда она задерживалась в городе и приходила позже условленного времени. И эта фантазия переходила в неподдельный страх, потому что Жаннет была неразрывно связана с нами, как член семьи. Когда мне исполнилось четырнадцать лет, она позволила обращаться к ней по-родственному на «ты», и эта перемена не стоила мне никаких усилий. Я никогда не воспринимала ее как объект почтительного уважения, напротив, недостаток такого рода уважения стал даже на некоторое время предметом тревоги моей бабушки, так как ребенком я не раз позволяла себе в отношении Жаннет маленькие безобидные шалости. Я помню, например, как однажды за несколько минут до начала урока я сняла туфли и поставила их за занавеску так называемого гардероба, так, чтобы выглядывали только носки; Жаннет, войдя в комнату и увидев их, должна была подумать, что я спряталась за занавеской. Все получилось, как и было задумано, и я с восторгом слушала из своего укрытия в соседней комнате, как добродушная Жаннет терпеливо увещевает меня, обращаясь к занавеске. Бабушка, которая, несмотря на всю свою снисходительность к шалостям юности, все же придавала большое значение авторитету, была немного шокирована моей проделкой.
– Когда я была девочкой, – сказала она, – мы с уважением относились даже к пробке от чернильницы учителя!
Но Жаннет легко восприняла эту историю: она знала, что можно обойтись и без уважения к пробке от чернильницы, к тому же она просто не в состоянии была отравить кому бы то ни было радость шутки. Она и сама любила пошутить, особенно если кто-нибудь из нас был чем-то раздосадован. В такие минуты она умела быть необычайно потешной, и этой своей совершенно особенной, присущей только ей одной потешностью она сознательно пользовалась и не раз с легкостью обращала наши огорчения в веселье.
Жаннет всегда была весела, даже тогда, когда, казалось бы, должна была печалиться. Когда ее за это хвалили, она отвечала, что несчастливые дни тоже надо принимать с благодарностью и радостью, иначе уныние совсем одолеет. Любовь Жаннет к веселью покорила сердце бабушки, и между ними возникло нечто вроде внутреннего родства, хотя, безусловно, разница их характеров была велика. Бабушка словно парила над неприятностями и загадками жизни: она, казалось, была настолько далека от них, что просто их не замечала. Жаннет, напротив, в решающие минуты почти ласково склонялась к вещам, и они отвечали ей тем же.
Особенно это проявлялось во всем, что связано было с одним действительно печальным обстоятельством ее жизни. В молодости Жаннет имела несчастье выйти замуж за одного музыканта, талантливого, но совершенно безвольного человека, который давно оставил ее, чтобы предаться развлечениям с разными распутными особами. Однако он до сих пор время от времени являлся к своей бывшей супруге, чтобы излить душу. Мы называли его Мсье Жаннет, нам казалось нелепым признавать за ним право на собственное, отдельное имя, поскольку он, будучи существом слабым и жалким, искал опоры в своей бедной маленькой жене, вместо того чтобы самому подставить ей плечо. Жаннет каждый раз окружала его ласковой заботой и старалась облегчить его страдания, но так как его приводило к ней не столько раскаяние, сколько муки похмелья, то в конце концов все оставалось по-старому. Бабушку, пытавшуюся оградить Жаннет от корыстного эгоизма мужа, всегда возмущали его визиты. Она требовала, чтобы та наконец указала этому бездельнику на дверь, а однажды даже пригрозила Жаннет увольнением, если она не послушается. Жаннет приняла угрозу с невозмутимой приветливостью, но продолжала поступать так, как считала нужным, и, конечно же, никто и не думал ее увольнять; порой мне даже казалось, что бабушка в душе осталась очень довольна неповиновением. Впрочем, никто из нас не мог и представить себе нашего дома без Жаннет, потому что она всегда в нужную минуту, не дожидаясь просьб и приглашений, оказывалась именно там, где ждали ее помощи или совета. Трудно было найти ее лишь в одном случае – когда хотелось поблагодарить ее за что-либо.
– Откуда ты всегда знаешь, чего именно мне сейчас хочется, Жаннет? – спросила я ее однажды, когда она каким-то чудом угадала, что я хочу апельсин.
– Я прочла слово «апельсин» на твоем бледном личике, Зеркальце, – ответила Жаннет. – Но иногда мне кое-что подсказывает мой ангел-хранитель.
Она, как я уже говорила, называла меня Зеркальцем, когда мы оставались вдвоем, и обычно прибавляла к этому имени всевозможные цитаты, часто переделывая их сообразно случаю на смешной лад: «Зеркальце, киска» [12], «Зеркальце, тебя я знаю» или «Зеркальце, зеркальце на стене, кто всех краше в моей стране?» – на что я со смехом отвечала: «Бабушка!» Ибо Жаннет все воспринимала с такой непосредственностью и приветливостью, что мне и в голову не приходило утаить от нее что-либо, как это, например, иногда хотелось сделать в отношении тетушки Эдельгарт. Впрочем, это все равно бы не удалось, так как Жаннет и сама в какой-то мере обладала тем свойством, которое приписывала мне и за которое прозвала меня Зеркальцем.
– У меня ты это видишь по лицу, а вот у тетушки Эдельгарт тебе непременно подсказывает твой ангел-хранитель, верно? – сказала я.
Жаннет едва заметно кивнула: она больше всех из нас страдала от замкнутости тетушки и, конечно же, прекрасно поняла, что я хотела этим сказать. И все-таки Жаннет была единственным человеком, с которым тетушка время от времени могла немного облегчить душу беседой.
– А как ты узнаешь, чего хочет бабушка? – спросила я.
– Ах, с бабушкой проще всего! – воскликнула Жаннет. – Она всегда сама без обиняков говорит, чего ей хочется.
Жаннет была бесконечно предана бабушке, душой же она тянулась к тетушке Эдельгарт, ради которой бабушка и оставила Жаннет в нашем доме, когда ее служба в качестве моей бонны закончилась. Правда, тетушка не выказывала к ней особой нежности, как, впрочем, она не выказывала ее и ни к кому другому, и бабушка, радовавшаяся, если ее дочь хотя бы не отвергала общества самых близких людей, конечно же, радовалась тому, что рядом с ней оказался человек, который ее искренне любит. А Жаннет и в самом деле любила ее: казалось, будто она видит тетушку совсем другими глазами, не такой, какой видели ее мы. Я помню, как она придумала удивительное и совершенно неожиданное, во всяком случае для меня, толкование ее имени.
– Твоя тетушка носит имя Эдель [13], – сказала она мне, – чтобы все всегда считали ее лишь такой, какая она есть.
Жаннет ничуть не смущала прохладная сдержанность тетушки. Ее привязанность к ней была настолько глубока и самоотверженна, что могла существовать совершенно независимо от тетушкиных чувств, отчего казалась такой же загадочной и фатальной, как и ее верность Мсье Жаннет. В действительности же и то и другое было, разумеется, всего лишь незримыми излияниями той таинственной жизни, которой маленькая Жаннет каждое утро, день за днем, причащалась во время своих тихих хождений к алтарю, – о них знали все в доме, но бабушка никогда даже не упоминала о них, а тетушка Эдельгарт говорила о них со странной неловкостью. Однако я чувствовала, что они особым образом отражаются не только на отношении Жаннет к моей тетушке, но и на тетушкином отношении к Жаннет.
Итак, в один прекрасный день Жаннет стала ласково выговаривать мне за то, что я, по ее мнению, совершенно отдалилась от тетушки Эдельгарт, которая всегда проявляла столько искренней заботы обо мне. Я простодушно ответила ей, что как раз несколько минут назад я была у нее и оставила ей для починки свое порвавшееся платьице. Жаннет спросила меня, неужели я и в самом деле полагаю, что оказываю тетушке особые знаки внимания, беспокоя ее подобными мелкими, чисто внешними нуждами.
А тетушку Эдельгарт, по правде сказать, действительно нельзя было назвать человеком, рожденным для починки платьев и тому подобных мелочей. Впрочем, она с головой погружалась в хлопоты, связанные с ведением нашего домашнего хозяйства, о котором бабушка даже слышать не желала. В этом деле, как и вообще во всем, что можно непосредственно предъявить, тетушка проявляла необычайную добросовестность и самоотверженность. Ибо ведение хозяйства стоило немалых трудов, так как запросы бабушки были очень велики. И тетушка, стесненная в средствах, конечно же, не могла обеспечить того изобилия, которого требовали стиль и уклад нашей жизни, и, несомненно, временами ей приходилось являть чудеса бережливости и предусмотрительности, чтобы все организовать так, как это нравилось бабушке. Кроме того, чтобы должным образом принимать и угощать ее каждодневных гостей, она из-за недостатка в прислуге и сама должна была хлопотать не покладая рук. И все-таки, несмотря на это, все знали, что она вовсе не создана для того, чем ей постоянно приходилось заниматься. Для чего она была создана – сказать было очень трудно. Я не могла представить себе тетушку Эдельгарт ни в роли супруги или матери, ни в роли человека, посвятившего себя какой-либо профессии. Я вообще не могла представить ее себе связанной с кем бы то ни было даже узами обыкновенной дружбы, ибо, хотя она и делала людям много добра, никто из них, в сущности, не был по-настоящему рад ей и уверен в том, что понимает ее. Даже бедняки и больные из числа наших близких и дальних соседей, о которых она заботилась, редко испытывали к ней искреннюю привязанность и благодарность. Больше всего тетушка Эдельгарт нравилась мне коленопреклоненной молельщицей, какой я привыкла видеть ее в Санта Мария сопра Минерва, хотя и в молитве она никогда не казалась совершенно счастливой или умиротворенной, как, например, Жаннет. Молилась тетушка и дома. Порой я заставала ее за молитвой, неожиданно войдя в ее комнату, а по ночам, лежа в своей постели у стены, отделявшей наши комнаты друг от друга, часто слышала тихое позвякивание ее четок. И тогда у меня временами рождалось чувство, будто я вижу сквозь стену ее лицо – это нежное, мягкое, сосредоточенное лицо, всегда казавшееся мне изящным сосудом из слоновой кости, лицо, наглухо закрытое даже в минуты общения с Богом и такое потрясающе необычное именно в эти минуты. Потому-то в своих детских раздумьях я вновь и вновь возвращалась к мысли, что больше всего тетушке Эдельгарт подходит образ прекрасной, благородной монахини. И я уже даже «подыскала» для нее монастырь – Марии Рипаратриче, на виа деи Луккези, в маленькой, но с пышной торжественностью украшенной церкви которого я не раз вместе с тетушкой слушала знаменитые песнопения монахинь, стоя за золоченой решеткой. Оттого ли, что вечерние богослужения эти воспринимались у нас скорее как музыкальные услады, а может быть, по той причине, что требования отца, касающиеся характера моего воспитания, ограничивались лишь запретом посещения мессы, – во всяком случае мне разрешалось сопровождать тетушку на виа деи Луккези, и эти вечера были в моих глазах единственным из всех тетушкиных занятий, которое, пожалуй, могло бы в некотором роде соперничать с бабушкиными затеями. Я очень любила прекрасных монахинь. Я любила смотреть, как они поочередно опускались на колени и вновь поднимались в своих длинных светлых покрывалах, так что казалось, будто незримая волна воздуха тихо колеблет большое облако фимиама. Я любила их маленькую церковь, ее торжественное убранство, я любила их пение и даже ту странную монотонность, с которой они произносили свои длинные, загадочные молитвы. Более же всего я любила те минуты, когда в конце службы из шкафчика, помещавшегося высоко над алтарем, вынимали золотую дароносицу. Монахини пели чудную песнь «Pange lingua» [14], необычайно вдохновенную, блаженную мелодию которой я всякий раз слушала с неизменным острым желанием обрести крылья и полететь навстречу некой невыразимой тайне. Я не понимала тогда, отчего тетушка при этом каждый раз в отчаянии закрывает лицо руками.
После благословения мы иногда ненадолго заходили в монастырь, где в большом сумрачном покое тетушку принимала мать Мария де Мелис или мать Мария де ла Неж. Монахини, по-видимому, все носили имя Мария, а белое, отороченное небесно-голубым орденское одеяние их соответствовало платью, в котором, по слухам, люди, заслуживающие доверия, видели Божью Матерь. Одеяние это являло собой внешний знак того, что женщины, облачившиеся в него, предали себя в руку Богородицы, сделались ее орудием и потому казались в некотором роде ее посланницами и представительницами. Я и сама готова была видеть в них нечто подобное; во всяком случае, прекрасные монахини казались мне существами из другого мира. Особенно отчетливо это выражали их лица: в них, как и в именах и в платье, было нечто сестрински-общее, то есть они, конечно же, все были разными, но их объединяло некое общее выражение лица, свойственное только им одним. И у моей тетушки, которую я любила представлять себе одной из этих монахинь, тоже его не было, или оно имело лишь далекое, смутное сходство с этим выражением – как будто его «перевели» с одного языка на другой, совершенно непохожий. Я не понимала его ни на том ни на другом «языке», но думала порой, что секрет его кроется в прекрасной песни, которую монахини так часто пели вместе и которая приводила тетушку в такую печаль.
Мне очень хотелось расспросить монахинь об этой песни, но я не решалась сделать это, зная наверное, что тетушка будет недовольна и станет выговаривать мне, почему я не обратилась к ней, как она бывала недовольна, когда я обращалась с подобными вопросами к Жаннет. И я едва ли смогла бы дать ей убедительный ответ, ибо единственное правдивое объяснение я ни за что не отважилась бы произнести. Дело в том, что я, как это ни странно звучит, признавая необыкновенную набожность тетушки, вместе с тем не считала ее авторитетом в вопросах веры. Правда, я, в сущности, еще неспособна была судить об этом, однако в душе я постоянно пыталась это делать. Впрочем, не совсем по наитию – мое мнение основывалось скорее на одном в высшей степени странном разговоре между бабушкой и Жаннет, который я, несмотря на то что прошло уже столько лет, до сих пор не могу забыть.
Речь шла о воскресной мессе в церкви Санта Мария сопра Минерва, которую тетушка регулярно посещала. В тот раз она тоже собиралась к вечерней мессе и уже стояла у себя в комнате одетая, с требником в руках, как вдруг своей обычной стремительной упругой походкой вошла бабушка и сообщила, что через полчаса ожидает одного редкого гостя, от которого только что получила телеграмму. Тетушка ответила, что очень сожалеет, но ей придется принимать его без нее, так как через несколько минут начинается вечерняя месса, которую ей никак нельзя пропустить.
– Что значит в твоем случае «нельзя»? – спросила бабушка, и ее красиво изогнутые брови едва заметно затрепетали; этот характерный трепет всегда напоминал мне крылья буревестника.
Тетушка, которая вообще очень легко краснела, вспыхнула.
– Это значит, – ответила она, – что Церковь велит нам по воскресеньям посещать святую мессу.
– Она велит это делать тем, кто оказывает ей истинное послушание, то есть своим истинным чадам, «домашних» же католиков-любителей она, насколько мне известно, игнорирует. И правильно делает: на что ей эти половинчатые души?
При этих словах у тетушки кровь мгновенно отхлынула от лица. Вид у нее в эту минуту был совершенно беспомощный, она даже выронила из рук требник. Казалось, будто ее и в самом деле только что отлучили от Церкви. Мне стало невыразимо жаль ее, хотя я всегда и везде старалась находить оправдание бабушкиной резкости, даже в тех случаях, когда я ее не понимала.
Тем временем Жаннет, наблюдавшая эту сцену с присущим ей умным, мягким молчанием, подняла требник с пола и вложила его в руку тетушки, шепнув ей при этом что-то на ухо. Тетушка Эдель тотчас же вышла и, судя по всему, все же отправилась в церковь.
– Я была слишком резка, Жаннет? – спросила бабушка, как только за ней закрылась дверь.
Жаннет подняла к ней свое сморщенное личико с ясными глазами, какое-то мгновение они стояли друг против друга – одна высокая, другая маленькая.
– Да, – ответила наконец Жаннет спокойно, и взгляд ее, казалось, прибавил: вы спросили, и потому мне пришлось сказать это.
– Хорошо, – сказала бабушка, гнев которой, как у всех вспыльчивых людей, уже улетучился, – положим, я была резка! Но поверьте мне, Жаннет, это очень нелегко – постоянно считаться с чем-то, чего, в сущности, вовсе и нет. Вы знаете, как я отношусь к Католической церкви: в отличие от верующих в нее я не считаю ее неким сверхъестественным источником сил. Но она великий воспитатель. Это не призрак, а вполне оформившаяся идея, твердо стоящая на почве действительности и требующая действительности. Это-то и делает ее в моих глазах в известной мере достойной почитания. А вера моей дочери лишена действительности, она совершенно бескровна. У нее нет ни ног, чтобы ходить, ни рук, чтобы брать, и, боюсь, у нее нет и сердца.
– Но у нее есть тоска, – сказала Жаннет тихо.
Брови бабушки вновь затрепетали.
– Что такое тоска? – презрительно бросила она. – Тоска хороша в лучшем случае, если человеку восемнадцать лет, а моей дочери скоро исполнится тридцать восемь! Вот уже почти двадцать лет грядет эта метаморфоза! Вы знаете, Жаннет, как я вначале этому противилась, но теперь, поверьте мне, я, наверное, была бы рада, если бы она наконец совершилась и в жизни моей дочери появилось хотя бы некое подобие, некие признаки судьбы!
– Тоска – это тоже судьба! – молвила Жаннет.
– Нет, тоска – это не судьба, – возразила бабушка. – Тоска – это скорее отказ от судьбы, тоска – это неприятие жизни! Тоска есть высокомерие! Эдельгарт из-за этой своей тоски не сумела обрести судьбу даже в любви – простите, что я сравниваю здесь две вещи, на ваш взгляд, несравнимые, но вы понимаете, что я имею в виду…
– Я понимаю, – ответила Жаннет. – У Гины, стало быть, судьба была?..
– Нет-нет, – быстро перебила ее бабушка, – Гине тоже не досталось судьбы; это она сама досталась судьбе! Иметь судьбу означает полностью отдаваться ей и в то же время властвовать ею. Моим же дочерям удавалось либо одно, либо другое; им обеим – хоть и по разным причинам – и любовь, и судьба оказались не по плечу!
– Ах, кому она вообще по плечу – судьба? – приветливо воскликнула Жаннет.
– Ну, например, вам, – ответила бабушка.
– О нет, – почти испуганно возразила Жаннет, – у меня все было иначе.
Я тогда не знала, что она имеет в виду; лишь гораздо позже мне стало известно, что Жаннет в согласии с учением своей Церкви даже в своем несчастном браке видела милость Божью и источник сил, которых в избытке потребовала от нее судьба. Я уверена, что она тогда охотно вернула бы бабушке комплимент в отношении ее стойкости перед судьбой, ибо впоследствии она часто говорила мне, что никогда не встречала человека, который бы в большей мере обладал естественной твердостью характера и внутренним благородством, чем моя бабушка. Однако она воздержалась от этого, вероятно из скромности.
А бабушка воскликнула полураздраженно-полуодобрительно:
– Да уж знаю, Жаннет, что все ваши добрые дела совершил кто угодно, только не вы! Однако я тоже читала ваших теологов; Тридентский собор [15] сделал, на мой взгляд, прекрасный вывод: милость Божья требует деятельного участия человеческой воли. Стало быть, не обошлось где-нибудь и без вас.
Жаннет рассмеялась: она знала, что бабушка любит иногда блеснуть своими богатыми познаниями, которыми обладала даже в области теологии. Я не помню продолжения разговора, но то, что было сказано до этого, навсегда осталось в памяти, ибо в этих словах я нашла подтверждение тому, что и сама всегда смутно чувствовала – что с верой тетушки Эдельгарт что-то не так. И потому я ничуть не удивилась, услышав, что она не настоящая католичка, то есть мне вдруг показалось это столь похожим на правду, ибо я не смогла бы припомнить случая, чтобы она когда-либо выразила свое мнение с беспощадной прямотой; слова, произнесенные решительным тоном, срывались с ее губ лишь в те редкие минуты, когда она бывала очень взволнована или испугана. Все остальное время она словно что-то скрывала от окружающих, как будто ей было бы неприятно, если бы они узнали, о чем она думает, и тем самым завладели бы частью ее души.
Однако этот разговор открыл мне еще кое-что важное, связанное с бабушкой: моей бабушке была чужда тоска! Это стало для меня удивительным открытием, это была разгадка того, почему она никогда не бывала грустной и почему я рядом с ней всегда чувствовала себя такой счастливой. Ведь тоска – это желание, тревога, страх. Я и сама прекрасно знала, что такое тоска, – это тот несмолкающий зов, который я слышала в себе самой, пока бабушка не приблизила меня к себе, зов, так похожий на голос маленького фонтана в нашем дворике, – то тихое, туманно-призрачное и в то же время мощное Нечто, не желающее открыть свое имя и неизменно отвергающее все предлагаемые мною имена. И я приняла твердое решение никогда больше не поддаваться своей прежней тоске, и причиной тому было не только стремление подражать бабушке и, может, даже быть похожей на нее, но также неопределенный страх стать такой, как тетушка Эдельгарт. С тех пор мне все больше казались странными многие ее черты, на которые я прежде почти не обращала внимания. Постепенно мне стала ясна тесная связь между прекрасной песнью «Pange lingua», всегда производившей на меня такое сильное впечатление, и маленькой белой облаткой, заключенной в золотую дароносицу. Я видела ее нежное мерцание над склоненными головами молящихся, когда дароносицу поднимали для благословения; каждый раз это было дивное мгновение. И хотя, в сущности, ничего особенного при этом не происходило и прекрасная песнь в конце концов тоже смолкала, у меня всегда оставалось это странное чувство – желание поспешить навстречу некой невыразимой тайне. И вот однажды в приемном покое монастыря одна из монашек подарила мне картинку с изображением дароносицы и спросила, знаю ли я, как в освященной облатке пребывает Спаситель. Мне это вовсе не казалось таким уж непонятным, как она, вероятно, ожидала, ибо к тому времени я уже видела в дароносице нечто загадочно-удивительное, пожалуй, даже самое удивительное во всей евхаристии. Монашки же, по-видимому, обрадовались моему ответу. Та из них, что подарила мне картинку, поцеловала меня и сказала:
– Дитя мое, наш Спаситель, должно быть, очень любит вас, если Он открыл вам это.
А тетушка Эдельгарт вдруг так испуганно посмотрела на меня, словно перед ней явилась ее собственная тень. Я тогда не знала, что так оно на самом деле и было, и решила, что она просто вспомнила про моего отца и спросила себя, не нарушила ли она как-нибудь его запрет. И мне стало жаль ее: я подумала, как ей, должно быть, тяжело постоянно скрывать от других то, что, без сомнения, ей очень дорого. Это было еще до того разговора, из которого я узнала, что она не до конца принадлежит Церкви. Позже, когда я уже знала это, она больше не внушала мне такой жалости; я думала: может, она была бы даже рада не учить меня вере, которой сама предана лишь наполовину. Это, конечно же, была отвратительная и, как потом выяснилось, – ошибочная мысль, но она, казалось, сама проросла в мое сознание, порожденная и внешним и внутренним обликом тетушки Эдельгарт. Не видя в этой мысли ничего отвратительного, я всего лишь полагала, что сумела распознать странную неуверенность ее души, подобно тому как мы порой в сумерках вдруг узнаем фигуру знакомого человека, прежде чем он отпрянет назад, не желая быть узнанным.
В своем предположении, что тетушка ни при каких условиях не желает быть «узнанной» кем бы то ни было, я еще больше утвердилась, когда бабушка постепенно ввела меня в круг своих друзей, собиравшихся у нее каждую неделю в определенный день на чай. Ее и без того красивая комната тогда приобретала очень праздничный вид: горела люстра, все вазы были полны цветов, среди которых мне больше всего нравились нежные, прелестные фреезии. Я находила в их длинных бутонах цвета слоновой кости некое сходство с руками тетушки Эдельгарт, и мне всегда казалось, будто эти руки радуются, расставляя цветы по вазам, в то время как на лице тетушки уже лежала тень одиночества, все отчетливее выражавшегося на нем с появлением бабушкиных гостей. Я не раз с удивлением обращала на это внимание, – по правде сказать, это одиночество едва ли приличествовало ей как дочери хозяйки дома. К тому же она вполне успешно могла бы участвовать в обсуждении тонких и остроумных вопросов, которые так любили в этом кругу. Правда, она не обладала ни богатыми знаниями, ни высокой культурой бабушки – более того, она решительно отвергала и то и другое, и с этим связано было немало драматических сцен и разногласий между ней и бабушкой сначала по поводу ее собственного, а затем и моего воспитания. Бабушка с грубоватой прямолинейностью заявляла, что, по мнению ее дочери, лучше остаться невеждой, нежели усвоить хотя бы одну-единственную чужую мысль, потому что мыслей она боится так же, как и людей. Тетушка говорила, что она потому лишь защищается от так называемой духовной культуры, что это, в сущности, – материалистическая культура, а бабушка просто не замечает этого, так как влюблена в свою науку и в красоту. Бабушка, разумеется, и в самом деле была влюблена в науку и в красоту, однако, без всякого сомнения, некоторая доля истины заключалась и в том, что тетушка даже в мире мыслей и художеств, независимо от их характера, странным образом видела какую-то опасность для своей нежной, пугливой единоличности. Она и вправду не очень утруждала себя учением, но так как обладала природным умом и была человеком очень тонким, то недостатки образования вовсе не мешали ей, а иные замечания ее отличались некоей совершенно особой прелестью странной новизны, всегда импонировавшей нашим гостям. Но тетушка никогда не пыталась обратить это в свою пользу – ее одиночество коренилось в сознательной закрытости, однако она не могла предотвратить того, что все вновь появляющиеся в нашем доме гости неизменно выказывали ей искреннюю симпатию, и этому легко было найти объяснение: она со всеми была чрезвычайно внимательна и предупредительна. Каждый, кто хоть однажды побывал у нас в доме, мог быть уверен в том, что она точно знает, какой чай он любит – крепкий или слабый, с лимоном или со сливками и тому подобное. Но главное – тетушка Эдель все еще была очень хороша собой, особенно при вечернем освещении. Она порой вдруг словно озарялась изнутри каким-то непостижимым очарованием, и тогда весь ее облик дышал юностью и целомудрием, ярко выделяясь среди присутствующих. На самом же деле эта поздняя молодость, конечно, была всего лишь печально-тревожным опознавательным знаком души, всегда неизменно противившейся великим, роковым решениям.