Моя радость была так велика, что я не находила в себе силы отвечать на них, однако это была не моя заслуга, а Милость Того, Кто подарил мне Себя в Своей любви. Но именно мое молчание и пробудило в ней настоящий гнев. Я думаю, что, если бы я ответила ей резко, она бы успокоилась, поняв, что Того, Чья близость для нее была невыносима, рядом нет. В конце она совершенно неожиданно сказала, что ей хорошо известен источник бабушкиной печали в ее последние дни и что боль, которую я причинила умирающей, и стала причиной того, что она отослала меня прочь в свои последние минуты. Слова эти были так ужасны, что я заплакала. Увидев мои слезы, она сразу же успокоилась и оставила меня одну.
Не успела она выйти из комнаты, как слезы начали жечь меня, словно капли огня. Мне было нестерпимо больно, потому что она сумела огорчить меня в этот самый священный и радостный день моей жизни. И вдруг я почувствовала мягкое, сладостное утешение. Я словно услышала тихий голос во мне самой, говоривший: «Ты плачешь вместо Меня». Совершенно новое, удивительное счастье охватило меня мгновенным ознобом: во мне родилось ощущение, будто я приняла своим сердцем удар, предназначавшийся Божественной любви, будто я была огорчена вместо нее и за нее…
С того дня состояние тетушки стало ухудшаться. Доктор-психиатр, мнением которого она так дорожила, совершенно внезапно утратил свою власть над ней; похоже, она вдруг стала испытывать к нему отвращение, так что вскоре уже совсем не желала его видеть. Она даже отдала распоряжение не принимать его, если он придет. При этом самочувствие ее ничуть не улучшилось, а скорее еще заметнее ухудшилось. Теперь создалось впечатление, что она и в самом деле больна. Она осунулась, лицо ее стало маленьким, заостренным и бледным, она никогда еще не выглядела так дурно. Казалось, из голой видимости и призрачности ее существования внезапно прорвалась потрясающая действительность. Все в ней, что прежде было под сомнением, теперь стало совершенно отчетливым и ясным: ее болезнь, ее неприязнь ко мне, ее неприязнь к Церкви, ее ненависть к Святым Дарам. Все это ложное спокойствие и довольство, эта разумность и гладкость разверзлись, как могила, и вернули все, что там когда-то было захоронено, но только уже в устрашающе искаженном виде. Теперь стало ясно, как много она потеряла за это время и как одичала ее душа в этом склепе внешней гармонии. Изящная, любезная и очень сдержанная дама в глазах всех окружающих, она в действительности потеряла даже свое самообладание, эту самую характерную и последнюю часть своей замкнутой натуры. Она превратилась вдруг в больного, раздраженного и озлобленного человека.
Однажды, когда я прервала нашу с ней беседу, услышав звон колоколов, отбивавших «Аве Мария», она скривила рот в усмешке и тут же спросила меня что-то о незатейливой песенке, которую как раз в эту минуту кто-то напевал внизу на площади. Ей никогда не было никакого дела до подобных песен единственное, что ею двигало в этот момент, – это желание помешать моей молитве.
Но хуже всего бывало по утрам в те дни, когда она знала, что я только что вернулась из церкви. Я теперь жертвовала ради нее раз в неделю Святым причастием, и она всегда чувствовала день, когда это происходило, хотя это не был какой-либо определенный день; она чувствовала даже приближение этого дня, словно ей кто-то сообщал о нем. Каждый раз, когда я, еще словно освещенная изнутри Благодатью, подходила к ее постели, она осыпала меня упреками по самым невразумительным поводам, так, как будто всю ночь бороздила пашню нашей совместной жизни в поисках какого-нибудь давно забытого случая, дававшего ей основание причинить мне боль. По ее словам получалось, что я всю жизнь была для нее камнем преткновения, источником огорчений и неприятностей. Она даже извлекла на свет Божий свою расстроившуюся помолвку с моим отцом – только чтобы выразить свое отвращение к моей близости. Часто она просто гневно требовала, чтобы я удалилась и не показывалась ей на глаза, заявляла, что больше не желает меня видеть. Если же я просила Джульетту сменить меня у ее постели, она настаивала на том, чтобы за ней ухаживала не услужливая горничная, а я: казалось, с ней происходит нечто подобное тому, что происходило прежде, когда она непрерывно говорила о Церкви, уже отпав от нее, словно весь путь, который она прошла, теперь еще раз разворачивался в обратной последовательности. Для меня эта мысль заключала в себе большое утешение. А еще я находила утешение в том, что тетушкины нападки всегда были адресованы лично мне. Я испытывала какое-то особое чувство – некое постоянное взаимопроникновение счастья и надежды, ибо это вселяло в меня веру, что мне выпала честь защищать Спасителя (ведь, конечно же, именно Его она и имела в виду) и, в сущности, как бы взять на себя тяжелый крест, который Он нес ради спасения ее души, а это, быть может, когда-нибудь пригодится и ей. Тетушка уже больше не внушала мне страха, который порой охватывал меня в последнее время перед моим воцерковлением, несмотря на всю мою любовь: она уже претерпела в моей душе то превращение, на которое я надеялась. Когда она говорила мне что-нибудь обидное, я почти в то же самое мгновение видела ее своим внутренним оком в том состоянии, в котором она когда-то помогла мне на моем пути к Богу; когда она насмехалась над моей молитвой, я видела ее объятой молитвенной болью о моей вере; сталкиваясь с ее резкостью и злостью, я почти наяву ощущала нежность, с которой она заботилась обо мне в моем детстве, во время моих болезней. Впрочем, никакого другого утешения, кроме внутреннего, я пока не знала.
Тетушка была приветлива теперь только с кошками, как в свое время моя бедная матушка, когда она уже страстно ненавидела моего отца и вообще всех людей. Даже по отношению к Жаннет тетушка уже не в состоянии была держать себя в руках. Жаннет тем временем сняла маленькую бедную квартирку в Риме, на заднем дворе одного старинного дворца, минуя гордый портал которого чувствуешь себя монархом, но очень скоро, поднимаясь по бесконечным лестницам, вновь превращаешься в смиренного подданного. Я часто навещала Жаннет. Ее супруг, выписанный из госпиталя, теперь действительно представлял собой жалкое зрелище. Жаннет, добрая душа, честно делила с ним его страдания, находя при этом большое утешение в том, что он хоть и не образумился, но зато был теперь лишен возможности продолжать свою беспорядочную жизнь. Сам он, разумеется, не был от этого в восторге, однако он принадлежал к тем людям, которые просто не умеют быть несчастными: тщеславие и жажда величия вновь и вновь успешно возносили этого горемыку над убожеством его жизни; язык его не пострадал, и этот язык почти каждый раз, когда я приходила к ним, расписывал мне счастье, которое Мсье Жаннет испытывал оттого, что может, наконец, дать своей жене домашний очаг, после того как она долгие годы ютилась у чужих людей. Жаннет (она тогда кормила своего мужа, зарабатывая на жизнь уроками, так как завещанная ей бабушкой небольшая сумма еще пока не могла быть полностью выплачена) в такие минуты лукаво посмеивалась, глядя на меня, и я тоже не могла удержаться от смеха.
Жаннет была рада вновь оказаться рядом со мной, так как ужасные приступы тетушкиной болезни в то время достигли уже своего апогея. Она была так потрясена этим, что вслед за отцом Анжело принялась настойчиво убеждать меня в необходимости хотя бы некоторое время пожить отдельно от тетушки. В те дни я как раз опять нашла – на этот раз на чердаке, в заколоченном деревянном ящике, – прекрасное резное распятие, отправленное тетушкой «в изгнание». Теперь оно висело над моей кроватью и казалось мне зримым символом всего того, что в моей душе боролось за ее судьбу. И вот Жаннет попросила меня однажды снять это распятие – ради него же и ради меня самой. Я решила, что она боится, как бы со мной чего-нибудь не случилось. Я вспомнила, как однажды и сама испугалась, услышав в тетушкиной комнате тот странный смех. Но теперь мне был совершенно непонятен мой прежний страх. А насколько серьезны были опасения Жаннет, я заметила, когда однажды после утренней мессы отец Анжело пригласил меня к себе. Он уже все знал от Жаннет и теперь подробно расспросил меня о том, что происходило у нас в доме. (Сама я до этой минуты геройски скрывала свои маленькие беды.)
– Такая ненависть может родиться лишь там, где однажды дарована была великая милость, – сказал он затем.
Я спросила:
– А разве милость когда-нибудь кончается?
– Нет, – ответил он. – Кончается жизнь.
Я почувствовала гнетущий двойной смысл этих слов. Как странно, что все так тревожатся обо мне! Он вдруг потребовал, чтобы я в тот же день перебралась в монастырь на виа деи Луккези, объяснив, что с тетушкой пока побудет одна его знакомая сестра милосердия, которую он сегодня же пришлет. Я в свое время обещала слушаться его во всем, но не могла припомнить ни одного-единственного столь определенного требования с его стороны. Между нами все оставалось так, как в самом начале: душа моя преображалась, когда он был рядом. В отчаянии я напомнила ему о том, что его собственные первые слова, обращенные ко мне (в галерее, когда он беседовал с бабушкой), были наказом поспешить к тетушке, если она позовет меня. Потом я поведала ему обо всем, что мне дают ее ужасные приступы, – о Благодати, об утешении и надежде и о том, как вообще удивительно переплелись с самого начала наши с ней внутренние судьбы. Он некоторое время молчал. Наконец он попросил меня прийти к нему завтра еще раз, а он тем временем все как следует обдумает и помолится. После этого мы расстались, весь этот разговор происходил на улице – я провожала его к одной больной. Уже прощаясь, он вдруг сказал, что хочет благословить меня на дорогу. Мы вошли в какую-то церковь, и я опустилась на колени. Потом, когда я встала и посмотрела ему вслед, меня на мгновение пронзило болезненное ощущение, что я уже никогда больше не увижу его. Я ошиблась. Но как страшно подтвердились его опасения!..
Дома меня встретила наша неунывающая Джульетта, которой теперь часто бывало не до веселья. Она испуганно сообщила, что мне, пожалуй, лучше пока не ходить к тетушке, так как она сегодня страшно сердита. Даже кошки, ее любимицы, не выдержали: убежали с ее кровати, и больше их никак не заманить обратно. Бессловесная тварь, мол, всегда чует, если кто-то вдруг встает поперек природы или природа восстает против него.
Я прошла в свою комнату, бросилась на колени перед распятием и стала молиться за свою бедную тетушку Эдельгарт, чтобы ее гнев поскорее улегся. В ее спальне было тихо, Джульетта хлопотала в кухне; оттуда едва слышно доносилось ее тихое пение. Через некоторое время у входной двери раздался звонок, и Джульетта отправилась вниз, чтобы открыть дверь. За стеной послышался шорох. И в ту же секунду дверь соседней комнаты распахнулась и на пороге появилась тетушка. Я стояла на коленях перед крестом, который когда-то висел в ее комнате. Она не видела распятия с тех пор, как сама так жестоко выдворила его из своих покоев и «сослала» на то место, где я его и обнаружила. И вот теперь я точно так же стояла перед ним на коленях, как когда-то (в дни моей болезни!) стояла перед ним она сама, точно так же молилась за нее, как она когда-то молилась за меня, так же опасалась за ее душу, как она опасалась за мою. Все, что до этого мгновения жило в ней лишь как некое предчувствие, теперь совершенно внезапно открылось ей при виде меня зримо и образно; незабываемо страшная гримаса исказила ее черты. В тот же миг во мне всколыхнулась та любовь, которую так часто пробуждала во мне Божья милость во время ее приступов гнева, – будь иначе, я бы, вероятно, убежала.
Не говоря ни слова, она все с тем же застывшим на лице страшным выражением подошла к распятию и резким движением сорвала его со стены. Я почувствовала, что у нее на уме что-то ужасное. Я вскочила на ноги и попыталась отнять у нее крест. Она была выше меня. Завязалась борьба, слабость моих шестнадцати лет боролась против ее сорока – нет, не так (ведь она сама была слаба): моя слабость боролась с ужасной силой ее болезни, впрочем, не только с ней, но еще и с другой силой. Держа крест в одной руке, – грубо, словно простую палку, – она свободной рукой швырнула меня на пол. При этом волосы упали ей на лицо, придав ему какую-то почти восхитительную дикость; маленькое острое личико ее словно тонуло, погружаясь в эти заросли. Я обхватила ее колени и старалась лишить ее равновесия. Снизу я увидела ее глаза – белые, как ее кожа, – и вдруг остро ощутила, что речь идет о жизни и смерти и что я борюсь, выражаясь человеческим языком, с безумной. Она обеими руками подняла крест высоко над головой, как бы размахнувшись для удара… Ужас перед ее бездной, перед ее адом, перед своей смертью, потом – все это в доли секунды – мысль о молящейся Церкви (в этот момент еще не закончилась Евхаристия)! Любовь! Я почувствовала, как в меня со всех сторон, изо всех далей хлынула небесная сила, и в то же мгновение у меня как бы отнялись руки… Значит, смерть? Да. «Боже Всемогущий! Помилуй ее и меня!» И потом я услышала грохот. Я услышала, как раскололось распятие, но боли не почувствовала – лишь невыразимо глубокое блаженство: я думала, что все уже позади и что я уже далеко. Наконец, подняв глаза, я увидела тетушку лежащей на полу, перед крестом, которому она когда-то молилась: силы (а может быть, воля) внезапно покинули ее, и крест каким-то таинственным образом упал на нее…
Целый день она пролежала без сознания. Доктор опасался тяжелых внутренних повреждений, внешне же у нее осталась лишь небольшая кровоточащая ссадина на лбу, словно отметина или печать рока. Я послала за Жаннет, и она пришла и даже выразила готовность остаться со мной на ночь. Мы боялись, что тетушка умрет.
Наконец около одиннадцати часов вечера она открыла глаза. Казалось, она хотела говорить, но голос не повиновался ей. Я склонилась над ней:
– Тетушка Эдель, тебе чего-нибудь хочется?
Она посмотрела на меня проникновенным взглядом и ответила:
– Того, о чем ты все время молилась.
От радостного удивления мы вначале совершенно онемели. Но она сама сказала, обращаясь к Джульетте:
– Ступай и приведи поскорее отца Анжело: я умираю. (Это последнее слово мы все услышали вполне отчетливо; сама же она потом говорила, что имела в виду совсем иной страх смерти, чем мы думали и могли себе представить.)
Едва Джульетта скрылась за дверью, как она опять закрыла глаза. Губы ее были почти синими, лицо пепельно-серым, но не искаженным. Казалось, она и в самом деле умирает. Но когда мы спросили ее, мучают ли ее боли, она ответила, что цела и невредима. Мы заметили также, что дух ее ясен и что она в своем молчании изо всех сил собирает его воедино.
Джульетта вскоре вернулась в сопровождении священника, но это был не отец Анжело, а другой патер, которого она встретила у ворот монастыря. Он сказал ей, что отца Анжело сейчас нет и он сам пойдет с ней вместо него. Поскольку Джульетта думала, что речь идет о предсмертной исповеди, она, не раздумывая, привела этого незнакомого священника.
Тетушка Эдель, услышав о том, что пришел священник, захотела немедленно с ним поговорить. Мы сказали ей, что это не отец Анжело, но ее потребность в священнике, похоже, была настолько велика, что она не могла больше ждать ни минуты.
Патер, ждавший в соседней комнате, вошел. Я до сих пор помню, как мне в первое мгновение почудилось, что это все же отец Анжело: на его лице, как мне казалось, было то самое выражение совершенно особой, ни на что не похожей любви, написанное на лицах некоторых христианских – и только христианских – священников. В остальном же я не запомнила его черты; я не помню даже, был ли он молод или стар, член монашеского ордена или просто священник. Может быть, я была слишком взволнована, чтобы обращать на это внимание, а может быть, так и должно было быть. Мы даже не узнали имени священника.
Тетушка Эдельгарт вновь, собрав все силы, выпрямилась в постели. Лицо ее выражало необычайное смирение.
– Вы пришли к великой грешнице, ваше преподобие, – произнесла она тихим, но ясным голосом.
– Но ведь наш Спаситель умер не зря… – ласково ответил ей священник.
– Да, но я сама отреклась от спасения, – продолжала она.
– Нет греха, который бы не простился искренне раскаявшемуся, – возразил он.
– Но наш Спаситель сам говорит, что такой грех есть, – сказала тетушка Эдельгарт все тем же тихим, но, как мне теперь уже казалось, каким-то почти неестественно ясным голосом. Этот голос был точно из стекла, сквозь него как будто можно было смотреть в самую глубь ее души: она не противоречила, ее ответ уже был покаянием.
– Вы имеете в виду грех против Святого Духа, – мягко произнес незнакомый священник, – но этот грех есть таинство: мы не знаем его, мы знаем лишь, что совершивший его не испытывает раскаяния. Там же, где есть раскаяние, этого греха быть не может.
Тетушка Эдель попросила патера принять ее исповедь. При этих словах Жаннет поднялась и сделала мне знак рукой, чтобы я следовала за ней. Но тетушка не желала, чтобы мы уходили. Она сказала, что молчала всю свою жизнь и теперь хочет исповедаться перед Богом и перед людьми.
Кажется, после этого они некоторое время препирались, оставаться нам или нет. У меня сердце готово было выскочить из груди от волнения, я не понимала ни одного слова в отдельности. Мне запомнился лишь странный возглас:
– Зачем отсылать ребенка из комнаты? Она все равно все услышит…
Я помню, как подумала, словно во сне: да, это верно. Голос тетушки Эдельгарт был так неестественно отчетлив, что, казалось, его можно было услышать в самом отдаленном уголке нашего дома. Потом мне почудилось, будто Жаннет обняла меня и сказала, что мы вместе встанем на колени и будем молиться. Я послушно опустилась на колени, уткнувшись лицом ей в грудь, чтобы не смотреть на тетушку, и попыталась молиться, но каждая попытка разбивалась о невозможность пропустить мимо ушей ни одного слова. Я и позже не смогла забыть ни одного из этих слов, хотя их было так много. Это может показаться странным, и все же так оно и было. А впрочем, это можно и опровергнуть, меня это мало волнует.
И вот наступила ночь, в которую словно опрокинули, как содержимое кубка, всю тетушкину жизнь: в комнате уже не было ничего, кроме ее тихого, как дыхание, и неправдоподобно отчетливого голоса:
– Я, бедная грешница, обвиняю себя перед Богом Всемогущим и перед Марией, преславной Богородицей, перед всеми святыми и перед вами, святой отец, и клятвенно признаюсь, что всю свою жизнь с ранней молодости сознательно и по собственной воле грешила против всемогущей любви и милости Божьей. Все грехи моей жизни произошли от этого одного греха, которому я не нахожу оправдания, сколько бы ни искала. Еще будучи молодой девушкой, я была удостоена великой милости: мне неопровержимо открылась невыразимая Божественная любовь и святость Церкви Христовой, хотя я воспитывалась вне Церкви и до той чудесной минуты, в сущности, далека была от религиозной жизни. Я обрела эту милость, когда, приехав однажды в Рим, впервые вошла в католическую церковь – это была церковь Санта Мария дель Анима, вблизи которой мы тогда жили. Со мной были мать и сестра; они пришли туда, чтобы полюбоваться прекрасной картиной над алтарем, которой славится эта церковь. Богу же было угодно, чтобы в тот день именно на этом алтаре были выставлены Святые Дары. В тот миг, когда я увидела Святая Святых, я почувствовала, как души моей коснулась какая-то неведомая мне, невыразимая, безграничная любовь. И я почему-то знала, что ни на небе, ни на земле до скончания века – во веки веков! – ничто не сравнится с могуществом и блаженством этой любви. Переполненная ею, оторванная от себя самой и уже почти совершенно поглощенная ее бесконечностью, я думала, что погибаю. Но эта бесконечность сама удержала меня в жизни несказанно нежным, трогательным велением: люби меня вновь и вновь! Эта необычайная растроганность моей души продолжалась почти два дня, ровно столько, сколько Святые Дары находились в той церкви во время Сорокачасовой молитвы. Я не упускала ни малейшей возможности оказаться поблизости от Святая Святых, и всякий раз со мной происходило то же самое. Однако Бог говорил тогда со мной не только как любовь с любовью, но и как дух с духом. Ибо это была вторая милость, оказанная мне, – то, что перед лицом Святая Святых Он просветлил и мой дух, вознеся его до молитвы. Ведь подобно тому как душа познает Бога в любви, так дух познает Его в молитве. В этом познании я поняла, что все Свое великолепие на земле и всю Свою правду на земле и спасение всего мира и каждой отдельной души Бог возложил в лоно Своей Церкви, дав ей эти Святые Дары Своей любви. Я не то чтобы узнала и поняла тогда каким-то чудесным образом учение об этой Церкви, как я знаю и понимаю его сегодня, – это познание не было облечено в мысли или слова; я просто вдруг в одно-единственное мгновение, в момент поклонения Святым Дарам, узрела самую суть Церкви, великое чудо ее невыразимой святости.
И за эту необычайную милость и для сохранения ее Бог не потребовал от меня ничего, кроме безусловной преданности. Ее же Он потребовал в равной мере как к Своей Любви, так и к Своей Церкви; это было Его ласковое, но непреклонное требование ко мне. Ведь Бог всегда доходит с душой только до той границы, за которой уже невозможно сопротивление, но этой границы Он никогда не преступает: эту границу душа должна переступить сама. Ибо Милость – не насилие, а свобода. Человек не волен лишь в жизни и в смерти, да и между жизнью и смертью он почти во всем так или иначе связан. Один лишь путь к Богу свободен от принуждения, здесь Бог предоставил душе человека полную свободу. И это-то и есть ужасное и совершенно непостижимое: я никогда не переступала этой границы до сегодняшнего дня, я отреклась – не ясным и отчетливым «нет», а слишком невразумительным «да». Я никогда до конца не предавалась в руку Господа! И не потому, что я вдруг усомнилась в той любви, которая позвала меня, – после, когда миновал час великой милости; с того дня меня словно непрерывно жгли каленым железом! И не потому, что я усомнилась в Церкви, – я знала, что она есть не что иное, как земной образ вечной любви! Я никогда не испытывала той жаркой борьбы, через которую многим пришлось пройти на пути к вере! Ни один из уроков Церкви, которые мне надлежало усвоить, не вызвал у меня трудности, ни одна тень на ее земном лике не внушила мне сомнения в ее Божественной сущности! Между Богом и мной и между Церковью и мной стояла всегда одна лишь я сама! Господь уже устранил все другие препятствия. И все же я отреклась не из себялюбия – Бог Всеведущий мне свидетель: я никогда не была рада себе настолько, чтобы полюбить себя! Не было причиной тому и нежелание расстаться с тем или иным грехом – дело всегда было только в моем собственном "я"! Я отреклась из желания отречься, уступив глухому, робкому, живучему инстинкту – стремлению остаться, утвердиться в себе самой, тому, что в нашей физической природе есть воля к бытию, отреклась умом и душой. Ибо сосуд, к которому склонилась вечная милость, оказался слишком мал и жалок. Мне с детства выпала внутренняя борьба с неким особенным моральным препятствием – с какой-то огромной неопределенностью относительно меня самой. Не в отношении характера и способностей и не в отношении моей значимости в глазах окружающих, а в отношении реальности и неустранимости моего сокровеннейшего "я". Я не приобрела эту неуверенность через знакомство с разрушительными мыслями о сущности человека, господствовавшими в то время, – я их тогда вовсе не знала, так как отталкивала от себя все уже из одного лишь страха. Но то, что заполнило мою эпоху в виде книг, которые тогда печатались, было во мне с рождения, словно оно пустило корни еще в утробе моей матери, подобно тому как человек может стать носителем болезни, даже если сам он совладал с ней. Я отчетливо помню, как еще ребенком испытывала эти сомнения и страхи, словно ощущая себя крохотным листочком в бурном потоке, который в любую минуту может сгинуть у меня на глазах. И поэтому все, что могло как-то изменить или потрясти меня, и, конечно же, все великое и могучее вселяло в меня тревогу; я боролась с этим и потому считалась своевольным и замкнутым ребенком. В действительности же я была просто робкой. Я теперь говорю все это не для того, чтобы оправдать себя своей природой, а, напротив, для того, чтобы у меня не осталось никаких оправданий. Ибо Бог не смог бы приблизиться ко мне бережнее и ласковее, чем Он это сделал, внушив мне любовь к Спасителю через Святая Святых, явив эту последнюю, трогательнейшую и смиреннейшую форму жертвенной самоотдачи великого Бога маленькому, слабому человеку. Я знала это и все же сопротивлялась. И вот я пряталась от Бога день за днем, лукавила перед Ним день за днем, давала Ему обеты, которых Он от меня не требовал, обещая то одно, то другое, но только не всю себя без остатка, я торговалась с Ним, а потом перестала даже торговаться.
Ибо если человек слишком долго отвергает Божью милость, она хоть и не отвращается от него, но принимает иную, скрытую форму. И тогда наступает великая пустота и печаль, ибо даже сопротивляющаяся душа жаждет Бога, и блаженство Его любви никогда не забывается ею, как не забывается и полнота истины, – забыться может лишь истина, заключенная в отдельных мыслях. Печаль и пустота, стало быть, тоже были Милостью и великим зовом Божественной любви, обращенным к моей душе. Но вместо того чтобы следовать ему, я обратилась не к Творцу, а к творению, чтобы победить свою печаль и заполнить пустоту, и так получилось, что я, вначале грешившая лишь перед Богом, теперь согрешила и перед людьми. Ибо я знала, что творение не может заполнить мою душу; я знала это не только потому, что вообще никакое творение не способно заполнить бессмертную человеческую душу, но еще и по другой причине в гораздо более строгом смысле. И все же я тогда привязала к себе одного человека, неверующего, но с честной душой и здоровыми чувствами, который надеялся найти во мне любящее существо и, поскольку уже состоялась наша помолвка, был вправе ожидать от меня этого. Однако Бог лишил меня естественной любви женщины к мужчине: Он обратил вспять мою кровь – мой грех был не в ней, а в желании, и в этом и заключалась его тяжесть! Если бы я поддалась естественной страсти, мой грех был бы легче. Но люди уже потеряли свою прелесть в моих глазах, в то время как я еще искала их; это означало не только непослушание, но и противоречивость моего поведения. Я не могла дать своему жениху той любви, которой он жаждал, ибо у меня ее не было. Но у меня не было и другой, освященной любви, которая сменяет любовь естественную, когда Милость овладевает человеком полностью, ведь эту любовь я могла обрести, лишь совершенно предавшись Богу, Которому я не желала покориться. И вот я не смогла даже объяснить своему жениху, горячо и преданно любившему меня, причину всех мук, которые я поневоле причиняла ему. Впрочем, он чувствовал, что причину того, что нас разделяло, следует искать в моей религиозной жизни, но он видел в ней лишь мою несвободу и неестественность. Ибо это отличительная черта всех тех, кто втайне противостоит воле Божьей, – даже их набожность обретает искаженный образ: все, что происходит не из совершенного послушания, проникнуто тщеславием и если и содержит в себе добро, то непременно обращается в его противоположность! Я обвиняю себя в том, что причинила вред душе своего жениха своей набожностью: в том виде, в каком она предстала ему во мне, он мог лишь ненавидеть ее. И он ненавидел ее – это я виновна в том, что он потом наложил запрет на христианское воспитание своего ребенка!
Но это не все: я загубила его жизнь и в том, что было далеко за пределами наших с ним отношений. Мой холод вначале воспламенил его страсть, и она была моей карой в эти мучительные месяцы нашей связи. Потом его разочарованное и униженное сердце оттолкнуло меня, и он из гордости и от отчаяния безотчетно бросился к первой оказавшейся поблизости женщине – к моей сестре. Она любила его еще тогда, когда он остановил свой выбор на мне. И теперь трагедия нашей помолвки повторилась в их браке, но только теперь все было наоборот. Он не мог дать ей того, о чем она мечтала, так как не мог простить ей, что союз их был плодом гнева и унижения; она же слишком горячо любила, чтобы понять это. И вот он поневоле провел ее через все муки отвергнутой любви, которые в свое время сам претерпел от меня, пока она наконец, униженная и раздавленная, не поставила на себе крест и не стала искать смерти. Они оба – жертвы моего отречения от Бога! На мне одной лежит тяжесть ее вины перед Всеведущим!
Но даже эти потрясающие впечатления не смогли сломить мое сопротивление, напротив, чем тяжелее были ответы Бога, тем сильнее ожесточалось мое сердце. Мне тогда передали на воспитание Веронику, с тем условием, чтобы она росла вне какого бы то ни было христианства. И это ужасное требование ее отца, сталвшее для меня постоянным напоминанием о моей вине, было последним, великим, устрашающе серьезным призывом милости Божьей к моей душе. Я мгновенно поняла это, потому что Бог не оставляет душу в потемках неведения относительно того, что Он желает ей сказать. В образе этого ребенка, которого я теперь должна была сама воспитывать без веры в Бога и в Церковь, Он как бы протянул мне зеркало моего греха: душа Вероники искупала мое отречение, страдала из-за моего отречения, пропадала из-за моего отречения. Вся ее религиозная жизнь была изначально неразрывно связана с моей судьбой. Но вместо того чтобы сделать то единственное, что еще могло все спасти, – вместо того чтобы броситься в ноги к Богу и Его Церкви и тем самым обрести возможность искренне молиться и приносить жертвы во имя доверенного мне ребенка и чувствовать на себе отблеск любви Христовой, – я обманывала себя, утешаясь мыслью, что не ответственна за решение отца Вероники. За прошедшие годы я не сильно изменилась. Я продолжала посещать мессу и выполнять определенные духовные упражнения, наивно веря, что эта половинчатость может удовлетворить Божественное требование. Так, я словно парила между Богом и миром, как бы застыв в некой переходной стадии, – состояние, стоившее мне чрезвычайно много сил. Сопротивление, которое я вела в течение стольких лет, утомило и ослабило мою душу: милость Божья уже не могла ответствовать мне в глубине моего собственного существа с той определенностью, с какой отвечала в годы моей юности; и все же она не совсем отвратилась от меня, я ведь постоянно пребывала в совершенно неописуемой печали – и именно тогда, когда Вероника приехала к нам, мое состояние было поистине плачевным.