Она не сказала «чем я думала», а именно «чем мне хотелось думать». Она как будто опустила болезненно-яркий факел в самую глубь своей души и прижгла, как раскаленным железом, то потаенное место, на которое при всем своем благородстве и величии, при всей своей справедливости, при всей своей гордости до сих пор боялась взглянуть и которое внушало ей ужас даже теперь, в старости.
Я не помню, что ответила Госпожа Облако, наверное, это было какое-нибудь банальное выражение непримиренности: буря, сотрясавшая ее душу, уже улеглась. Бабушка, опустив голову, вышла из комнаты…
Последний вечер, проведенный Энцио и его матерью в нашем доме, стал настоящей насмешкой над всем, чего ожидала бабушка от их визита, – он просто уничтожил все его добрые плоды. Мне казалось, что я уже вообще не смогу сказать нашим гостям ни слова, что это как бы мой долг перед бабушкой. Вся в слезах, она одиноко сидела в моей комнате, а я думала об Энцио. Как бы я ни сердилась на него, я все же не могла не проститься с ним; тем более что именно благодаря этому ужасному разрыву, от которого, как мне казалось, вдребезги разлетелась и наша дружба, я совершенно по-новому осознала свою любовь к нему.
После ужина Энцио послал за мной. Он карандашом написал мне коротенькое, странно униженное письмо, в котором умолял меня, несмотря ни на что, еще раз заглянуть к нему, ведь бедному грешнику, писал он, не отказывают в последней просьбе, так неужели же я откажу ему в его просьбе в этот последний вечер! Я была согласна с ним и все же сначала хотела испросить позволения у бабушки. Но потом передумала, решив, что своим вопросом только причиню ей лишнюю боль, напомнив об ужасном объяснении с Госпожой Облако.
Энцио лежал, как всегда по вечерам, в своем шезлонге. Лицо его, смутно очерченное поздними летними сумерками и еще более узкое и бледное, чем обычно, нервно подрагивало.
– Я все знаю, – сказал он, как только я вошла. – Дверь была открыта!
Его слова и весь вид его словно подтверждали безнадежную необратимость случившегося. Я села рядом с его креслом и заплакала. В соседней комнате Госпожа Облако шумно собирала чемоданы, я слышала сердитое хлопанье крышек и щелканье замков. Энцио, заметив, что это меня беспокоит, сказал немного смущенно, чтобы я не пугалась: его мать не причинит мне зла. Я ответила, что все-таки не хотела бы встречаться с ней.
– Разумеется, – откликнулся он, он уже не был таким кротким, как в своем письме, – ты воспринимаешь все так же, как твоя бабушка! Я так и думал. Пусть старики сами выясняют отношения, какое нам, в сущности, дело до них! Разве у нас не найдется более важной темы?
Я сказала, что он не смеет так пренебрежительно говорить о бабушке.
– Да, я знаю, ты давно уже сердишься на меня из-за нее, – ответил он. – И, пожалуй, ты права, считая слабостью то, что я даже не пытаюсь защищать ее перед матушкой. И в то же время ты несправедлива ко мне; я прекрасно понимаю, что значит для меня твоя бабушка, но я и в самом деле думаю, что матушка для меня все же лучше, и даже не потому, что она – моя мать. Видишь ли, – продолжал он, – у моей матушки удивительный нрав: она исчезает, когда это необходимо, и появляется, когда это необходимо; я никогда не разочаровываю ее, она не требует от меня согласия с ней, и мне вовсе необязательно быть человеком-поэтом – одним словом, она действительно понимает меня…
– Но ведь бабушка тоже понимала тебя, Энцио!
Он покачал головой:
– Нет, твоя бабушка никогда меня не понимала, и это делает ей честь; она и не могла понять меня, ибо это часть ее истинности и цельности. Она всегда переоценивала меня, не мой ум и не мой талант, а меня как человека. Она всегда относилась ко мне так, будто я что-то особенное, а я, в конце концов, – никто.
Последние слова его прозвучали полуробко– полуупрямо. Я чувствовала: они адресованы мне. Мне вдруг стало жаль его: его рука, лежащая поверх пледа, была такой тонкой, что моя рука на ее фоне казалась мне почти грубой.
– Энцио, – произнесла я торопливо, – обо мне тетушка Эдель тоже однажды думала, что я «никто»; я хорошо помню, как она говорила это Жаннет. Тебе незачем стыдиться меня.
Он слегка нахмурился:
– Зеркальце, ты противоречишь сама себе, ведь ты еще больше разочарована во мне, чем твоя бабушка. Ты в последнее время не раз мне это показывала! Верно, ты прыгаешь в любое кольцо, которое тебе подставляют, – вот и сейчас ты делаешь то же самое, – так что в словах твоей тетушки Эдельгарт есть доля правды: уж в этом-то она знает толк. Но это еще совсем не означает, что мы с тобой одно и то же. Я ведь уже объяснял тебе, тогда, в термах Каракаллы, что ты – птица: ты вовсе не прыгаешь, ты летишь. Летишь сердцем, и это сердце и есть большая разница между нами.
Я не совсем понимала, к чему он клонит.
– Но ведь ты тоже можешь летать, Энцио, – возразила я. – В своей поэме ты летал выше всех нас, вместе взятых! А как ты любил в ней Рим!
– Да, – ответил он, – но я летал как поэт – это совсем другое. И любил я как поэт – это тоже совсем другое. Это… Я открою тебе одну тайну, Зеркальце: искусство есть нечто второстепенное. Люди, конечно же, не хотят в это верить, они боготворят искусство, а иногда и художника, хотя, в сущности, совершенно ничего о нем не знают, ибо художник не есть некая четко очерченная форма. Художник – это колдун, способный превратиться во что хочет, а порой даже в то, во что не хочет; но после этого у него уже не хватает пороху ни на что другое. И потому художнику труднее, чем кому бы то ни было, освободиться или просто быть личностью, потому что он непрестанно обретает псевдоосвобождение и псевдообраз в своем искусстве. Неудивительно, что он после всего этого уже не верит в свое собственное "я", что он постоянно разочаровывает других и себя самого! Это все – важные признания, Зеркальце, ты можешь понять их?
Я чувствовала, что все сказанное им было какой-то очень трогательной просьбой, но одновременно и его горчайшей истиной, – мне подсказывала это моя собственная память: разве я сама не испытывала мгновенного желания разминуться с жизнью – тогда, когда слушала его стихи?
– Да, разумеется, ты понимаешь меня! – продолжал он, не дожидаясь ответа. – Так было всегда! И потому мне будет очень тяжело уезжать – только поэтому! Ты была тончайшим инструментом из всех, когда-либо виданных мной, другого такого мне уже не найти! Ибо ты знала не так, как знают другие, которым нужно все называть и объяснять, ты знала так, как знают свой путь птицы и облака, ты знала, потому что ты вообще – знала! Но и я тоже знал о тебе не только как поэт, но и как человек; пусть это было всего лишь крохотное знание, но для меня этого было больше чем достаточно, и это единственное, чего ты никогда не понимала до конца.
Голос его дрожал уже так сильно, что казался почти грубым.
– Ах, Энцио! Меня не оставляет ощущение, будто я однажды сделала тебе очень больно. Я даже знаю, когда и как, но не знаю почему.
Он ответил тихо (мы оба вдруг перешли на шепот):
– Я тоже тогда причинил тебе боль… Ты все еще сердишься на меня за те слова? (Он имел в виду те отвратительные слова о моем имени, произнесенные им в соборе Святого Петра.)
– Не извиняйся, – попросила я. – Это было так давно, и я совсем не сердилась на тебя!
– Нет, – возразил он решительно, – это было не «давно», это все еще со мной: я до сих пор не могу забыть, как ты тогда стояла на коленях! Тебе это дано, мне – нет. Я никогда не смог бы встать на колени. А с тобой нужно быть единым в самом сокровенном, иначе все напрасно. Теперь ты видишь, что нас разделяет нечто пострашнее, чем какой-то смешной спор между нашими матерями?
Я хотела сказать: «Теперь уже и мне это не дано, Энцио», но не смогла. Хоть он и был мне в эту минуту так дорог и необходим, я не нашла в себе силы произнести это. В моей душе словно вдруг поднялось что-то совершенно другое, что-то казавшееся безвозвратно потерянным, что-то болезненное и блаженное – я почувствовала, что смогла бы отречься от всего, кроме этого.
– Теперь ты понимаешь, что все так, как я говорю? – спросил он.
– Энцио, – ответила я, – если мне дано что-то, чего лишен ты, то оно принадлежит и тебе…
Он молчал. Потом он вдруг схватил мою руку. При этом я почувствовала, как по телу его от головы до пят пробежала дрожь. Он показался мне каким-то странно потрясенным.
– Тебе опять нехорошо? Мне уйти? – спросила я.
– Нет, останься! Останься! – вырвалось у него.
Я стала тихонько гладить его руку. Мы больше ничего не говорили. Тем временем уже почти стемнело. Месяц осторожно заглянул в комнату, но свет его был еще не так ясен, как ночью, он еще был смешан с сумерками, мутноват и призрачен от дневного зноя; казалось, это вовсе не он сам, а лишь его отражение, отбрасываемое матовым стеклом. Я вспомнила старинное зеркало в бабушкиной комнате, в котором мы с ним всегда были так близки. Я непроизвольно склонилась к нему. Мы оба страдали в эту минуту.
– Ты не хочешь еще раз поцеловать меня, как тогда в Колизее?
По телу его вновь пробежала судорожная дрожь, он откинул голову далеко назад, на подушки, словно хотел уклониться от меня. От боли глаза мои налились слезами, которые капали ему прямо на лицо.
– Правильно, – сказал он, – поплачь на меня…
Я не решалась пошевелиться. Он лежал так тихо, почти как неживой. Меня постепенно заполнило ощущение, что в нем в это мгновение сосредоточилась великая сила – скрытая любовь и преданность, которую я могла представить себе лишь издалека. Я тихо поднялась и вышла, так и не поцеловав его. Когда я на секунду остановилась в дверях, он выпрямился, лицо его, еще залитое моими слезами, было светло и прекрасно.
– До свидания, Зеркальце! До свидания! – воскликнул он тихо.
На следующее утро, когда Энцио и Госпожа Облако уезжали, я спряталась в дверной нише в галерее, где мне уже не раз доводилось прятаться. Жаннет и тетушка Эдельгарт долго искали и звали меня, но я не отзывалась. Один раз мне даже показалось, будто я слышу голос Энцио, но, должно быть, я ослышалась, ведь он знал, что мы с ним уже попрощались и что мы не смогли бы сделать это в присутствии других…
Лишь когда автомобиль уехал, я покинула свое убежище.
– Дитя мое, ты очень расстроилась? – спросила бабушка, заметив следы слез на моем лице.
Я знала, что она считает это расставание непоправимым, и какое-то мгновение боролась с соблазном сказать «нет». Но, взглянув на нее сквозь нахлынувшие слезы, я промолчала. Должно быть, она почувствовала, что все надежды ее закатившейся жизни, уже погребенные этой ночью, вновь ожили и расцвели в чужой, просветленной боли, равной по силе ее собственной…
Спустя несколько дней она испытала первый мощный натиск болезни. Врачи почти не сомневались, что она давно уже скрывала серьезное сердечное недомогание, которое из-за утомительных и вредных в ее возрасте прогулок с Энцио и волнений последних дней быстро достигло угрожающей стадии. В действительности же смерть бабушки имела более глубокие и личные причины. Она умерла от того, от чего умирают все незаурядные и сильные люди, – от своей собственной жизни, от удивительной полноты и богатства своего бытия, которые она столько лет пылко и гордо несла, словно царственную корону, и на которые у нее вдруг не осталось больше сил, как будто корона эта была слишком гордой и царственной, ибо она раздавила ее. Ведь в этом-то и заключался тот щемящий драматизм, омрачивший закат бабушкиной жизни, что все в конце концов обернулось для нее так, как ей меньше всего хотелось бы, что блестящий покров, который ее сильная душа и ее мудрые руки десятилетиями держали над миром и вещами, все же вдруг ускользнул прочь и ей еще раз пришлось взглянуть на неизменно презираемый ею жестокий и уродливый лик земной косности. Лишь теперь стало ясным, насколько сильны были эта душа и эти руки, если они сумели скрыть образ вещей даже от нее самой, от ее сердца и совести. Ибо самым тяжелым для моей бедной бабушки оказалось не то, что ее оттолкнула от себя и осудила женщина, ради которой она полжизни прожила в одиночестве, а то, что под той великой болью таилась еще б льшая боль, что ее собственная любовь и справедливость, ее отречение были лишь наполовину тем, чем она все это считала, а наполовину – виной. Я уверена, что она не утратила ни капли своей истинности от этого горького открытия, с которым не знала, что делать, так как сама себе казалась в нем чужой. Однако я могу теперь лишь догадываться о том, что тогда пришлось вынести бабушке, ибо, как бы тяжело ни было у нее на сердце, она молчала. Ни разу с ее уст не сорвалось ни одной жалобы, ни одного упрека в адрес Энцио или его матери, и ни разу она не позволила себе прежних взрывов негодования, которым бы я тогда, наверное, безумно обрадовалась. Тихое удивление, невыразимая тоска словно обволокли все ее существо, внезапно оказавшееся в незнакомом мире, в котором она все видела впервые. Со мной она в те дни была бесконечно добра, словно хотела до последней капли опустошить драгоценный сосуд своего сердца, раздарить сокровища своей любви, чтобы не унести ни крупицы из всех этих богатств с собой в холодную, бесплодную могилу. Но любовь эта была адресована не только мне одной.
Был уже август, который мы обычно проводили у моря или в горах. Все живое давно покинуло пылающий от жары Рим, и доктора прожужжали нам все уши, настоятельно рекомендуя другой климат для бабушки. Но она отказывалась уезжать из Рима. В то время как мы еще надеялись на благополучный исход, она, по-видимому, уже знала, что дни ее сочтены, и решила провести остаток этих дней в городе своей любви, словно опасаясь, что смерть настигнет ее где-нибудь за его пределами, ибо она хотела умереть в Риме.
Теперь я должна рассказать о невероятно печальном уходе этого самого любимого моего человека.
После первого тяжелого сердечного приступа она еще раз встала на ноги, и обманчивое впечатление, будто опасность миновала и она уже на пути к выздоровлению, ослепило прежде всего меня. Тетушка Эдель и Жаннет из сочувствия ко мне и из страха перед моим горем вначале скрыли от меня страшный диагноз. Впрочем, и сама бабушка тоже не хотела, чтобы я раньше времени узнала о нем, и это ее желание, безусловно, было самой глубокой и истинной причиной моей слепоты; сегодня я вижу ее лишь в том, что тогда моя любовь повиновалась ей даже в самых неосознанных глубинах моего существа, там, где обычно пророчески и часто против моей воли ясно отражались реальности окружавшего меня мира.
Мы теперь постоянно были вместе. В этой последней, слабой вспышке своей жизненной силы она решила еще раз проведать все места Рима, с которыми ее связывала особая любовь, то есть, иными словами, попрощаться чуть ли не с каждым камнем Вечного города. И, казалось, все было так, как до приезда Энцио, но все было иначе! Тогда она была моим проводником – и не только духовным: как часто она ласково брала меня под руку, когда я, потрясенная величием того, что она мне показывала, «ускользала» от нее! Теперь же мне приходилось поддерживать ее; шаги ее стали ровно настолько тяжелее, насколько сама она стала легче, и она напрасно сваливала все на жару, когда мы слишком медленно продвигались по прохладным коридорам музеев. Маленькие, трогательные признаки тщетно скрываемой слабости выдавали ее.
И я до сих пор хорошо помню свое испуганное удивление, когда мы однажды вечером ехали на Пинций [54] и не остановились, как обычно, у лестницы Тринита деи Монти. Потому что бабушка очень любила подниматься по этой ни с чем не сравнимой лестнице: это сообщало ей некое особое чувство, подобное воспарению. Я и сегодня считаю, что она была единственным человеком, который знал толк в римских лестницах. И вот, в этот день она впервые не попросила шофера остановиться. Впрочем, потом, вдоволь напившись заката на Пинции (о, эти последние закаты вместе с ней, навсегда запечатлевшиеся в моей душе!), она захотела хотя бы спуститься по прекрасной лестнице, опираясь на мою руку, и это стало символом всех наших с ней тогдашних предприятий! Врачи позже объявили бабушкин отказ уехать на лето из Рима, и особенно эти наши прогулки, причиной ее преждевременной смерти, и, конечно, в другом, опять же более глубоком смысле, чем могли предполагать врачи, это было верно. Для бабушки уже не имела значения небольшая отсрочка, ведь теми глубинными узами, удерживавшими ее в Риме, была не только ее неописуемая любовь к своей духовной родине, но и ее тающие силы. Она тогда в равной мере боролась с тенью своей жизни и с сознанием неотвратимости смерти, и в этих последних битвах своей души она не видела иного пути, как призвать на помощь Вечный город, который составлял весь пафос ее жизни и теперь, как она надеялась, должен был стать пафосом ее смерти.
В эти дни ее такой родной для меня образ слился с образом Рима в некое неделимое единство, ибо и в нем тоже подтвердилась истинность мысли, что все уподобляется тому, что любит. Постепенно все отчетливее проявлялся строгий и гордый героизм ее души, – как она полагала, дух древних римлян, скульптурными портретами которых мы любовались в Капитолийском музее, и этот дух она старалась вдохнуть и в меня. Ибо жизнь ее тогда определяли не только собственные страдания: как ни тяжела была ее борьба с самой собою, она ни на минуту не забывала о невообразимо страшной боли, которую предстояло испытать мне. И к тому же все осложняла неопределенность моего будущего после ее смерти. Правда, она уже вскоре после получения известия о гибели отца выяснила в результате переписки с тем самым консульством, что, по словам святых отцов, умерший все же успел сделать кое-какие распоряжения, но мы к тому времени еще не получили их, как и тех немногих оставшихся от него вещей, о которых мы были оповещены. Поэтому бабушка страдала не только от полной неизвестности, но и от невозможности самой предпринять какие-либо шаги, успокоившие бы ее в отношении моего будущего, так как она опасалась перечеркнуть своими действиями последнюю волю моего отца. Поскольку было неизвестно, успел ли он получить ее письмо, в котором она описала состояние тетушки Эдель, то вполне можно было предположить, что он, выполняя желание моей покойной матери, доверил опеку надо мной своей бывшей невесте, – эта мысль была почти невыносимой для бабушки. Она была слишком прозорлива, чтобы заблуждаться относительно улучшения состояния дочери, она смотрела на тетушку уже чуть ли не как на покойницу, которой ей надлежало доверить мою юную жизнь. И все же она должна была быть готовой именно к такому исходу, к тому, что она всегда всеми силами старалась предотвратить. Она, всю свою жизнь властвовавшая и все подчинявшая своей воле и мудрости, принуждена была теперь со связанными руками, беспомощно двигаться навстречу смерти, не смея позаботиться о том, что ей было дороже всего на свете. Единственное, в чем ее не ограничивало это мучительное положение, было стремление укрепить по мере возможностей мою силу и вооружить меня, таким образом, против грядущих испытаний.
Рим был для меня в то время завещанием и священным заветом моей дорогой, любимой бабушки. Она словно еще раз вписала свою любовь в каждую улицу и в каждую площадь, словно торжественно возложила лавровый венок у подножия каждой колонны и каждой статуи, чтобы я когда-нибудь, когда ее не станет, черпала силы и утешение в этих возвышенных предметах ее почитания. Мне даже казалось, что она сознательно сжигает свою последнюю духовную энергию, чтобы еще раз указать мне на все, что сама считала важным и ценным. Но чего стоил ей этот последний дар любви!
В те дни мы срослись с ней в некое целое – связь наша стала гораздо глубже, чем когда-либо. Странная мягкость ее, обреченной на смерть, моя собственная ласковая забота о ней и растущая нежность к ее слабости и боли, сознание того, что я для нее единственный и любимейший человек, – и, быть может, даже смутное предчувствие того, что от меня еще скрывали, – все это сообщало нашим отношениям непередаваемую теплоту. Все, о чем мы говорили или молчали, было чем-то вроде тихого соприкосновения в самом сокровенном, открывающего возможность такого восприятия и взаимопонимания, какого мы еще никогда не достигали.
Я тогда постоянно чувствовала боль разлуки с Энцио. Вначале я, как и в последний миг нашего расставания, ощущала свою отдаленность от него как любовь, но чаще всего как горящую рану в сердце, как засуху в моих жилах, как пустоту в жизни, а иногда – как головоломную загадку, не дающую покоя моему разуму, которая робко касается тайны всех человеческих чувств и состояний. С бабушкой мы обо всем этом никогда не говорили; она с неукоснительной строгостью избегала произносить имена Энцио и его матери, и все же в ее словах то и дело проявлялось ласковое понимание того, что меня угнетало, – так, будто она приподнимала завесу над чем-то незримым, запрятанным глубоко-глубоко. Как часто мне хотелось в такие минуты поцеловать ей руку! Но я каждый раз останавливала себя из благоговения перед ее собственной судьбой.
Бабушка в эти дни предпринимала непередаваемо трогательные попытки показать мне свои собственные битвы и победы (которые сама она никогда до этого не признавала победами!), чтобы извлечь из них целебный бальзам для облегчения моей тоски по уехавшему другу.
Я помню, как она однажды на обратном пути с Пинция велела шоферу остановить автомобиль у фонтана Треви. Маленькая тесная площадь, еще многолюдная, но уже погружающаяся в сумерки, казалась темным салоном стоящего на якоре корабля, у бортов которого кипит и пенится бессонное штормовое море. Бабушка, опершись на мою руку, стала медленно спускаться вниз по ступеням; прохладное, влажное дыхание воды, весело пляшущей по каменным торосам, приятно ласкало наши лица, на которых еще лежала печать удушливо-знойного дня.
Вдруг бабушка спросила, пила ли я уже из фонтана Треви и знаю ли я, что каждый, кто отведал этой воды, уже никогда не сможет забыть Рим и будет вновь и вновь сюда возвращаться.
У меня в голове на мгновение мелькнуло, что, может быть, она все же решилась последовать совету врачей и на время расстаться с Римом. Но я тут же поняла, что пить она предлагает лишь мне одной. Я робко и немного растерянно спросила, почему она думает, что мне придется покинуть Рим, а если это и в самом деле случится – почему я должна забыть его, разве она сама для меня – не фонтан Треви? Она, не желая признаваться, что речь идет о чем-то мрачном, небрежно ответила, что, как бы то ни было, мне все же следует напиться из фонтана.
Потом, когда мы вновь сидели в автомобиле, она заговорила о Риме. В определенные периоды жизни, говорила она, надо помнить о том, что на земле есть Вечный город. Что он дарит мир и благодать не только христианам. Подобно тому как этот город когда-то собрал воедино многие народы мира и дал им одно общее, высшее отечество, он освобождает отдельного человека из темницы его собственных связей и возвышает его до просветленного бытия. Перед лицом Рима собственная судьба исчезает, что, впрочем, не означает гибель, как полагают некоторые (она и здесь не произносила имени Энцио), ибо Рим – это великая родина формы, и все, что вообще наделено способностью видоизменяться, обретает здесь свой непреходящий образ…
Все это были мысли, которые я знала не только со слов бабушки, но истинность которых я уже сама – по-детски интуитивно – испытала, когда бабушка вырывала меня из моих одиноких грез, полных страхов и опасностей, и приветливо и уверенно возвращала в большой реальный мир своей духовной родины. Однако я чувствовала: все, что она говорила мне сейчас, все эти слова утешения исходили не из утешенного, а из храброго сердца. И, быть может, эти утешения и прежде – всегда – исходили не из утешенного, а просто из храброго сердца.
Я помню, как на обратном пути от фонтана Треви я вдруг совершенно неожиданно задалась вопросом, когда же, собственно, бабушка приехала в Рим и на нее снизошел его благодатный мир. И лишь теперь я по-настоящему ощутила, насколько образ Энцио напоминал ей другой образ и насколько щемящим оказалось и это расставание, которое, несмотря на его добровольность, стало таким болезненным, что она могла отрицать эту боль перед самой собой лишь благодаря непрестанному упоению богатством целого мира. Мне уже не верилось, что она еще совсем недавно так часто утверждала, будто бы жизнь прекрасна и заслуживает того, чтобы быть прожитой в любом образе и в любой форме; скорее, у меня было ощущение, будто эта ужасная Госпожа Облако открыла ей, что даже самые благородные люди опутаны цепями вины и себялюбия и что самые светлые и счастливые из них не свободны от борьбы и отречения, и, может быть, именно они в наибольшей мере, – подобно тому как прекраснейший день жизни неизменно сопряжен с понятием «никогда», ибо то, что не свершилось в этот день, не свершится и в другой.
А еще мне теперь все чаще казалось, будто вещи становятся для бабушки как бы чужими, как будто незримо отступают от нее и даже взирают на нее дерзко и враждебно. Во всех ее делах тогда сквозило что-то потаенно-тревожное, я чувствовала, что она, по сути дела, что-то ищет и не находит. Мне не раз приходили на память ее слова, которыми она в свое время часто утешала Энцио: Рим – это не просто город, Рим – это испытание. Она думала, что выдержала это испытание, а город вступил с ней в последний бой.
В эти дни бабушка открыла для себя другой Рим – Рим, который уже не предлагал ей почтительно последние масштабы и определенности, как прежде, а требовал их от нее, и именно неумолимо последние.
В искусстве она тогда могла воспринимать лишь величайшее из великого. Я никогда не забуду, с какой невыразимой тоской она однажды покидала сказочно прекрасную Фарнезину [55], посещение которой для нее всегда было самым светлым праздником. Теперь она была на этом празднике чужой. Или, может быть, она тоже уверилась в правоте горьких слов Энцио о том, что искусство есть нечто второстепенное? Впрочем, мне вообще часто казалось, будто его образ, сопровождавший меня повсюду, поселившись в тоске бабушки, внезапно явился и ей в этом новом образе Рима. Иногда, когда мы проезжали мимо какого-нибудь сносимого строителями дома, я чувствовала ее мгновенный внутренний трепет ужаса от зрелища клубящейся пыли, словно этот дом и в ее глазах – как когда-то в глазах Энцио – на миг принимал образ слившихся воедино миллионов зданий-призраков, которые уже поглотил этот город.
Однажды – это тоже было вечером – она попросила шофера остановиться на несколько минут перед театром Марцелла. В полуразрушенных, закопченных пещерах цоколя, служивших некогда порталами для знатных римлян, а позже превратившихся в дикие гнезда Пьерлеони [56] и Орсини [57] , тускло горели лампы обосновавшихся там теперь мелких уличных торговцев и бедных ремесленников. Бабушка, всегда вспоминавшая здесь о своем друге Грегоровиусе, заговорила о метаморфозах этого странного сооружения, между тем как из близлежащих узких и темных переулков, последних остатков былого гетто, до нас доносилось заунывное пение на каком-то чужом языке, от которого веяло тайной. Вдруг она оборвала свою речь на полуслове. Я подумала, что это один из тех внезапных приступов слабости, которые мне уже так хорошо были знакомы, но потом я поняла, что это пошатнулось ее духовное тело, содрогнувшись и отпрянув от грозной полноты былого. И вновь мне вспомнился Рим Энцио. Но все это не имело к его Риму никакого отношения. Здесь не заглядывал во мрак бытия некто, не верящий в свою личность, фантазия и мысль не претерпевали здесь поэтическую боль художника или абстрактную боль мнимого открытия – здесь была трагедия великой индивидуальности: человек, семьдесят лет остававшийся самим собой и все больше становившийся самим собой, шагал навстречу ночи вещей, бремени которой (ах, мне все время слышится голос Энцио) «не выдержит даже самая прекрасная колонна»!
Постепенно я все больше и больше убеждалась в том, что моя бедная бабушка, стремясь утешить и поддержать меня, сама жила в постоянной, ужасной борьбе. Я изо всех сил старалась скрыть от нее свои впечатления; в этом желании я заходила так далеко, что страстно подхватывала и повторяла ее мысли и наказы, чтобы хотя бы избавить ее от горестного открытия, что я страдаю вместе с ней и что она уже не может предъявлять мне Рим так, как прежде, – чтобы каждый миг становился праздником. А это так и было: временами у меня появлялось ощущение, будто мы – в самом центре Рима – все время проходим мимо Рима.
В конце концов бабушка ограничила себя одним лишь античным искусством. О, эти последние волнующие часы, проведенные вместе в ватиканском дворце, когда она, как прежде, твердой походкой, словно укрепляемая близостью того, что олицетворяло в ее глазах бессмертие, шла по этим изысканнейшим в мире залам! О, этот блеск ее непривычно огромных огненных глаз, когда мы вступали под мраморную сень Браччио Нуово [58] или подходили к алтарю Венеры в Музее терм! [59] И все же я чувствовала, что даже самые прекрасные творения рук человеческих уже не могли дать ей того, что давали прежде. Она как будто бы медленно, но уверенно всюду склонялась в пользу некоего трагического выбора. Ни лучезарная глава Аполлона, ни солнечные улыбки милых мальчиков-сатиров, ни даже великолепный алтарь Венеры не радовали ее. Мужественно превозмогающая боль раненая амазонка в своем суровом целомудрии, величественно-неприступная поза Августа, скорбно склонивший голову маленький амур, но прежде всего – граждане Капитолия, эти глубоко пессимистические и в то же время героические лица позднеримских скульптурных портретов – вот что ее тогда привлекало больше всего. Но потом и эти избранники тоже отступили на дальний план: казалось, она в равной мере преодолела как неописуемую красоту и радость, так и неописуемый трагизм под мощным впечатлением великой и безмолвной стойкости, объединившей эту мраморную рать. Ибо все эти образы, смертельно раненные или чудом уцелевшие, божественно-веселые или тронутые холодом загробного мира, были, в сущности, одинокими пришельцами, скорбными гостями эпохи, к которой не имели ни малейшего отношения. Неизмеримая бездна отделяла их от всех тех, кто, беспечно или в простодушном неведении, славя свою вечность, шествовал мимо. Этой бездны, казалось, не существовало лишь для бабушки – тогда я еще не понимала почему; я знала лишь, что это так. Она стояла среди этих цветущих мраморных фигур, словно отлитых из золотистой солнечной массы, состарившаяся и увядшая и все же единственная, состоящая с ними в родстве, потому что – сегодня я знаю и это – уже окунулась в таинственное мерцание того, что мы называем вечностью или смертью.