Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Плат Святой Вероники (№1) - Плат Святой Вероники

ModernLib.Net / Классическая проза / Лефорт Гертруд фон / Плат Святой Вероники - Чтение (стр. 12)
Автор: Лефорт Гертруд фон
Жанр: Классическая проза
Серия: Плат Святой Вероники

 

 



Все это опять вызвало во мне какую-то странную печаль и в то же время исполнило меня неким совершенно новым, возвышенным чувством по отношению к Энцио. До сих пор я любила его как брата и друга, иногда всего лишь как товарища, во всяком случае как равный равного; но сегодня он покорил меня. В нем было что-то поистине значительное, рождающее восторг, что-то превосходящее его самого, и это что-то как бы вдохнуло не только в творение, но и в самого автора огонь жизни и устремленность вверх, которых в нем до этого не чувствовалось. Впечатление, которое произвел на меня Энцио, было настолько сильным, что я совсем позабыла про чтение.

А чтец между тем приблизился к тому странному месту, к той поворотной точке, в которой поэма вдруг – совершенно неожиданно – обретает религиозное звучание. Видение за видением все стремительнее сменяли друг друга, пока наконец над длинной чередой образов и картин не воссиял фантастически прекрасной звездой священный Рим. Средоточием этой поэтической круговерти был ночной собор Святого Петра, но не такой, каким мы вместе с Энцио увидели его в ту ночь: сообразно с фантасмагоричностью произведения весь собор предстает у него как огромная дароносица, торжественно вознесенная над темным хаосом светского Рима. Однако это противопоставление длилось лишь мгновение, затем сияние хлынуло наружу из самого сердца загадочно-таинственной дароносицы и медленно, но неудержимо залило все вокруг. В мир как бы вошел некий новый принцип, некая таинственная действительность, чтобы проникнуть его голую призрачность, просветлить и упрочить его: сам Рим окружил жарко сияющей славой гигантскую дароносицу собора Святого Петра.

Следующие строфы подхватывают этот заключительный мотив: Рим – уже всемирная дароносица, торжественно вознесенная над всей землей. Открывается удивительное зрелище: свет ответствует свету и объемлет световое ядро. В недрах земли вспыхивает огнем кровь мучеников, экстазы святых отражаются во Вселенной. Мириады молитв кружатся, словно солнечные искры, вокруг главного света. Неземная любовь из миллионов сердец, алмазная арка нерушимой веры, руки милосердных, в благословляющем жесте воздетые руки Церкви – все эти отблески Божественного, излившегося в земной мир, вырываются на простор, преодолев все преграды, – Рим пылает, словно мистическая роза! Хаотические завихрения ее лепестков стремительно исчезают во вращающемся лоне света, пожирающем пространство за пространством; кажется, будто пламя реет сквозь петли необозримой, в миллион узлов, морской сети. Желтоватые, цвета слоновой кости обломки античности, несравненные чары искусства, параболическое мерцание земной вечности – все, все в этом городе вдруг слилось в некий могучий аккорд. Даже причудливейшие арабески мировой истории, все эти порождения страстей, эта вдвинутость друг в друга, нагроможденность друг на друга, разбросанность и раздробленность судеб и времен, духа и насилия, благородства и злодейства, пурпурные клочья великих войн и переселений народов, человеческое и нечеловеческое – ничего! Ничего, кроме одного сплошного, гигантского обрамления, предназначенного лишь для того, чтобы смиренно погрузить свои бездны в сияние Священного, – единственный и последний смысл всех вещей. На мгновение мир предстает в какой-то уже невыразимой одновременности всех вещей, словно свитый в некий всемогущий сгусток света в чудовищно огромном ореоле. Потом он исчезает, и уже нет ни сияния, ни зрящего его ока – есть один лишь ослепительный свет, с шипением несущийся в бесконечность!

В следующих далее строфах видение медленно возвращается, ощутимое вначале лишь с внешних краев, как будто легкое увядание света; на секунду вновь появляется ореол, но от него уже с головокружительной быстротой отщепляются отдельные стрелы-лучи. Вновь наплывают мотивы Страстной недели. Мученический венец медленно опускается на мир чудовищным бременем, и мир не выдерживает этой тяжести: призраки, лишенные собственного блеска в сиянии Священного, низвергаются в поистине бездонную тьму. Даже собор Святого Петра кажется вместилищем исполинских, бесплотных, но вместе с тем налитых страшной тяжестью теней, которые вытесняют последнюю крохотную искру Божественного, борющегося с ними из какой-то немыслимой дали. Потом раздается тихая, невыразимо трогательная жалоба – и поэма совершенно неожиданно обрывается…


Я неподвижно сидела на своем месте, держа на коленях лавровый букет. Крепкий, прохладный аромат листьев струился мне в лицо, но он не напоминал мне о миссии, связанной с этим букетом. Облик Энцио словно стер мое собственное впечатление, чего я, однако, почти не замечала; вернее, я сознавала это, но так, как если бы из этого впечатления извлекли сердце и погасили последнюю боль воспоминания о нем, – как будто эта боль, одетая в роскошную мантию поэмы, медленно, торжественно вела куда-то в глубину, туда, где кончаются все слезы, потому что там кончается сама действительность. Я совершенно отчетливо чувствовала это тихое умирание боли, я ощущала его как какое-то странное, глубокое, нежное растворение под воздействием могучей красоты поэзии. Я не шевелилась, словно заколдованная этим языком. Это был для меня самый первый миг абсолютной безболезненности после тетушкиного срыва.

Наконец бабушка жестом вывела меня из моего оцепенения и напомнила о данном мне поручении. И теперь оно показалось мне необыкновенным счастьем. Силы моей души, так долго подавляемые печалью, словно вдруг хлынули навстречу тому, кто их высвободил. Сердце мое громко стучало, когда я приблизилась к Энцио; в этот момент он заполнил его собой без остатка.

Гости уже окружили моего друга со всех сторон, но я не видела, чтобы он с кем-нибудь говорил. Безмолвно и вместе с тем словно звеня от счастья, стоял он перед нами в своей ослепительной юности; умное, отважное лицо его было странно мягким, трепетным и все еще пылало изнутри тем огнем, который разгорелся в нем во время чтения. Он принял от меня букет, но я не думаю, что он сознавал, из чьих рук он его получил. Он погрузил лицо в темную зелень лавровых веток; на меня еще раз пахнуло их прохладным, терпким, почти горьким ароматом.

– Ах, – вымолвил он, и в голосе его вновь прозвучал тот же непередаваемый восторг, что слышался в нем, когда он произносил имя Вечного города. – Ах, ведь это запах Рима!

– Нет, твоего королевства, – возразила я.

Он поднял глаза, и лишь теперь до его сознания дошло, кто перед ним стоит; в его светлых немецких глазах вспыхнул уже знакомый мне темный блеск. Он смотрел на меня так же, как тогда, несколько месяцев назад, только глубже, откровеннее, без всякого зеркала, глаза в глаза. И у меня вдруг появилось ощущение, будто я осталась с ним наедине – посреди всех этих людей, что заполнили бабушкин салон; вернее, как будто я вообще была не среди них и не здесь, а прямо в его королевстве, в его счастье, там, куда никто не может последовать за ним и куда я все же за ним последовала – одна из всех, беглянка, избавившаяся от страдания, исполненная блаженства, как и он сам!

Тем временем буря аплодисментов стихла; гости обсуждали отдельные стороны и смысл поэмы, и как это нередко случается, когда часть публики, оседлав своего любимого конька, навязывает остальным какую-нибудь тему, так и в тот раз – некоторые слушатели, воспользовавшись случаем, устремились к своей цели. Финал последней строфы тоже оказался неожиданным; было неясно, что же это – христианская идея Страстей Господних или знак того, что и это видение исчезнет, как исчезли все предыдущие. Так как незавершенная поэма не позволяла сделать окончательный вывод, то дискуссия вскоре приняла отвлеченный характер. Я не могу в точности воспроизвести ее развитие, поскольку была в те минуты все еще под впечатлением случившегося.

Вдруг я услышала, как кто-то назвал имя тетушки Эдель, о существовании которой я – тоже впервые за столько времени – совершенно позабыла. Звук ее имени коснулся моего счастья, словно легкий укол: я оглянулась в поисках ее почти против своей воли. Она сидела на некотором отдалении от меня в старинном зеленоватом гобеленовом кресле; лицо ее, тонкое, одухотворенное, собранное, выделялось на матовом фоне высокой спинки. Она беседовала с несколькими господами, умные лица которых рядом с ее лицом казались странно банальными. Вдруг она замолчала; похоже было, что кто-то из ее собеседников задал ей вопрос и она обдумывала ответ. Мягкий подбородок ее при этом как-то необычно выдвинулся вперед. Между тем собеседник повторил свой вопрос, и я смогла расслышать его. Речь шла, если выразиться просто и кратко, о «действительности религиозного объекта» – спрашивавший употребил именно это мертвое и пошлое выражение, и оно еще не раз повторялось в тот вечер.

Тетушка Эдель едва заметно вздрогнула.

– Но ведь Спаситель страдает ежечасно, – ответила она.

Слово «Спаситель» странно звучало в этом кругу: здесь всегда говорили только о безличном «Божественном». Несколько секунд никто из беседовавших не произносил ни слова; в других группах все тоже на мгновение смолкли. Потом вновь заговорил тот господин, который обратился к тетушке с вопросом.

– Стало быть, вы хотите сказать, что страдания в мире суть христианское доказательство существования Бога? Вы ведь это имели в виду? – спросил он.

Я затаив дыхание смотрела на тетушку. Она ответила не сразу.

– Я имела в виду непослушание, – произнесла она наконец, как бы немного запинаясь, но вполне определенно и очень тихо, почти таинственно.

При этом она выглядела в высшей мере странно, лицо ее напоминало маску; казалось, она говорит не по своей воле, словно кто-то вырывает у нее признания слово за словом. Однако, к моему удивлению, слова эти не произвели ни на кого особого впечатления; собеседники ее явно не знали, как к ним относиться, и разговор вскоре устремился в другое русло.

Позже, когда все ушли, бабушка спросила:

– Жаннет, если я не ошибаюсь, в Евангелии ведь где-то говорится о том, что Иисус сказал: «Я не принимаю свидетельство от человека»? [52]

Жаннет подтвердила это. Бабушка задумчиво произнесла:

– Я вспомнила об этом, когда Эдельгарт сказала о непослушании… Никто ее не понял.

«Это вовсе и не было свидетельство человека!» – вспыхнуло в моем сознании. При этом я испытала внезапный жуткий страх – как будто какая-то черная рука прямо в королевстве Энцио схватила мою руку и повела меня темной, ночной стороной великой, незримой действительности.


В тот вечер мне опять, как когда-то в дни болезни, пришло в голову, что в соседней комнате с большого скорбного распятия над кроватью тетушки Эдель, должно быть, время от времени падают тяжелые, густые капли крови. Мне даже чудилось, будто я отчетливо слышу звук их падения; тихо, размеренно, как монотонное тиканье часов, отсчитывали они бесконечную боль Того, о ком тетушка Эдель сказала: «Ведь Он страдает ежечасно …»

Впоследствии я не могла заставить себя не наблюдать за ней, которую я, в сущности, совершенно не хотела замечать, с пристальным вниманием, стоившим мне самой немалых мук, ибо я при этом всегда надеялась найти нечто вроде опровержения тому странному впечатлению от тетушки Эдель. Вместо этого, однако, оно вновь и вновь подтверждалось, и в конце концов я уже не могла смотреть на эти подтверждения иначе как с ужасом и благоговением, так, словно в них открывается леденящая душу закономерность иного мира. И все это происходило с поразительной монотонностью, очень незаметно, почти незримо, но невероятно таинственно, даже жутковато. Результат моих наблюдений сводился к следующему: теологические и религиозные беседы тетушки Эдель всегда заключали в себе некое ядро, на которое все остальное содержание ложилось как бы легким, полупрозрачным покровом. Это остальное, произносимое непринужденно и беззаботно, было общепонятно и, возможно, даже интересно. Тетушка находила в этом некоторое развлечение и сама старалась придать беседе характер, позволяющий ей изъясняться подобным образом. Но потом с ней обычно по не совсем ясным для меня причинам происходила полная перемена: она, речь которой еще минуту назад была спокойной, сдержанной, но уверенной и для ее состояния даже приподнято-оживленной, начинала вдруг говорить отрывочно, тихо, загадочно, словно внутренне отступая перед своими собственными словами, но при этом покорно, как бы неумолимо безнадежно смирившись с тем, что ей необходимо так говорить. И лицо ее каждый раз неизменно – и именно так, как в тот вечер, – приобретало сходство с маской. Казалось, будто все слова ее суть загадочные, насильственно выдавленные признания, которые она делает, не выдержав глухой боли чего-то непостижимого. Но она всегда сама заводила эти разговоры, хотя и знала уже, как опасны они для нее, и в конце концов мне уже казалось почти невыносимым даже вполне безобидное начало этих бесед. Я то и дело испуганно взглядывала на других, но и они тоже вели себя каждый раз одинаково: похоже, никто ничего не замечал. Могло даже показаться, будто между ними существовала негласная договоренность о том, чтобы не замечать подобные мгновения, или – поскольку тетушка Эдель говорила очень тихо, как будто бы в сторону, – ее реплики просто не достигали их слуха. Впрочем, последнее едва ли могло быть верно, так как собеседники тетушки часто подхватывали ее слова, и это означало, что они прекрасно расслышали их. Но они всегда тотчас же как бы выпускали их из рук, словно удивленно и несколько разочарованно ощупав их содержание и не найдя в нем того, что ожидали обнаружить. Иногда мне казалось, будто все присутствующие, сами того не сознавая, играют в своего рода духовные жмурки или отгадывают загадки, не зная толком, что же именно надлежит отгадать.

Даже Энцио, несмотря на живое участие в происходящем, не отличался в этом смысле от остальных. Это было в высшей мере странно, но тоже, вероятно, объяснялось тем, что эти разговоры с тетушкой Эдель, в сущности, все больше отдаляли его от предмета, который он в них искал.

Единственным человеком, не признававшим правила «игры», была бабушка. Она, которая с самого начала противилась этим теологическим семинарам в своем салоне, теперь иногда совершенно открыто выступала против них. Ее неприятие простиралось так далеко, что временами ставило под угрозу их вновь установившиеся сердечные отношения с Энцио. Последний в те дни относился к тетушке с явным сочувствием и симпатией. Я помню, как он однажды выразил бабушке свое восхищение тем, что ее дочь при всех своих католических устремлениях все же сохранила независимость от Церкви. Раньше будто бы она всегда казалась ему чересчур нежной, трепетно-робкой, едва ли не болезненно-беспомощной личностью, а она вдруг проявила такую силу и решительность.

– А я полагаю, что лишь сильные и цельные личности способны отважиться на полную самоотдачу, – возразила бабушка. – Для истинного послушания необходима большая, внутренне свободная душа. Рабские натуры всегда стремятся ускользнуть от опасности, между тем как сильные характеры знают, что не могут утратить лучшей своей части.

– Ваша дочь не рабская натура, – с упреком ответил Энцио.

– Нет, конечно же нет, – торопливо подтвердила бабушка. – Но именно поэтому все, что она вам говорит, и есть ужасное самообличение. Вы просто не замечаете этого.

Последние слова бабушки показались мне необычайно странными. Тогда у меня все чаще появлялось ощущение, будто сквозь ее ясную, спокойную посюсторонность совершенно неожиданно проглядывает воспоминание о тех словах Жаннет, в которые она все же не верила. И в самом деле, этот пункт и для Жаннет был некоторое время источником тревоги. Позже она призналась мне: определенные молниеподобные мысли бабушки иногда открывали перед ней вероятность того, что та способна на прегрешения перед своей собственной душой. Однако потом она вновь и вновь высказывала убеждение в том, что бабушка, как бы далеко ни заходило ее понимание, в равной мере осталась далека от познания и сверхъестественного, и доестественного; здесь будто бы не было ничего, кроме глубокого проникновения в те вещи, которые доступнее именно для скромной твердости характера, нежели для ума и художественной интуиции.

Это очень отчетливо проявилось, когда с тетушкой Эдель дело дошло до катастрофы и плотная форма ее "я", которая в начале распада внешне еще некоторое время противилась ему, разрушилась на глазах. Я имею в виду ту минуту, когда она получила известие о смерти моего отца. Оно пришло тогда же в виде телеграммы из одного далекого от Европы консульства, сообщавшего, что отец недавно умер где-то в глубине страны, в бенедиктинской миссии. Оставшиеся после его смерти бумаги святые отцы уже отослали на побережье, и ближайшее судно доставит их в Европу.

Бабушка, которой была адресована телеграмма, сообщила дочери ее содержание. Я знаю, что это вызвало у тетушки Эдель глубочайшее потрясение, подобное тому, которое она испытала, услышав мою повесть о случившемся в ночном соборе Святого Петра. Ибо, хотя сообщение о том, что мой отец умер в бенедиктинской миссии, отнюдь не было свидетельством того, что он умер христианином, тетушка, должно быть, все же увидела в этом перст судьбы – что эта душа, о которой она столько молилась, хотя бы в переносном смысле вознеслась на небо из рук Церкви, что последними словами, произнесенными жизнью над ее бывшим суженым, стали «Отче наш» и что земная оболочка его упокоилась под знаком креста. Однако подобный знак мог означать для нее – в ее тогдашнем расположени духа – лишь суд над ней самой.

Для меня смысл всех этих фактов открылся лишь позже. Вначале я вовсе не знала, что произошло, и, когда бабушка позвала меня к себе, чтобы сообщить мне об этом с глазу на глаз, я отправилась к ней, ни о чем не подозревая. Проходя через переднюю, я услышала смех в тетушкиной комнате. В то время у нас служила молоденькая веселая камерьера, смех которой довольно часто разносился по всему дому. Я решила, что это она смеялась в комнате тетушки, и, так как мне нужно было ей что-то сказать, я открыла дверь. Перед самым распятием прямо, во весь рост стояла тетушка, чего с ней никогда прежде не бывало. Она была совершенно одна; я не обнаружила никого, кто бы мог смеяться, и это очень смутило меня. Тетушка спросила, что мне нужно. Я ответила, что услышала смех и подумала, что это Джульетта; при этом я еще раз окинула взглядом все углы – пустота комнаты показалась мне необыкновенно странной, как будто я внезапно очутилась в темноте. И вдруг меня словно озарило изнутри: я увидела какое-то мерцание в глазах тетушки Эдель, как будто взор ее разорвался, подобно завесе, и сквозь клочья этой мягкой прозрачной пелены на меня устремилось что-то смертельно опасное. Это было мгновенное, как вспышка молнии, прикосновение ее души к моей, первое наше настоящее соприкосновение после долгих недель молчаливого бегства друг от друга и полного несовпадения друг с другом и наших речей, и нашего молчания! И я уже больше не спрашивала себя, кто здесь смеялся: смех, проклятия, ненависть – все это могло здесь жить, и все это жило здесь! Вначале меня словно парализовало, потом в сознании моем мелькнуло: сейчас она сделает что-нибудь страшное со мной или с этим распятием…


Я до сих пор отчетливо вижу, как в ужасе бросилась со всех ног из дома, затем вниз по лестнице старого палаццо и, лишь оказавшись во дворе, в галерее церкви, вспомнила, что направлялась к бабушке. Даже сообщение, сделанное ею через несколько минут со всей осторожностью и нежностью, вначале не совсем дошло до моего сознания. И дело тут не в том, что мой бедный отец, в сущности, всю жизнь был для меня чужим человеком: бабушка во время нашего разговора представила его образ таким ясным, благородным и достойным почитания, что эта чуждость должна была лишь усилить боль. И именно так, с удвоенной болью, я впоследствии и вспоминала о своем умершем отце. Но в ту минуту, вероятно, даже еще более острая и непосредственная боль едва ли могла бы проникнуть в меня достаточно глубоко.

Следующей ночью я уже больше не слышала звука падающих капель крови, а утром камерьера Джульетта, теперь уже и в самом деле выходя из тетушкиной комнаты, удивленно сказала:

– Куда же синьорина могла подевать крест, что висел у нее над кроватью?

После этого я никогда больше не входила в комнату тетушки Эдель, мне было неприятно даже просто проходить мимо ее двери. С тех пор как я в детстве боялась входить в темное помещение, я никогда не испытывала подобного страха. Мне кажется, я ничуть не удивилась бы, если бы однажды вдруг заметила, что тетушкина тень падает в противоположную сторону, и поняла, что это вовсе не ее тень. Впрочем, я ни с кем не делилась этими своими мыслями, так как смутно чувствовала, что они могут стать еще ужаснее, если высказать их вслух. Но Жаннет в конце концов все же догадалась о моем страхе, потому что всегда готова была проводить меня, если я, например, вечером не решалась одна пройти по коридору. А однажды она повесила мне на шею маленькую медаль с изображением Лурдской Божьей Матери [53].

– Сейчас я провожу тебя, ma petite, – сказала она при этом, – но если тебе когда-нибудь вновь станет боязно, а меня не окажется рядом с тобой, прижми эту медальку покрепче к груди. Господу Богу и твоему ангелу-хранителю она вовсе не нужна, чтобы охранять тебя, а тебе она нужна, чтобы ты лучше понимала это. И не бойся показать медальку бабушке; можешь ей сказать, что это я дала ее тебе.

Бабушка, однако, и не собиралась подвергать критике мою медаль, а, напротив, сочла вполне естественным то, что я повесила подарок Жаннет на шею, где ему и полагалось быть. Может быть, ее терпимость была связана с отвращением, вызванным в ней одним событием и именно в те дни причинявшим ей серьезные страдания. Однажды бабушка совершенно случайно обнаружила тетушкино распятие, исчезновение которого так удивило Джульетту, в отдаленном уголке двора. Каким-то загадочным образом очутившееся там, оно лежало под грудой камней, и бабушка увидела его, сильно поврежденное, проходя мимо как раз в тот момент, когда дети извлекли его на свет Божий. Она взяла его и поспешила с ним к Жаннет.

– Должно быть, Эдельгарт сама спрятала там этот священный символ, – сказала она в сильном волнении. – Сам по себе он никак не мог туда попасть.

Жаннет отвечала немногословно. Она лишь попыталась успокоить бабушку. Услышав слово «истерия», она сказала:

– Ах, это ведь тоже просто одно из множества имен!

– Я больше не намерена терпеть подобные вещи, – заявила бабушка. – Нам с вами совсем необязательно быть одного мнения об их причинах, Жаннет, но в том, что этому надо положить конец, вы не можете не согласиться со мной.

На следующее утро распятие, пролежавшее всю ночь в одном из чудесных бабушкиных ларцов, вновь исчезло, и бабушка послала за доктором, и не за каким-нибудь, а за психиатром. Такого шага я от нее никак не ожидала, ибо насколько высоко она ценила медицинскую науку вообще, настолько велико было ее неприятие этой особой ее области – психиатрии. Энцио, относившийся к ней в отличие от бабушки с интересом и симпатией, однажды заявил, что она, вероятно, просто не может простить психиатрам того, что есть больные, нуждающиеся в них. Однако это было не совсем верно, так как бабушка испытывала неприязнь в первую очередь к теориям тех душевных лекарей, которые оскорбляют ее веру в достоинство и цельность человеческой личности. Я помню, с каким раздражением она однажды сказала, что не дала бы и медного сольдо за услуги психиатров, ибо глаза их засыпаны душевной пылью, и они уже совершенно не способны увидеть здоровую и цельную личность. И то, что она теперь, не зная другого средства помочь беде, все же позвала одного из них, столь презираемых ею, было для нее почти унижением, которое не могло не поразить любого, кто ее знал…

И вот психиатр, тонкий, холодно-приветливый человек, был представлен тетушке Эдельгарт со всей возможной непринужденностью и, к нашему общему удивлению, в первые же минуты завоевал ее доверие. Отныне он почти каждый день имел с ней долгие беседы, о которых я ничего не могу поведать, но которые, вероятно, мало чем отличались от обычных психоаналитических сеансов. В ходе этих бесед тетушка Эдель странным образом очень скоро примирилась с собой и с окружающим миром; она в те дни совершенно преобразилась, и не только внутренне, но и внешне. Доктор – это был немец, вернувшийся позже на свою родину, – оставил ей множество предписаний, которым она следовала с педантичной добросовестностью. Все говорили, что она уже совсем оправилась и что нервы ее вновь пришли в порядок. Она окрепла, движения ее утратили прежнюю «затуманенность» и стали более уверенными. Она теперь довольно много ела, иногда так много, что Жаннет подтрунивала над ней. Тетушка отвечала на это, будто бы доктор разъяснил ей, что иногда бывает даже полезно принуждать себя к еде. Против этого трудно было что-либо возразить, и бабушка искренне радовалась при виде неожиданного исцеления ее дочери. Между тем вскоре выяснилось, что доктор стал для тетушки авторитетом и в совершенно иных областях. Теперь она опять временами ходила к вечерней мессе, так как посещения церкви доктор тоже будто бы «прописал» ей, опасаясь, как сообщила бабушка, как бы у нее на этой почве «не развился комплекс». Он, по словам бабушки, признался, что приветствует в своих пациентах «здоровую» набожность, ибо она способствует спокойной душевной жизни, укрепляет нервы и вполне соответствует тому, что во все времена говорили великие мыслители и поэты. Так как психиатр советовал также не забывать о развлечениях, тетушка заботилась и об этом, но уже не так, как прежде, когда она вообще не могла обходиться без общества: здесь, как и во всем остальном, она, очевидно, тоже руководствовалась соображениями полезности и умеренности. Теперь в ней не осталось абсолютно ничего внушающего страх. Напротив! Единственное, что в ней было необычным, – это то, что она теперь так много говорила о своем здоровье и что она, еще совсем недавно такая недоступная и своевольная, оказалась в полной зависимости от этого чужого и далеко не выдающегося врача. Но и это, в сущности, было всего лишь на грани комического. Даже бабушке, которая сама вызвала эти метаморфозы, временами казалось, что все произошло уж слишком гладко. Я слышала однажды, как у нее вырвалось полусердито-полуодобрительно:

– Подумать только, что эти врачи ради исцеления своего пациента непременно должны превратить его в филистера!..


Итак, тетушка Эдельгарт навсегда умолкла для меня: тихий, загадочный путь, проделанный мной бок о бок с нею, остался позади, занесенный невидимой пылью, затерянный в той же самой непостижимости, что поглотила и ее образ. Она, которая всегда так крепко держалась, боясь потерять равновесие, теперь словно исчезла, оставив зримым лишь свой внешний облик и растворившись в том, что когда-то составляло ее "я" – в своей глубокой и под конец такой ужасной сокровенности. Теперь от этой сокровенности не осталось ничего, кроме маленькой, робкой, трепещущей на ветру и уже почти полупогасшей искры в моей собственной душе, возгоревшейся от тусклого света тетушкиной искры, но не благодаря ей, а благодаря Вечной Любви, которая способна превратить в могучее орудие даже самый жалкий и немощный инструмент.

Я должна еще рассказать, как закрылись прекрасные врата моей ранней юности и надо мною сгустился мрак судьбы и смерти, в котором эта, казалось бы, умершая искорка моей души вновь затеплилась подобно звезде, видимой лишь во мраке. Ибо, как это часто бывает в жизни, стоит лишь кому-нибудь из тесного круга близких людей уйти, – а тетушка Эдельгарт, несомненно, ушла, – как вслед за ним отправляются и другие.

Первым после нее нас покинул Энцио. В сущности, этого можно было ожидать, но я все же никак не ожидала этого; и именно в те дни я менее чем когда-либо могла себе представить, что он и в самом деле нас покинет. Во мне еще не рассеялось упоение той минуты, когда он привел меня в неописуемый восторг. Правда, теперь я уже не могла верить в блаженную безболезненность, обретаемую в его королевстве, ибо я вновь испытывала боль – я испытала столько боли за тетушку, с тех пор как услышала его прекрасные стихи! Я испытала страх и ужас! Теперь, когда я уже сама перечитывала его стихи, они пробуждали во мне лишь глубокую тоску, и это именно благодаря их возвышенной красоте, великолепию языка и картин – одним словом, благодаря тем удивительным чарам, которые в тот вечер каким-то непостижимым образом на мгновение похитили меня у меня самой. И все же я тогда была очень высокого мнения о его стихах: я считала их прекраснейшими в мире, а своего друга величайшим поэтом всех времен. По сути, я все еще стояла перед ним со своим лавровым букетом, и этот букет словно рос в моей душе; он разросся в целое дерево, он превратился в лес; я уже не могла увидеть Энцио таким, каким он был совсем недавно, я постоянно видела его в сияющем венце его поэзии.

Но и он не забыл, как я, осиянная и покоренная его духом, преподнесла ему эти лавровые ветви. Я отчетливо чувствовала это. Мы никогда не говорили об этом, но именно молчание, похоже, было особенно благодатно для незримых лавровых ветвей: они быстро распускались в нем, как прекрасные, нежные цветы под стеклом. При этом я даже не знала наверное, что они означали для него – радость или боль. Порой он казался мне подавленным. Потом в нем опять появлялось что-то напоминающее о тех днях, когда мы вместе бродили по окрестностям Рима, в Кампанье, – что-то ошеломляющее, захватывающее дыхание. Иногда, когда мы подавали друг другу руки, он вновь так непривычно долго держал мою руку в своей, что казалось, будто вот-вот случится что-то очень значительное и радостное, и это ожидание – как опять же подсказывало мне мое чувство – и было причиной того, что он со дня на день откладывал свой отъезд, в который я поэтому и не могла по-настоящему поверить.

Бабушка вдруг начала следить за тем, чтобы мы не оставались с ним наедине. Если еще совсем недавно она с грустью похоронила надежды, которые возлагала на нашу детскую дружбу, то теперь, мне кажется, она опасалась, как бы Энцио не стал причиной нечаянного и, ввиду моих все еще неполных шестнадцати лет, преждевременного исполнения этих надежд.

Она вновь вступила со своим юным другом в безмолвную, но упорную борьбу. Впрочем, это была не единственная причина ее желания, чтобы Энцио и в самом деле уехал.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18