Время от времени кто-нибудь из клириков гасил свечу на многоруком канделябре, стоявшем сбоку от главного алтаря. В этом медленном умирании огней было что-то несказанно печальное. Через некоторое время молитвы и песнопения смолкли. Нежная, невыразимо трогательная мелодия, исполняемая одним-единственным голосом, поплыла сквозь гигантское пространство храма. Казалось, все уста сомкнулись, потому что запела сама душа. Незримая, словно маленькая птица в темном космосе, эта мелодия плавно воспарила ввысь, под самый купол, и повисла там, широко расправив крылья:
– Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum… [40]
Было что-то несказанное, что-то совершенно непостижимое в этой простой, монотонной мелодии. Словно воплощение беспредельной тоски одиночества, лилась эта скорбь под сводами собора, реяла, как ветер над скалами, как облака над безбрежными морями, кроткая от боли, неотвратимая, неутолимая, почти сладостная в своем величии…
Я видела, что даже бабушка на мгновение прикрыла лицо руками. Сама я почувствовала, как глаза мои заполнились слезами: до этого мгновения я и не подозревала, что музыка может быть такой печальной! И сколько бы я ни жила, я никогда, никогда не смогу забыть это потрясающее «Иерусалим, Иерусалим…»!
И вдруг у меня появилось ощущение, будто между той великой радостью и любовью, которая переполняла меня все это время, выросло нечто незримое и вместе с тем могучее, нечто неопределенно-темное. Я никак не могла распознать это нечто, понять, что это такое, но мне казалось, что отныне оно останется во мне навеки и что теперь для меня нет иного пути к Благодати Божественной Любви, кроме как сквозь эту нераспознаваемую тьму…
Между тем время шло. Энцио изредка о чем-то спрашивал бабушку. Он, судя по всему, с большим вниманием следил за происходящим. Бабушка отвечала ему. Я видела, как он несколько раз устремлял на меня удивленный взгляд, почти так же, как он тогда смотрел на мое отражение в зеркале, только теперь взгляд его был более отчужденным, а под конец даже почти враждебным. Но все это я отмечала про себя, как во сне.
Торжество принимало все более мрачный характер. На канделябре уже не горело ни одной свечи, теперь уже гасили огни главного алтаря. Высокий, величественный кардинал покинул свое место и опустился на колени перед алтарем. Преклонили колени и другие священники. Молитвы их все еще чередовались с хором, но песнопения и молитвы словно спасались от погони – мы как будто приближались к некоему страшному, роковому рубежу. В алтаре наконец тоже погасли все огни; горела лишь одна-единственная свеча. Все вокруг как будто побледнело, посерело, превратилось в пепел. Вся церковь обрела что-то тягостно-безутешное. Мраморное убранство стен, могилы пап, статуи святых – все словно умерло; лишь громада голых сводов высилась над нами – мы были болью и вот стали прахом! Меня охватила жуть ночного Колизея. Мне захотелось бежать, я почувствовала ужасную, тревожную, почти враждебную отстраненность от этих стен, как будто Божественная любовь обманула меня, как будто она – только что представлявшаяся мне безграничным блаженством и всемогуществом – в действительности оказалась безграничной болью, как будто она сама была еще гораздо ужаснее скована и гораздо глубже погребена под покинутостью мира, чем все остальное.
Не помню, заплакала ли я или вздохнула, но бабушка вдруг наклонилась ко мне.
– Дитя мое, – сказала она, – может, мне лучше проводить тебя на воздух?
Позже она призналась, что ей вдруг вспомнилась наша прогулка на Палатин, когда я «улетела» от нее прочь.
Я хотела встать, но у меня опять было такое чувство, как будто я не могу сдвинуться с места, как будто меня удерживает непостижимый голос, повторяющий свою мелодию в моей душе, с любовью, с болью, со смертельной мукой:
– Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum…
Между тем робкие молитвы внезапно оборвались, и в то же мгновение разразилась ужасная буря – как будто рухнул главный алтарь. Казалось, будто мощные колонны закачались, словно и в самом деле желая превратиться в гигантские руины Колизея; это было похоже на приближающееся светопреставление. Потом бабушка утверждала, что это радость внезапно прорвавшегося света бросила меня на колени. Но это было не так. Я тоже вместе со всеми чувствовала этот пролившийся сверху свет как нечто спасительное, я слышала колокольный звон, грянувший с балкона над нами, и видела там, наверху, смутно белеющие одежды священников; некий таинственный предмет был поднят ввысь – я не могла разглядеть его, но ощутила вдруг то самое невыразимое волнение, как тогда, при виде дароносицы, мне даже казалось, что я ее вижу, но не глазами, а своей любовью.
– Что ты делаешь, Вероника?.. – воскликнула бабушка и склонилась ко мне.
Я стояла на коленях вместе со всеми, сама того не замечая, отрешенная от всего на свете, и не сразу услышала оклик.
– Встань, – почти строго сказала бабушка. – Даже благоговение не дает права бросаться на колени, если ты сама не знаешь – перед чем.
Она протянула мне руку и решительно подняла меня с колен, при этом взгляд мой упал на Энцио, который неотрывно смотрел на меня странно холодными глазами.
Священники на балконе тем временем исчезли. Люди вокруг опять зашевелились, похоже было, что все кончилось.
– Вы довольно удачно назвали сие дитя Вероникой, – сказал вдруг Энцио. – Я подозреваю, что эта святая покровительствует людям впечатлительным, а уж в нашей Веронике этого свойства преизбыток.
Он сказал это как-то нехорошо, почти зло. Я почувствовала неясную боль, но она еще не пробилась в мое сознание. Лишь когда бабушка что-то ответила Энцио, я поняла, что в этот момент он и в самом деле хотел отречься от меня, и именно в том, за что прежде особенно любил меня. Однако это странным образом показалось мне совершенно естественным.
Бабушка тем временем крепко держала меня за руку, словно опасаясь, что я вновь неожиданно упаду на колени. Я видела, как сильно я ее смутила и озадачила. Мне было жаль ее, но и это тоже казалось мне чем-то само собой разумеющимся.
Пока мы медленно шли по тускло освещенному нефу гигантской церкви к выходу, бабушка объяснила нам наконец смысл завершившегося торжества. Она рассказала и о мощах святой Вероники [41] впервые упоминается в апокрифах. Она отождествляется то с «кровоточивой женищной», исцеленной Иисусом Христом (Матфей, IX: 20-22), то с одной из благочистивых жен, которые оплакивали Христа (Лука, XXIII: 27). По средневековой легенде она протянула Иисусу, несшему крест на Голгофу, свой плат, чтобы Он отер кровавый пот с лица. На покрывале осталось изображение лика Христа. Св. Вероника умерла в Риме, завещав святыню ученику апостола Петра, папе Клименту. Легенда о Веронике основна, вероятно, на народной этимологии: vera icon – истинное изображение.), и о ее роли в конце «Мизерере» [42] – об этом она говорила особенно красиво, словно желая сгладить неприятное впечатление, оставшееся от слов Энцио. Она и не подозревала, что до меня в эти минуты дошла суть случившегося: я впервые с любовью приветствовала образ Спасителя в терновом венце…
В последующие дни у меня вновь и вновь появлялось ощущение, будто великая, блаженная радость, которую я носила в своем сердце с той самой ночи, тихо и ласково вопрошала меня: «А ты могла бы быть печальной?» И я была печальной – я должна была постепенно становиться все печальнее и чувствовала это совершенно отчетливо…
Мы ожидали, что Энцио вскоре после Пасхи уедет, потому что мать давно уже торопила его в своих письмах, так как Ривьера успела ей наскучить и она не прочь была вернуться на родину. Поэтому я особенно болезненно воспринимала то, что он так очевидно и всерьез обижался на меня за случившееся в соборе Святого Петра; я видела также, что между нами теперь стояло нечто совершенно иное, чем просто его работа. Бабушка в тот же вечер заметила, что Энцио, похоже, по-своему, но не менее сильно поражен торжественной мессой, чем я. Он ответил:
– Однако ведь Вероника не думала об этом!
Бабушку его ответ обрадовал: быть может, она увидела в нем знак того, что ее юный друг, в сущности, по-прежнему заявлял на меня исключительные права. Сама я не могла радоваться, и Энцио позже признался, что для него это и в самом деле было невыносимо – видеть меня стоящей на коленях – и что он так и не смог забыть этого зрелища.
Впрочем, бабушка с того вечера тоже проявляла в отношении меня тревогу, удручавшую меня своей продолжительностью. На следующий день она отправила Энцио в церковь одного, и я решила, что она опасается подвергать меня новым сильным впечатлениям. Насколько глубоко ее занимало мое внезапное коленопреклонение в соборе Святого Петра, мне стало ясно благодаря маленькому наставлению, которое она прочитала мне на следующее утро с глазу на глаз и серьезность которого не укрылась от меня, хотя она и облекла его в такую изящную форму, что оно было похоже скорее на утешение, чем на нравоучение. Начала она с недоброго замечания Энцио и рассказала мне, как мой отец, ученый-естествоиспытатель, находил очень занятным то обстоятельство, что его дочурка носит такое «ботаническое» имя, и любил пошутить по этому поводу; ведь, как известно, вероника – латинское название одного травянистого растения. Ей же, продолжала бабушка, уже тогда, когда мне дали это имя, вспомнился тот самый образ из христианской легенды, о котором она в отличие от Энцио совершенно противоположного мнения. Она видит в нем трогательный и достойный почитания пример неизменной глубины и верности, сосредоточенной на одной великой истине своей жизни и самозабвенно служащей образу своего Господа и Учителя. Каждый человек, заключила бабушка, начинает свой путь, так сказать, неким маленьким диким растением, и таковым долгое время была и я, слепо поклоняясь то солнцу, то ветру – как бог пошлет. Теперь же пришла пора забыть об этом первом смысле моего имени и вспомнить об ином, более высоком, означающем великий долг.
После этой маленькой речи бабушка поцеловала меня, не дожидаясь ответа с моей стороны, что на ее ласково-властном языке означало: никаких возражений быть не может, и тема исчерпана раз и навсегда.
Я при этом ощутила острую боль – как будто я не заслужила ее поцелуя; потом он целый день лежал такой тяжелой печатью на моих устах, словно они, молча приняв поцелуй, солгали моей любимой бабушке. Но я не знала, как объяснить ей, чт на самом деле произошло со мной в соборе Святого Петра и почему я так неожиданно бросилась на колени.
Эта болезненная беспомощность по отношению к бабушке еще больше усилилась на следующий день, когда она в своей прекрасной, открытой манере доказала мне, что вновь полностью доверяет мне и больше уже не опасается брать меня с собой на предстоящие церковные празднества.
Дело в том, что Энцио, который тем временем, одинокий и неприступный – во всяком случае для меня, – бродил по церквям, да так неутомимо, что его почти не было видно, вдруг явился вечером в Страстную пятницу к бабушке с ожесточенным лицом и заявил, что ему наскучили церемонии, на которых говорят якобы на латинском, а в действительности – на каком-то незнакомом ему метафизическом языке. Судя его по виду, трудно было поверить в то, что они ему и вправду наскучили, тем более что он тут же по-мальчишески бурно стал просить бабушку вновь составить ему компанию в субботу, и она по доброте своей немедленно дала согласие при условии, что они пойдут не в собор Святого Петра, как хотел Энцио, а в церковь Сан Джованни ин Латерано, которому, по ее выражению, «как матери и главе всех церквей», в этот день принадлежит главенствующая роль [43] . Она назвала субботнее торжество одним из самых красивых и в то же время одним из самых радостных праздников римско-католического церковного календаря. При этих ее словах на меня ощутимо повеяло нежностью, словно для нее важно было не только вновь показать мне свое доверие, но и окончательно развеять в моем воспоминании мрачную тень «Мизерере», которая ей, вероятно, все еще чудилась на моем лице. Но именно эта трогательная нежность вновь усилила мою боль о ней. К тому же я чувствовала, что Энцио, который, похоже, совсем не доверял мне, не хотел, чтобы я вместе с ними отправилась в Латеранскую базилику. Он ничего не сказал, но это чувствовалось. К счастью, бабушка вдруг взглянула на происходящее между ним и мной по-иному. Сама же я – так решила я в эти дни – хотела побыть печальной уже хотя бы из-за него…
По дороге бабушка разъяснила нам суть предстоящего празднества. Позже мне это всегда казалось печальным и исполненным глубокого смысла знаком судьбы – что тем первым опытом христианской пасхальной радости я обязана своей бабушке-язычнице, чьи холодные, застывшие уста спустя некоторое время, также впервые в моей юной жизни, безмолвно возвестили мне и об ужасной действительности смерти. Тогда, в ту Страстную субботу, в церкви Сан Джованни ин Латерано я еще не знала о смерти или, пожалуй, знала лишь, как знают о существовании некой далекой страны, в которой трудно, в сущности, невозможно вообразить кого-либо из своих близких или себя самого. Но дыхание этой страны в тот день тихо коснулось моего чела. Было очень странно: хотя мне и казалось, что я готова ко всему, радость этого пасхального утра обрушилась на меня так же, как мрак в соборе Святого Петра, и почти так же загадочно иначе, чем я ожидала.
В церкви Сан Джованни ин Латерано царили могильная прохлада и тишина, чего в обычные дни почти никогда не бывает, даже ранним утром, перед началом первой мессы. В этой тишине базилика показалась мне торжественной, чужой и странной, но при этом не объятой ожиданием, как я сама, а скорее дремлющей. Мы, сами того не замечая, старались шагать бесшумно. В церкви еще никого не было. Только в одном из боковых нефов длинными рядами стояли облаченные в белое клирики, которым предстоял обряд рукоположения. Издалека в полумраке они похожи были на большие белые цветы, которыми украсили чей-то незримый гроб.
Потом внесли крохотный, нежный зародыш огня, над которым, словно три луча, воспарил ввысь таинственный троекратный возглас «Lumen Christi» [44]. Однако глубокое, призрачно-волшебное оцепенение все еще не рассеивалось. И вот наконец грянуло песнопение, сопровождающее возжигание пасхальной свечи, – великолепный, удивительный, возвышенный гимн, в котором не ангелы воспевают человека, а спасенный от смерти человек ввергает ангелов в бурю ликования, разразившуюся от края до края небес:
Exsultet jam Angelica turbo caelorum:
exsultent divina mysteria! [45]
Еще совсем юный дьякон пропел эту ликующую песнь с маленькой кафедры рядом с алтарем прямо вниз, в храм, – нет, прямо в мир – таким необыкновенным голосом, как будто это сама утренняя заря протрубила победу над тьмой. Неужели это была та самая церковь, мрачные песнопения которой приводили меня еще совсем недавно в трепет? Какая радость! Мне казалось, что я никогда доселе не слышала таких сладостно-ликующих звуков. При этом я, в сущности, все еще не знала, что они означают.
Пока перед главным алтарем читали из Пророков, мы прохаживались взад-вперед в глубине базилики. Бабушка была еще под впечатлением «Exsultet». Она сказала, что это самый мощный из всех гимнов жизни, которые когда-либо звучали, что он и раньше приводил ее в необычайное волнение, но никогда еще не действовал на нее так, как сегодня.
Энцио, который всегда своенравничал, когда боялся своей собственной растроганности, заявил, что этот гимн, конечно же, прекрасен, как поэзия, но заключенная в нем мысль кажется ему сомнительной. Что вечной жизни для себя лично он не может себе ни представить, ни пожелать. Более того – она даже противоречит его максималистскому жизненному инстинкту, требующему или всего, или ничего.
– Друг мой, вы еще очень молоды, и собственная жизнь кажется вам невыразимо прекрасной, – ответила бабушка.
Первые слова она произнесла торопливо и страстно, как и всегда, когда оживлялась. Но потом голос ее вдруг словно окутался странной тоской, как будто собственные слова навели ее на мысль, от которой она, в сущности, была совсем далека, – это был тон, которого я никогда не слышала из ее уст.
Свечи и лампады горели уже у всех алтарей, дивный огонь пасхальной свечи вспыхнул сотнями маленьких язычков. И все же вдруг появилось ощущение, как будто в этом свечении и мерцании, во всем этом буйстве радости присутствует еще что-то, о чем мне никогда не говорили, нечто тихое и трепетное, нечто белоснежное и потустороннее, некое «noli me tangere» [46], которое светилось как бы вовсе не здесь и сейчас, а где-то далеко-далеко над темными безднами земли и ночи. Мне вдруг опять вспомнился собор Святого Петра – как будто все это ликование было некой победой за темными вратами, к которым меня манил тихий голос, вопрошавший все эти дни: «А ты можешь быть печальной?» Но вот над главным алтарем, где уже началась месса, воссияла «Gloria» [47]; зазвонили колокола, грянул орган, и наконец все это заглушило ликующее «аллилуйя». Оно вновь и вновь вздымалось вверх, словно волны благодарности и любви, заливающие храм. Казалось, будто все тени внезапно расцвели блеском славы, будто сама черная земля вдруг превратилась в свет, а все ее камни – в крылья. Я испытывала бурное желание присоединиться к этому ни с чем не сравнимому ликованию, но в то же время чувствовала нежную преграду, отделявшую меня от него и вселявшую в меня странную робость. Даже когда во время мессы подняли Святые Дары, мне казалось, что они воспарили над ним как тихая отрешенность. Или, может, причиной тому была эта робость моего сердца, вдруг устремившегося глубже, ближе к нему?..
Потом мы еще раз зашли в Сан Джованни ин фонте [Fonte (ит.) – родник, источник.
], где до этого освящали воду для крещения. Баптистерий был слишком мал, чтобы вместить всех желающих, и вначале нас не пустили внутрь. Теперь здесь не было ни души, остался лишь тонкий сладкий аромат: каменный пол и ступени перед купелью – античной базальтовой ванной – усеяны были цветами. Я вдруг спросила бабушку, крестили ли меня. Она взглянула немного удивленно, но потом, вероятно, простодушно решила, что в моем вопросе вовсе нет никакого тайного смысла. Нет, ответила она, я так и осталась маленькой язычницей, причем формально – единственной в нашей семье. Сама она еще по традиции крестила своих дочерей, отец же мой, окончательно порвавший с Церковью, воспротивился этому обычаю в отношении своего ребенка.
Пока бабушка объясняла мне это, Энцио постепенно отдалился от нас; я так и не поняла, не обиделся ли он из-за моего вопроса. Я слышала, как он заговорил со старым хранителем о знаменитой бронзовой двери баптистерия, которая была перенесена сюда из терм Каракаллы и славилась тем, что при открытии и закрытии удивительно мелодично – в октаву – гудела. Бабушка направилась к нему, а я осталась одна на ступенях купели. У меня появилось ощущение, как будто по всему этому маленькому, тихому, древнему баптистерию разлилась неописуемая благодать, ни с чем не сравнимые мир и радость, – как будто для меня пасхальная свеча должна была загореться лишь теперь, в этом помещении. Я подняла с пола у края бассейна несколько цветков, чтобы отнести их тетушке Эдельгарт. При этом я почувствовала к ней такую любовь, какой еще никогда не испытывала. Я подумала о предстоящем ей воцерковлении, которое, как я полагала, должно было состояться очень скоро. Меня охватило вдруг нетерпение: казалось, я не доживу до этого дня.
Между тем хранитель, отворив бронзовую дверь, отпустил ее, и она вновь закрылась с низким, протяжным гудением. Этот тихий, полусердитый-полужалобный, почти зловещий звук медленно прокатился над купелью. Хранитель сказал, очевидно повторяя давно затверженную шутку:
– Эта дверь все еще протестует против святой воды!..
Когда закончились пасхальные торжества, Энцио, вместо того чтобы собирать чемоданы, вновь уединился в своей комнате и совершенно погрузился в свою поэзию. Он телеграфировал матери, что у него родилась новая идея и ни о каком отъезде пока не может быть и речи. На это Госпожа Облако вообще ничего не ответила: вероятно, она лучше, чем мы, знала, что означает, когда ее сын стихотворствует, и потому сочла излишним выражение своего согласия. А Энцио даже не осведомился, пришло ли ответное известие от матери, – у них явно был некоторый опыт в отношении подобных ситуаций. Впрочем, на этот раз период его творческого подъема протекал для нас гораздо благоприятнее: мы его в эти дни вообще не видели. Он один ходил гулять и между прочим соблаговолил сообщить нам, что хотел бы принимать пищу у себя. Жаннет вызвалась относить ему еду, и мы были этому чрезвычайно рады, так как наша подруга в своей миниатюрности и легкости обладала способностью почти парить в воздухе и не могла помешать Энцио своим появлением и исчезновением. И она действительно в то время лучше всех нас ладила с Энцио, похоже было, что он даже по-своему выказывал ей благодарность, так как она находила, что он «очень мил» в своей отрешенности и у него вполне довольный вид, что позволяет предположить успешное продвижение работы. Вот только автомобили, проносящиеся мимо нашего дома, выводят его из равновесия, сообщила Жаннет, и он то и дело разражается ужасной бранью; однажды он заявил, например, что за каждое техническое изобретение должно быть предусмотрено уголовное наказание, а изобретателя автомобиля следовало бы в свое время подвергнуть смертной казни. Бабушка со смехом заметила, что тем не менее каждый день видит, как он уезжает из дома и возвращается домой на автомобиле. Впрочем, он заботил ее в то время меньше, чем когда бы то ни было: ее мысли – как и мои – тогда были заняты прежде всего тетушкой Эдельгарт. Мы каждый день ожидали известия о ее свершившемся обращении, и добровольное затворничество Энцио было бабушке сейчас очень кстати. Я и раньше иногда замечала, что она немного опасается, как бы он не обратил более пристального внимания на ее дочь. Связано это было, как мне казалось, с пристрастием Энцио к известным психологическим теориям, которые вызывали неприязнь бабушки, считавшей, что все они в большей или меньшей мере лишь голая казуистика. При этом она, возможно, подсознательно боялась, что Энцио незаметно разгадает загадку тетушкиной души, ибо, хотя Энцио всегда требовался человек простой, человек с отчетливой, ясной общей линией, – «всего лишь-человека», как он выражался, – но в жизни он, по обыкновению, быстрее понимал сложную, проблематичную личность, так как она была ближе его собственной натуре.
Я в то время непрестанно думала о тетушке Эдельгарт, и не проходило дня, чтобы я не вспомнила перед лицом Божественной любви о ее воцерковлении. Часто, когда она возвращалась от патера, а я поджидала ее внизу, в галерее, чтобы на ходу поцеловать ей руку, с языка у меня готов был сорваться вопрос: когда? Но я подавляла свое нетерпение из любви к ее нежности и робости. Я хотела дождаться, когда она сама скажет мне: сегодня.
Но это «сегодня» так и не наступило. В один прекрасный день ее совместные c Жаннет посещения церкви Санта Мария сопра Минерва внезапно прекратились. Тетушка заперлась в своей комнате, а Жаннет ходила по квартире с безутешным лицом. Она похожа была на маленькую несчастную птичку, поранившую крылья и печально перепархивающую по земле взад-вперед. Я никогда бы не подумала, что всегда веселая Жаннет может быть такой грустной! Бабушка спросила ее, что произошло. Жаннет беспомощно пожала своими трогательными, хрупкими плечиками; она была так расстроена, что даже не нашла в себе смелости ответить бабушке. Но та, похоже, и безо всякого ответа все поняла: она что-то произнесла, но я не расслышала ее слов.
Жаннет ответила:
– О нет, это темные силы!
– Я знаю лишь силы, которые нравственный и разумный человек в состоянии подчинить себе, – возразила бабушка, – разве что… Впрочем, я уже спрашивала вас об этом.
Жаннет к этому моменту уже взяла себя в руки и сказала, что бабушка еще не знает, о чем идет речь. А произошло на самом деле нечто такое, чего бабушка никак не могла предположить. Она полагала, что ее дочь опять в решающий миг испугалась сделать последний шаг в лоно Церкви, но тетушка совершила этот шаг, и к тому же с должной решимостью, так, как предписывает Церковь; однако потом вдруг, в совершенно внезапном, совершенно неожиданном приступе страха и бессилия, отступила перед таинствами.
Бабушка вначале подумала об исповеди, она полагала, что именно здесь ее дочь ждут самые большие трудности. Жаннет, помедлив немного, ответила, что таинство покаяния – это ведь и есть раскрытие души для таинства любви; я почувствовала, что речь шла уже именно об этом. Больше я ничего не могу прибавить к сказанному. Жаннет не отважилась говорить об этом, да и со мной она потом во всем, что касалось этой темы, хранила нерушимое молчание. Но, судя по тому немногому, на что она не могла не намекнуть бабушке как матери в ответ на ее настойчивые вопросы, и, быть может, еще в большей мере по той неописуемой робости, которую она сама явно испытывала при этих намеках, – в случившемся было нечто таинственное, а для Жаннет – почти ужасное. При этих намеках мне ясно представлялось нежное, болезненно-застенчивое лицо тетушки Эдельгарт, отмеченное двойной печатью бессильного страха и торжественного протеста, – казалось, вся скрытность и замкнутость, как бы вытесненные из своей оболочки, решительно изготовились к некой безмолвной, ужасной борьбе, в которой суть и того и другого совершенно искажалась и в то же время – по своим последним возможностям – обнажалсь.
Бабушка молча, одним лишь жестом прервала робкий лепет Жаннет: она словно отодвинула от себя некий невыносимый образ. С полминуты они не произносили ни слова. В этом молчании было что-то очень похожее на страх. Наконец бабушка сказала:
– Чтобы понять, как вы истолковываете поведение моей дочери, нужно разделять веру в таинства вашей Церкви.
– Да, – ответила Жаннет все с той же невыразимой робостью. – Эдель явила важное, но страшное свидетельство.
Бабушка вновь словно отмахнулась от чего-то невыносимого.
– Боже праведный! Какое великое событие! Бедняжка Эдель! Да с этим без труда справился бы любой, самый никудышный сельский лекарь! – воскликнула она вдруг с внезапной яростью.
Жаннет горько заплакала. Бабушка, совершенно не переносившая вида слез, повернулась, дрожа от гнева, и направилась к двери. При этом взгляд ее случайно упал на меня. Я, съежившись, сидела в кресле. Состояние мое в ту минуту невозможно было описать словами! И она увидела это: лоб ее, осененный крылатыми бровями и бледный от гнева, показался мне в этот миг похожим на бурное, побелевшее от пены море.
– А что с тобой? – спросила она прерывающимся голосом. – Ты опять собираешься покинуть самое себя? Или тебе тоже нет дела до того, что случилось с твоей тетушкой?
И в ту же секунду – словно она вдруг сама неожиданно нашла объяснение – гнев ее заглушила та странная тоска, как тогда в Сан Джованни ин Латерано.
– Бедное дитя! – сказала она. – Маленькое доброе сердечко! Нет, нет, этому не бывать! Я позабочусь об этом!
Ее слова были мне совершенно непонятны, но я чувствовала, что не в состоянии думать. Позже я узнала их смысл: в ту минуту она, глядя на меня, впервые осознала реальность того, что рано или поздно ей, возможно, придется оставить меня одну с ее дочерью, в которой она уже, как ей казалось, отчаялась когда-нибудь увидеть полноценного, живого человека.
Следующие дни были ужасными для нас всех, кроме Энцио, который, с головой зарывшись в свои рукописи, сидел у себя в комнате и писал лучшие свои стихи, в то время как каждый из нас испытывал почти невыносимые муки. Тетушки Эдельгарт было не видно и не слышно. Она по-прежнему не покидала своей комнаты, бабушка беспокойно ходила взад-вперед в своей, а Жаннет настолько потрясена была тяжелыми душевными переживаниями, что лежала в постели. Несчастнее же всех, без сомнения, была я сама. Ибо душа моя в своем первом нежном обращении к Богу была еще слишком беззащитна, слишком ранима и прежде всего слишком зависима от своих собственных переживаний, чтобы не испытать вначале нечто вроде чувства страшной измены и предательства. Я чувствовала такое ужасное разочарование и отрезвление, что мне казалось, будто падение моей бедной тетушки подвергло жестокому превращению, расколдовало и обезобразило все связанное с моей скрытой блаженной любовью. Чудеса, которыми окружено было мое обретение милости Божьей, то, что были услышаны молитвы тетушки Эдель, ее собственное преображение через ниспосланную мне благодать, надежды и определенности, которые я связывала с ее воцерковлением, – все это беззвучно и безжалостно распалось на моих глазах и в конце концов дереализовалось, обратившись в своего рода сон, который, как мне казалось, ничего не значил нигде, кроме как в моей собственной душе, да и там должен был непременно погаснуть, как умершая звезда. Сердце мое уподобилось маленькому вытоптанному полю, и я – мне и в самом деле не подобрать более точного выражения – сама все больше вытаптывала его. В своей безграничной растерянности я не догадалась сказать себе, что ведь совсем рядом сотни церквей великого, священного Рима остались совершенно незыблемы, что Божественная любовь там неколебимо, надежно противостоит всем отречениям и оскорблениям, – любовь эта, напротив, казалась мне теперь окончательно поверженной, и в своем страдании и отчаянии я сделала худшее из всего, что могла сделать: я стала подавлять все мысли о ней, потому что она слишком болезненно напоминала мне о моем, как я полагала, разочаровании. Я уже не думала о тихом вопросе: «А ты можешь быть печальной?» Я стремительно и бездумно мчалась мимо него, как и мимо всех прочих воспоминаний. А еще более старательно я избегала всяких мыслей о тетушке Эдель. Ужасно было то, что из нас троих мне оказалось труднее всех избегать ее близости. Входя вечером в свою комнату, где состоялся тот незабываемый разговор с ней, я приходила в невообразимое волнение. Дверь, через которую я во время своей болезни видела ее коленопреклоненной, стена, на которой она пригрезилась мне в образе ангела, деревянный столбик моей кровати, к которому она прижимала свое залитое слезами лицо, – все это причиняло мне такую боль, что я готова была попросить бабушку отвести мне другую комнату. Но меня останавливала необходимость отвечать на вопрос о причинах моей просьбы, и я предпочитала молча сносить эти муки.