* * *
Музыкой моей юности была песнь маленького римского фонтана, изливавшего свою нежную струю в потемневшую от времени чашу античного мраморного саркофага во дворике старого палаццо, куда меня еще ребенком привезли из далекой Германии. Дворец этот подъемлет свои золотистые массы из сумеречного лабиринта узких глубоких улиц-ущелий Кампо Марцио к маленькой солнечной площади у церкви Санта Мария сопра Минерва. Из окон нашей квартиры мы видели высокое, непроницаемое и загадочное чело этой церкви. К ней выходили окна комнат моей тетушки Эдельгарт и Жаннет, в то время как окна роскошного салона моей бабушки обращены были к величественной ротонде Пантеона, почитаемого жителями Вечного города как лучше всего сохранившийся памятник былой славы Рима. Расположение наших комнат, как мне кажется сегодня, было глубоко символичным; во всяком случае бабушка сама себя называла язычницей, тетушка Эдельгарт любила, чтобы ее считали католичкой, а маленькая Жаннет и в самом деле была таковою. И я росла как бы меж двух миров, которые еще задолго до того, как я это осознала, словно тянулись к моей юной душе, пытаясь завладеть ею, и не только духовно, незримо, но и воплощенные в живые образы и огромные, мощные предметы. Из окон моей комнаты не видно было ни Санта Марии сопра Минерва, ни Пантеона – они смотрели в бархатную тень того самого дворика, в котором посреди пальм, магнолий и кудрявых зарослей плюща струил свою сладостно-монотонную мелодию фонтан. По ночам я слышала его загадочный плеск, баюкающий прохладный лунный полумрак, а выпрямившись в постели, я видела белизну его жемчужно-дымчатой струи, рвущейся к небу, словно маленькое серебряное крыло, и вновь ниспадающей в темное лоно земли.
Я испытывала к этому фонтану чувство внутреннего родства, порою мне казалось, будто на всем белом свете нет для меня ничего роднее. Ибо, подобно тому как эта нежная, живая вода всегда журчала об одном и том же, я постоянно чувствовала на дне всех моих желаний и чаяний один и тот же тихий, но непреодолимо-властный зов. Временами он звучал ласково и загадочно, как бы намекая на близость некой великой и благостной определенности, временами мучительно-глухо, словно безжалостно подавляемая страсть; иногда он становился совсем слабым, как будто от усталости, звучал как бы против собственной воли, а потом вновь приводил меня в ужас своей мощью. Он никогда не называл своего имени, если же я сама предлагала ему имена, он отвергал даже самые прекрасные, какие я только способна была придумать, или просто не откликался на них, уподобляясь голосу фонтана еще и в том, что неизменно оставался всего лишь мелодией к какому-то, очевидно, забытому мною тексту.
Никто никогда не спрашивал меня о нем. Тетушка Эдельгарт боялась приблизиться даже к своей собственной душе, не говоря уже о том, чтобы прикоснуться к чужой, Жаннет, по обыкновению, была поглощена каждодневными домашними заботами, а бабушка всецело посвящала себя своим друзьям и гостям, в числе которых неизбежно оказывались все немцы, прибывавшие в Рим и отличавшиеся благородством, остроумием, ученостью или талантом. Однако она мало заботилась обо мне вовсе не из-за своего пристрастия к светскому образу жизни, а по некоторым причинам, связанным с тетушкой Эдельгарт; я чувствовала это совершенно отчетливо. Подобные ощущения никогда не подводили меня, ибо я с детства обладала странной особенностью: порою я знала о своем окружении то, чего, собственно говоря, не могла знать, и отнюдь не благодаря раздумьям или наблюдательности, а благодаря тому, что я каким-то для меня самой неясным способом читала в своей собственной душе, точно в книге, о других. Жаннет дала мне за это шутливое прозвище Зеркальце, сохранившееся за мною и в последующие годы. Впрочем, она называла меня так, лишь когда мы оставались с ней наедине, поскольку тетушка Эдельгарт была немного обеспокоена значением этого прозвища, в то время как бабушка не одобряла его по той же причине, по которой она сохраняла дистанцию между мной и собой, – опять-таки из-за тетушки Эдельгарт. Однако, несмотря на эту дистанцию, мне всегда казалось, что она любит меня гораздо сильнее, чем тетушка Эдельгарт, и потому именно она, а не тетушка заняла в моем сердце самое почетное место, а потом в один прекрасный день стала также средоточием и моей внешней жизни.
Все началось с двух дымчато-шелковистых кошек, которых нам прислал из Германии мой отец. Я знала, что этим красивым бесшумным животным достались последние болезненные ласки моей покойной матери в те безрадостные годы, проведенные ею в клинике, когда она уже не могла переносить общества людей. Я тогда почти совсем не помнила матери, лишь временами она представлялась мне стоящей где-то вдали, в прохладной тени, и все еще ждущей моего отца, так же как она ждала его когда-то, когда совершила то ужасное покушение на свою жизнь, о котором мне было известно из разговора тетушки Эдельгарт и Жаннет. Позже, несколько лет спустя, когда я напомнила Жаннет про этот разговор, она горячо уверяла меня, что они с тетушкой никогда не упоминали в моем присутствии об этом поступке матери, что я, должно быть, узнала о нем тем же загадочным способом, каким узнавала и многое другое.
– Поверь мне, Зеркальце, я точно помню, что мы тогда просто говорили о том, на какие ужасы способна обманутая страсть. Быть может, уже одно это было большой неосторожностью с нашей стороны, ведь ты была еще совсем ребенком. Правда, иногда ты вдруг обнаруживала такие неожиданные познания, что мы просто диву давались; пожалуй, можно сказать, что ты была не по годам умна и проницательна. Но вместе с тем ты была еще глупышкой: мимо того, от чего другие дети сразу бы насторожились, ты часто проходила как слепая, ничего не заметив. Нам трудно было правильно оценить твою способность воспринимать окружающий мир, и ты должна простить нас с тетушкой за то, что мы тебя то переоценивали, то недооценивали…
И тогда, когда прибыли кошки, тетушка Эдельгарт тоже решительно недооценивала меня. Дело в том, что посыльный, лично доставивший кошек в Рим, привез также письмо от отца, а его письма всегда немного выводили тетушку из душевного равновесия, так как в юности она была помолвлена с моим отцом, и, когда помолвка была расторгнута – тогда я еще не знала, по каким причинам, – отец обручился с ее сестрой. Я отчетливо помню, как она читала письмо своего бывшего жениха бабушке, которой оно и было адресовано. Ее мягкий голос как будто слегка звенел и казался тише, чем обычно; волнение моей тетушки никогда не прорывалось бурными, ослепительными каскадами, как темперамент бабушки, оно как бы таилось под тихим, стеклянно-ледяным покровом, и мы лишь иногда видели и слышали его, словно некий таинственный, бурливый поток.
Отец писал, что из уважения к памяти своей усопшей супруги, которую он сделал такой несчастной, он оставил у себя кошек и заботился о них, но теперь вынужден расстаться с ними, так как намерен присоединиться к ученой экспедиции, отправляющейся в дальние пределы земли. И что он надеется еще послужить своей науке, тем более что ему теперь не страшны ни вредный климат, ни опасности длительного путешествия, так как жизнь для него по известным причинам уже не представляет собой большой ценности.
– Он сам признает, что не выполнил свой долг в отношении Гины, – промолвила тетушка Эдельгарт, ловко сложив письмо своими тонкими пальцами и отодвинув его в сторону.
Я решила, что при этом она подумала не столько о моей матери, сколько обо мне, ибо тетушка часто истолковывала слова и мысли по-своему, вкладывая в них иной смысл. И я заплакала. Мне вдруг показалось, будто неутихающий зов в моем сердце был связан лишь с отцом и с тем загадочным обстоятельством, что ему, который никогда не был тяжело болен и прикован к больничной постели, как моя мать, похоже, не было до меня никакого дела. А бабушка сказала в своей легкой, гордой манере, и при этом так, словно она все еще не решалась принимать всерьез последние слова письма:
– Бедняжка! Может быть, это прекрасное путешествие наконец исцелит его сердце!
Тетушка Эдельгарт при этих словах слегка покраснела, поднялась и вышла из комнаты; прелестные движения ее были, как всегда, словно затуманены бледной поволокой. Бабушка обняла меня и сказала, что я ее любимая маленькая дочь. Она, точно прочитав на моем лице все, что во мне происходило в ту минуту, принялась мягко объяснять мне, что отец подарил меня ей и тетушке Эдельгарт, потому что они обе меня очень любят. Теперь-то я знаю, что мать во время своей болезни не раз настойчиво выражала желание, чтобы меня воспитывала ее единственная сестра. И отец, сознававший свою вину перед бедной женщиной, принял это унизительное условие, которое после всего, что когда-то было между ним и тетушкой Эдельгарт, означало для него почти полный отказ от меня.
Бабушка между тем продолжала утешать меня. Она сказала, что отец лишь потому со спокойной душой уезжает в дальние страны, что знает, как они с тетушкой любят меня и заботятся обо мне. Я заплакала еще сильней, почувствовав, однако, в то же время радость утешения и понимания. И если прежде моя любовь к бабушке была чем-то само собой разумеющимся и неосознанным, то с этой минуты я прямо-таки боготворила ее; в сердце моем родилось нечто подобное маленькому, но страстному культу. Внешне же в наших с нею отношениях ровным счетом ничего не изменилось, ибо чем неотвязнее кружились мои мысли и чувства вокруг бабушки, тем труднее мне было выразить ей свою любовь. А она, чувствуя ее, делала вид, будто ничего не замечает. Так я и жила – упиваясь тайным счастьем, даруемым всяким поклонением, и в то же время в постоянных муках неутоленной страсти. Часто я с завистью смотрела на чужих людей, которым бабушка отдавала все свое внимание, и, если среди них оказывались девочки моего возраста – а мне тогда было лет пятнадцать, – я испытывала острую неприязнь к этим счастливицам. И я вновь и вновь воскрешала в своей памяти ту единственную минуту нежности и понимания, которую подарила мне бабушка, пока в один прекрасный день мне не пришли на помощь дымчато-шелковистые кошки.
Мы знали, что эти красивые ласковые животные с непреодолимой силой привязываются к своему домашнему миру и, оказавшись на новом месте, постоянно стремятся вернуться обратно. И так как мы, боясь потерять кошек, держали их взаперти, они неутомимо бродили по дому в поисках выхода. Даже по ночам я часто слышала, как они легко ступают своими мягкими лапками и почти беззвучно скользят пышными серебристыми хвостами по ступенькам лестниц. Когда мы заговаривали с ними, они внимательно и серьезно смотрели на нас своими большими неподвижными глазами. Я делала все возможное, чтобы хоть немного облегчить их плен, подсовывала им разные лакомства и иногда выносила их ненадолго во двор. В этом дворике, бывшем когда-то – как и весь дворец, верхний этаж которого мы занимали, – вместе с церковью Санта Мария сопра Минерва частью доминиканского монастыря, сохранился с прежних времен чудесный, украшенный фресками крытый ход, из-под сводов которого я и наблюдала за своими пленницами, предоставляя им возможность подышать воздухом и порезвиться. Они быстро поняли, что я желаю им добра, и выражали это на своем загадочном кошачьем языке, мурлыкали и терлись теплыми шелковыми боками о мое платье, словно желая уверить меня в том, что им необыкновенно хорошо в моем обществе и они не замышляют ничего дурного. В конце концов я и в самом деле поверила в это и без всяких опасений оставляла их иногда на некоторое время без присмотра, улизнув через маленькую дверь, оставшуюся с давних пор и ведущую из крытого хода прямо в церковь. Дверца эта была для меня постоянным искушением. Я знала, что тетушка Эдельгарт в это время иногда посещает мессу, и наблюдать за ней в эти минуты было для меня особым, непостижимым удовольствием. В тот день я тоже решила заглянуть в церковь и посмотреть на тетушку, но лишь издалека, украдкой, потому что мне было строго-настрого запрещено входить в церковь во время богослужения. Мой отец, выросший, как и бабушка и вся ее семья, в протестантской среде, но давно уже утративший какую бы то ни было связь с Церковью, решительно настоял на том, чтобы я воспитывалась вне религиозного мира моей тетушки.
В высокой и необыкновенно красивой церкви царил полумрак. Синяя, усеянная звездами крыша не ограничивала ее своды, а, казалось, наоборот, становилась их продолжением. Глубочайшая тишина и еще нечто торжественное, – нечто, чему я не могла найти имя, – наполняли огромное пространство. В боковых приделах я видела древние надгробия с восхитительными мраморными фигурами, похожими на окаменевших молельщиков, которым никогда уже не суждено подняться с колен. У главного алтаря, перед которым стояла, словно объятая мирной дремой, статуя святой Екатерины Сиенской, тихо служили мессу. Одежды священника мерцали в полутьме, когда он двигался. Я не понимала ничего из того, что он делал, но я видела легкий дым над алтарем. Самым загадочным из всего этого казалась мне тетушка Эдельгарт, стоявшая на коленях среди других прихожан. Ее поза заключала в себе что-то чужое и потрясающее. Она стояла низко склонив своевольный, гордый лоб, казалось, она вот-вот поцелует каменный пол. Я подумала, что лишь нечто совершенно невыразимое способно заставить ее, холодную, неприступную, так низко склонить голову; и при виде этого чуда меня охватил трепет смутного благоговения перед тем, что происходило там, у алтаря. Я тогда еще и не подозревала, что однажды это неясное чувство станет великим утешением для моей бедной тетушки Эдельгарт.
Когда я вернулась в галерею, кошек во дворе не было. Мажордом, праздно стоявший у двери в своей расшитой золотом ливрее, сказал, что они, верно, убежали к Пантеону, в общество себе подобных; ведь, как известно, жители Рима, желающие избавиться от своих кошек, которых в городе великое множество, обычно относят их к подножию почтенных колонн Агриппы [1] и там выпускают. Я бросилась через улицу, туда, где высился древний, словно восставший из склепа красавец храм со своими седыми от старости колоннами. Сбоку, ниже уровня мостовой, где был раскопан фундамент, играли кошки. Среди них я увидела и своих беглянок. Вид у них был довольно растерянный и испуганный, как у всех избалованных домашних животных, неожиданно попадающих в общество своих одичавших собратьев. К тому же моросил характерный для весеннего Рима легкий, мимолетный дождик, который им явно пришелся не по душе, и они были заметно рады вновь оказаться в неволе. Я взяла их под мышки, одну справа, другую слева, но, прежде чем отнести домой, решила совершить маленький ритуал, без которого никогда не могла пройти мимо этого места. Пантеон производил на меня еще более волшебное и притягательное действие, чем церковь напротив, потому что его без памяти любила бабушка. И вот я напечатлела благоговейный поцелуй на одну из серых колонн портика. При этом взгляд мой скользнул сквозь раскрытые бронзовые ворота внутрь, я увидела благородную выпуклость купола, парившего над сдержанной приветливостью зала, словно чистое, прозрачное трезвучие, в котором слышались величие и покой. Здесь было не так таинственно, как в церкви Санта Мария сопра Минерва, не видно было коленопреклоненных молельщиков, вместо них тут и там стояли группы непринужденно болтающих туристов с бедекерами [2] в руках; сквозь круглое отверстие в куполе сеялся дождь. На полу уже блестела лужа, и мне стало почти грустно – мне захотелось, чтобы там, наверху, по крайней мере когда идет дождь, было бы нечто иное, чем просто великая, льющаяся с небес природа. Но это, конечно же, был вздор. Я вспомнила про свою неунывающую бабушку и напечатлела, по-прежнему крепко сжимая под мышками обеих кошек, еще один страстный поцелуй – на другой колонне.
И вдруг я увидела прямо перед собой бабушку.
– Что же, ты так сильно их любишь, моя маленькая Вероника? – спросила она.
Она слегка приподняла мою голову за подбородок и испытующе посмотрела на меня своими большими лучистыми глазами. Я покраснела до корней волос – мне очень не хотелось объяснять ей, что дело вовсе не в них. Но, должно быть, она сама почуяла разгадку, потому что лицо ее мгновенно смягчилось, и она поцеловала меня.
Потом она сказала:
– Но ведь этот прекрасный храм тебе тоже немножечко нравится, не правда ли? Я думаю, твоя тетушка уже показала его тебе как следует и все объяснила, верно?
Тетушка еще не сделала этого, но я опять ничего не смогла ответить и только молча покачала головой: бабушкин поцелуй, о котором я так долго мечтала, лежал на моих устах печатью головокружительного счастья. Я не решалась пошевелиться, пока не впитала в себя это счастье до последней капли. А произошло это не так скоро, ибо поцелуй бабушки заключал в себе всю любовь и все тепло ее долгой жизни, я же привыкла лишь к мимолетным поцелуям тетушки Эдельгарт, таким нежно-невесомым и бледным, что, казалось, кто-то легко касается губ прохладным цветком.
Между тем бабушка молча покачивала пером на своей черной шляпе, из-под которой кокетливо серебрились седые локоны, придавая ей сходство с молодой дамой эпохи рококо. Гордо очерченные, сросшиеся у переносицы брови ее при этом едва заметно подрагивали, словно распростертые крылья птицы. Наконец она произнесла:
– Ну хорошо, отнеси свою драгоценную ношу домой, – она кивнула на кошек, – а потом загляни ко мне на минутку.
Я не заставила себя долго упрашивать, так как комната бабушки казалась мне настолько же красивее всех других комнат в нашей квартире, насколько ее хозяйка, несмотря на свой преклонный возраст, была для меня красивее всех женщин, каких я знала. Когда я была еще совсем маленькой, я долгое время считала, что с женщинами дело обстоит так же, как с постройками Рима, о которых я думала, – поскольку все так высоко ценили их возраст, – что они со временем становятся еще прекрасней. Бабушка однажды от души посмеялась над этим сравнением. И все же я и сегодня еще упрямо продолжаю утверждать, что бабушка тогда была необыкновенно красива. Она была не согбенной старушкой, а высокой, стройной дамой, исполненной того обаяния старости, которое именуется достоинством, и освещенной изнутри той заостряющей и утончающей все формы духовностью, для которой годы – не столько бремя, сколько богатство и зрелость.
С этого дня бабушка стала вполне осознанно приближать меня к себе. Теперь мне разрешалось подолгу бывать в ее комнате, которая сама по себе обладала для меня волшебной притягательной силой. В ней собрано было множество восхитительнейших вещей, и я рассматривала их с неиссякаемым любопытством. Там стояли шкафы и кресла, посреди пышной резьбы которых ползала маленькая неутомимая пчела из герба могущественных Барберини [3]. На стенах висели старинные коричневатые гравюры Пиранези с великолепно выполненными видами Рима, необычайно возбуждающие фантазию. Там можно было полюбоваться и на музицирующих ангелов Мелоццо да Форли [4] в превосходных копиях, изготовленных специально для бабушки. А на столах и этажерках, в изящных чашах или сами по себе, лежали сотни обломков разноцветного мрамора, и бабушка любила рассказывать, где и при каких обстоятельствах она нашла тот или иной из них. Ризничий какой-нибудь излюбленной паломниками церкви едва ли рассказал бы о хранимых им реликвиях больше, чем рассказывала бабушка о своих, казалось бы, таких похожих друг на друга камнях. Ибо даже самые маленькие и неприметные вещи в этой комнате попадали туда не случайно, но были связаны с бабушкой какими-то незримыми узами. Они обрамляли ее образ, словно драгоценная рама, а нежность бабушки, в свою очередь, окружала вещи именно той атмосферой, которая была им нужна, и представить себе какой-либо предмет из этой комнаты где-нибудь в другом месте было невозможно. И прежде всего она была немыслима без старинной венецианской люстры с цветами из матового стекла, которой, казалось, увенчали эту роскошную комнату, словно сияющей гирляндой или диадемой, льющей на предметы не только свет, но и высокую, праздничную радость. По вечерам, особенно если у бабушки были гости, я не могла дождаться, когда зажгут люстру, и чуть не каждую минуту подбегала к окну, чтобы посмотреть, не опустился ли наконец величественный занавес, образуемый вечерней тенью Пантеона.
В этой прекрасной, нарядной комнате я и проводила с тех пор бльшую часть своего дня, поскольку бабушка – вероятно, для того, чтобы мое присутствие там имело должное оправдание в глазах тетушки Эдельгарт, – возложила на меня почетную обязанность ежедневно приводить в порядок ее сокровища и смахивать с них пыль, а так как это нежное занятие можно было продлевать сколько угодно, что я, конечно же, и делала, то счастье мое не знало более никаких границ.
Однако эта комната была не единственным местом моего общения с бабушкой: однажды она вдруг заявила, что уже слишком стара, чтобы выходить в город одной. Никто, разумеется, не принял ее слова всерьез, так как бабушка была тогда еще так бодра и неутомима, что опасаться усталости следовало скорее ее спутникам, особенно если речь шла о прогулке по Риму. Но тетушке не приходило на ум, что бы она могла возразить ей, когда бабушка брала меня с собой, хотя она, вероятно, нашла бы доводы, если бы причиной была названа забота о моем досуге или образовании. Ведь моя бедная мать, насколько мне было известно, настойчиво просила, чтобы моим воспитанием руководила ее сестра, и почти не упоминала при этом бабушку, – вероятно, потому лишь, что прежде всего преследовала цель как можно больше удалить меня от моего отца, ибо во время своей болезни она испытывала своеобразный ужас перед тем, кого некогда так любила. Тетушка Эдельгарт, неукоснительно платившая бабушке дань дочернего уважения, никогда открыто не заявляла о своих правах на меня, но все видели, с какой ревностью она отстаивала эти права.
Итак, мне позволено было сопровождать бабушку во время ее ежедневных походов в галереи, парки и к развалинам древнего Рима, с которыми я до того свела лишь беглое знакомство в обществе моей замкнутой тетушки и которые бабушка знала настолько хорошо, что, по мнению ее дочери, их можно было бы назвать ее алтарями. И это было верно. Бабушка, прожившая в Риме много лет, заключила с Вечным городом некий мистический союз и обрела в нем нечто вроде духовной родины, и каждый, кто знал ее близко, чувствовал, что союз этот был для нее свят, хотя сама она не любила наделять его звучными именами. Нужно было хоть раз полюбоваться вместе с нею летним закатом, нужно было хоть раз услышать ее дивное, величественное молчание на Монте Джаниколо [5] в ту минуту, когда семизубчатая корона города разгорается вместе с заходящим светилом, золото к золоту, а потом медленно, торжественно и радостно погружается, как и солнце, в очередную ночь своей вечности. Нужно было ощутить пожатие бабушкиной руки в темном автомобиле, стремительно несущемся меж холмов Кампаньи, в тот момент, когда взорам вдруг открываются огни Рима, точно хвост огромной кометы в пустынной вселенной. Нужно было войти вместе с ней в Сикстинскую капеллу, следовать за ней терпеливо и благоговейно и потом с удивлением обнаружить, что прошло несколько часов, – лишь тогда можно было почувствовать великий пафос ее любви к Риму.
Только во время наших совместных прогулок по Риму я до конца осознала, что за удивительная женщина была моя бабушка. Самые заплесневелые археологи вдруг оживали в ее присутствии и блаженно грелись в лучах ее умной улыбки. Самые ворчливые хранители музейных сокровищ терпеливо ждали, если она, уже после закрытия галереи, немного задерживала их; большие и маленькие жулики-нищие, подстерегавшие приезжих на Испанской лестнице – этой великолепной лестнице, словно из морской пены и музыки! – мгновенно превращались в галантных кавалеров, как только бабушка приветливо заговаривала с ними, и восхитительными жестами убирали прочь свои ужасные открытки и мозаики, которые еще минуту назад пытались навязать нам. И я убеждена, что на печально известном «блошином рынке», где обманывают всех приезжих, нам доставались самые прекрасные старинные вещи почти бесплатно не потому, что мы торговались, а лишь потому, что даже самые хитрые пройдохи торговцы рады были хоть что-нибудь продать моей бабушке.
Однако не только люди, но и улицы и дома приобретали совершенно иной облик, если рядом со мной была бабушка. Самые молчаливые из них становились вдруг разговорчивыми, а самые забытые вновь вспоминали об удивительнейших событиях. Бабушка в юности была знакома со знаменитым историком Грегоровиусом [6], и я слышала, что в свое время ее необыкновенный, одухотворенный облик казался ему несравнимо интереснее «Истории города Рима в средневековье». Сама она никогда не говорила об этом, хотя и любила вспоминать, каким огромным успехом пользовалась у мужчин в молодости. Но о тех мужчинах, которые, по ее мнению, в той или иной мере повлияли на ее духовное развитие, она говорила лишь одно: что сама высоко чтит их. О Грегоровиусе она охотно рассказывала, что в немецкой колонии в Риме его прозвали человеком, «побывавшим в средневековье», подобно тому как жители Вероны прозвали Данте человеком, «побывавшим в преисподней». Она вообще разделяла историков на тех, кто «был при этом», и на тех, кто «не был при этом». О Моммзене [7], например, которого она тоже хорошо знала, она говорила, что он «не был при этом».
Сама бабушка не только «была при этом» – она все еще «была при этом». Казалось, будто древние времена так же охотно открываются перед ней, как и сердца ее современников. Она знала величие и тайные прелести каждой эпохи, образы минувшего представали перед ней как живые. Слушая ее, я никогда не испытывала чувства, будто имею дело всего лишь с тенями: все было живым и неизменно реальным, но в то же время свободным от скорбного гнета обычной действительности. Ибо хотя она и овладела искусством исторического проникновения в общении со своими друзьями-историками, но все же в ее мировой истории все странным образом было проникнуто справедливостью и разумом. Она не окрашивала образы и события в определенные цвета, однако те из них, что были особенно сомнительны, либо сами таяли в ее руках и исчезали, либо приобретали ту жуткую притягательность, которой, например, обладает в глазах детей образ рыцаря Синяя Борода, и вновь, несмотря на свою ужасность, становились терпимыми. Во всяком случае в ее интерпретации мировая история никогда не казалась чем-то загадочным и страшным, но, напротив, представлялась торжественным триумфальным шествием человеческого величия и бессмертия, в котором все те, кто не совсем достоин разделить с товарищами радость триумфа, исполняют роль «трофеев», еще более усиливающих великолепие зрелища. Бабушка хотя и была дитя своего времени и носила его печать на своем челе, но и это время оказалось ей по плечу: бывали мгновения, когда вся ее личность внезапно прорывалась сквозь голое знание и превращала его в веру. А вера ее не вызывала никаких сомнений. Если бы бабушка написала знаменитый монолог Фауста, он, несомненно, начинался бы словами: «В начале было царство Человека» [8] – ради человека Бог сотворил землю, ради него существовал предметный мир, ради него вершилась мировая история.
Тогда я, разумеется, еще не осознавала этого, меня привлекал не смысл, а живость повествования, в бабушкиных же рассказах она достигала такой яркости, что мне казалось, будто весь Рим – это гигантская сцена, на которой до сих пор каждодневно разыгрываются все века и тысячелетия. Повсюду видны были величественные кулисы, казалось, будто вот-вот появятся актеры, притаившиеся за каждым углом или спрятавшиеся в клубах пыли; и порой это становилось настолько отчетливым, что здания представлялись уже не кулисами, а огромными сосудами, в которых хранятся разные эпохи, так что, переходя от одного к другому, ты словно переносишься из одного тысячелетия в другое. В такие мгновения я всегда испытывала необъяснимый ужас: это было своего рода «головокружение» моего "я", подхваченного какой-то силой и уносимого прочь от меня, жуткое отчуждение самого неотъемлемого…
– А мы вернемся отсюда? – спросила я однажды невольно, когда мы вступили под сень одной из диких и мрачных расселин арки Септимия Севера [9].
У меня вдруг появилось ощущение, будто изрезанные трещинами стены все еще хранят где-то глубоко, под рубищем распада, свой былой наряд из бронзы и мрамора, а сама я через миг очнусь в расшитой пурпуром тунике императрицы или под покрывалом весталки. Что же, собственно, означало время? Что означал один конкретный человек? Не было ли уже в душе нашей когда-то все так же, как сегодня? Не были ли мы сами одновременно и многими другими?
– Конечно, вернемся, – ответила бабушка ласково. – Но вернемся немножко иными, мы станем чуть выше и мудрее, чем были. Из Рима все возвращаются немножко другими, чем были до того…
При этих словах она обняла меня за плечи и, должно быть, почувствовала охватившую меня дрожь.
– Дитя мое! Как легко ты отделяешься от себя самой! – испуганно воскликнула она, и я увидела на ее лице то легкое недовольство, которое выражалось на нем всякий раз, как только где-нибудь рядом, в пределах видимости, возникала хотя бы тень несдержанности или страдания. Это было, пожалуй, самое удивительное в моей бабушке – то, что ни разум, ни душа ее, казалось, не выносили ничего тягостного, и все вокруг, даже трагическое и возвышенное, приобретало в ее глазах легкость и окрыленность.
Она с материнской нежностью прижала меня к себе и держала так, пока я совершенно не уверилась, что мы и в самом деле «вернулись». А потом она повезла меня в одну маленькую, утопающую в розах и фикусах остерию [10] Таверна за Монте Челио [11], скрытую от глаз прохожих высокими пыльными стенами; и там мы пили вино, так похожее на подслащенное жидкое золото, что казалось, будто оно впитало в себя все солнце длинного римского лета. При этом мы любовались увешанными бубенцами и красными кистями крестьянскими лошадками, лениво тащившими за собой повозки на необычайно высоких колесах, в которых мирно дремали под полуопущенным верхом их хозяева. Это было веселое зрелище, и я вновь чувствовала себя неотделимой от этого теплого, ласкового дня и от себя самой.
И все же в какой-то мере это «отделение», так испугавшее бабушку, по-видимому, вполне отвечало ее намерениям, и она прерывала его лишь тогда, когда оно грозило стать слишком глубоким, слишком болезненным и необратимым. Для музеев и галерей у нее, казалось, всегда было наготове волшебное слово, повинуясь которому собранные там прекрасные загадочные статуи и картины вдруг покидали оболочку своей бессловесности и сами рассказывали о своей сути и судьбе. Но, чтобы понять их речи, нужно было, чтобы в душе стало совсем тихо – так тихо, словно ты совершенно позабыл про себя самого. Тут моя любвеобильная бабушка умела быть почти строгой. Она никогда не позволяла мне сразу же вопрошать: «Нравишься ли ты мне, прекрасная картина, прекрасная статуя?» Первый вопрос всегда был: «Кто ты и что ты хочешь сказать?» Лишь потом можно было скромно прибавить: «Нравишься ли ты мне?» Потому что бабушка обладала высокой и редкостной культурой истинных любителей прекрасного, тех, кто любит искусство, а не себя в искусстве или то в нем, что особенно созвучно его эпохе. И хотя, благодаря постоянному общению с художниками и искусствоведами, ей хорошо известны были модные взгляды, убеждения и теории, она никогда сама не пользовалась этим знанием. Временами она даже от души смеялась над ним и заявляла, что можно прекрасно обойтись без теории, можно обойтись даже без хорошего вкуса, но никогда и ничем нельзя заменить безграничное благоговение.
И так уж повелось – явно не без ее согласия и помощи, – что всюду, куда бы она ни привела меня, происходило, в сущности, одно и то же: каждый раз этот могучий и своенравный Рим вначале как бы выбивал у меня почву из-под ног. Вырвавшись из слишком тесных границ моего крохотного "я", отделившись от глухой тревоги и тоски моего одиночества и даже от чересчур сладостного восхищения перед бабушкой, – хотя и по-прежнему опираясь на родную руку, – моя юная жизнь впитывала в себя этот необъятный город, в то же время растворяясь в нем, погружаясь в его величие, рассеиваясь среди множества его образов и красот, и в конце концов все же вновь обретала себя, вернувшись назад в целости и сохранности. И постепенно я стала испытывать то же, что испытывает едва оперившийся птенец в своем первом полете, преодолев первую дрожь и блаженно предав себя во власть бесконечности: моя душа парила в этом жутковатом окружении, словно в просторах своей собственной тысячеликой родины. И во всем этом заключено было такое богатство и такое опьяняющее счастье, какого я прежде не могла себе даже вообразить. Тогда мне действительно каждый новый день казался прекраснее и ценнее предыдущего, временами мне хотелось обнять весь мир. Ах, дорогая моя, любимая бабушка, если бы можно было еще раз вместе с тобой вспомнить тот вечер, когда мы, вернувшись из утопающей в бело-розовой пене цветов Кампаньи, вошли во двор нашего старого дворца и я от избытка счастья бросилась к фонтану, нежному, звонкому другу моего былого заточения! «Дитя мое, тебе сейчас нельзя пить, ты так разгорячилась!» – крикнула ты мне вслед с тревогой. «А я и не пью, я просто целую фонтан!» – ответила я, уже подставив губы под прохладную струю.
Так прошли несколько недель моей новой жизни. И вот в один прекрасный день Жаннет стала журить меня за то, что я, по ее словам, совершенно отдалилась от тетушки Эдельгарт, которая всегда проявляла столько искренней заботы обо мне. Жаннет, моя прежняя бонна и первая учительница, была маленькая, уже немолодая француженка с умным, немного сморщенным и невыразительным, мышиным личиком. Весь ее облик становился с каждым годом все неприметней, так что у меня еще в детстве порой рождалась тягостная фантазия, будто Жаннет когда-нибудь просто растворится в воздухе. Я отчетливо помню, что чувство это появлялось всякий раз, когда она задерживалась в городе и приходила позже условленного времени. И эта фантазия переходила в неподдельный страх, потому что Жаннет была неразрывно связана с нами, как член семьи. Когда мне исполнилось четырнадцать лет, она позволила обращаться к ней по-родственному на «ты», и эта перемена не стоила мне никаких усилий. Я никогда не воспринимала ее как объект почтительного уважения, напротив, недостаток такого рода уважения стал даже на некоторое время предметом тревоги моей бабушки, так как ребенком я не раз позволяла себе в отношении Жаннет маленькие безобидные шалости. Я помню, например, как однажды за несколько минут до начала урока я сняла туфли и поставила их за занавеску так называемого гардероба, так, чтобы выглядывали только носки; Жаннет, войдя в комнату и увидев их, должна была подумать, что я спряталась за занавеской. Все получилось, как и было задумано, и я с восторгом слушала из своего укрытия в соседней комнате, как добродушная Жаннет терпеливо увещевает меня, обращаясь к занавеске. Бабушка, которая, несмотря на всю свою снисходительность к шалостям юности, все же придавала большое значение авторитету, была немного шокирована моей проделкой.
– Когда я была девочкой, – сказала она, – мы с уважением относились даже к пробке от чернильницы учителя!
Но Жаннет легко восприняла эту историю: она знала, что можно обойтись и без уважения к пробке от чернильницы, к тому же она просто не в состоянии была отравить кому бы то ни было радость шутки. Она и сама любила пошутить, особенно если кто-нибудь из нас был чем-то раздосадован. В такие минуты она умела быть необычайно потешной, и этой своей совершенно особенной, присущей только ей одной потешностью она сознательно пользовалась и не раз с легкостью обращала наши огорчения в веселье.
Жаннет всегда была весела, даже тогда, когда, казалось бы, должна была печалиться. Когда ее за это хвалили, она отвечала, что несчастливые дни тоже надо принимать с благодарностью и радостью, иначе уныние совсем одолеет. Любовь Жаннет к веселью покорила сердце бабушки, и между ними возникло нечто вроде внутреннего родства, хотя, безусловно, разница их характеров была велика. Бабушка словно парила над неприятностями и загадками жизни: она, казалось, была настолько далека от них, что просто их не замечала. Жаннет, напротив, в решающие минуты почти ласково склонялась к вещам, и они отвечали ей тем же.
Особенно это проявлялось во всем, что связано было с одним действительно печальным обстоятельством ее жизни. В молодости Жаннет имела несчастье выйти замуж за одного музыканта, талантливого, но совершенно безвольного человека, который давно оставил ее, чтобы предаться развлечениям с разными распутными особами. Однако он до сих пор время от времени являлся к своей бывшей супруге, чтобы излить душу. Мы называли его Мсье Жаннет, нам казалось нелепым признавать за ним право на собственное, отдельное имя, поскольку он, будучи существом слабым и жалким, искал опоры в своей бедной маленькой жене, вместо того чтобы самому подставить ей плечо. Жаннет каждый раз окружала его ласковой заботой и старалась облегчить его страдания, но так как его приводило к ней не столько раскаяние, сколько муки похмелья, то в конце концов все оставалось по-старому. Бабушку, пытавшуюся оградить Жаннет от корыстного эгоизма мужа, всегда возмущали его визиты. Она требовала, чтобы та наконец указала этому бездельнику на дверь, а однажды даже пригрозила Жаннет увольнением, если она не послушается. Жаннет приняла угрозу с невозмутимой приветливостью, но продолжала поступать так, как считала нужным, и, конечно же, никто и не думал ее увольнять; порой мне даже казалось, что бабушка в душе осталась очень довольна неповиновением. Впрочем, никто из нас не мог и представить себе нашего дома без Жаннет, потому что она всегда в нужную минуту, не дожидаясь просьб и приглашений, оказывалась именно там, где ждали ее помощи или совета. Трудно было найти ее лишь в одном случае – когда хотелось поблагодарить ее за что-либо.
– Откуда ты всегда знаешь, чего именно мне сейчас хочется, Жаннет? – спросила я ее однажды, когда она каким-то чудом угадала, что я хочу апельсин.
– Я прочла слово «апельсин» на твоем бледном личике, Зеркальце, – ответила Жаннет. – Но иногда мне кое-что подсказывает мой ангел-хранитель.
Она, как я уже говорила, называла меня Зеркальцем, когда мы оставались вдвоем, и обычно прибавляла к этому имени всевозможные цитаты, часто переделывая их сообразно случаю на смешной лад: «Зеркальце, киска» [12], «Зеркальце, тебя я знаю» или «Зеркальце, зеркальце на стене, кто всех краше в моей стране?» – на что я со смехом отвечала: «Бабушка!» Ибо Жаннет все воспринимала с такой непосредственностью и приветливостью, что мне и в голову не приходило утаить от нее что-либо, как это, например, иногда хотелось сделать в отношении тетушки Эдельгарт. Впрочем, это все равно бы не удалось, так как Жаннет и сама в какой-то мере обладала тем свойством, которое приписывала мне и за которое прозвала меня Зеркальцем.
– У меня ты это видишь по лицу, а вот у тетушки Эдельгарт тебе непременно подсказывает твой ангел-хранитель, верно? – сказала я.
Жаннет едва заметно кивнула: она больше всех из нас страдала от замкнутости тетушки и, конечно же, прекрасно поняла, что я хотела этим сказать. И все-таки Жаннет была единственным человеком, с которым тетушка время от времени могла немного облегчить душу беседой.
– А как ты узнаешь, чего хочет бабушка? – спросила я.
– Ах, с бабушкой проще всего! – воскликнула Жаннет. – Она всегда сама без обиняков говорит, чего ей хочется.
Жаннет была бесконечно предана бабушке, душой же она тянулась к тетушке Эдельгарт, ради которой бабушка и оставила Жаннет в нашем доме, когда ее служба в качестве моей бонны закончилась. Правда, тетушка не выказывала к ней особой нежности, как, впрочем, она не выказывала ее и ни к кому другому, и бабушка, радовавшаяся, если ее дочь хотя бы не отвергала общества самых близких людей, конечно же, радовалась тому, что рядом с ней оказался человек, который ее искренне любит. А Жаннет и в самом деле любила ее: казалось, будто она видит тетушку совсем другими глазами, не такой, какой видели ее мы. Я помню, как она придумала удивительное и совершенно неожиданное, во всяком случае для меня, толкование ее имени.
– Твоя тетушка носит имя Эдель [13], – сказала она мне, – чтобы все всегда считали ее лишь такой, какая она есть.
Жаннет ничуть не смущала прохладная сдержанность тетушки. Ее привязанность к ней была настолько глубока и самоотверженна, что могла существовать совершенно независимо от тетушкиных чувств, отчего казалась такой же загадочной и фатальной, как и ее верность Мсье Жаннет. В действительности же и то и другое было, разумеется, всего лишь незримыми излияниями той таинственной жизни, которой маленькая Жаннет каждое утро, день за днем, причащалась во время своих тихих хождений к алтарю, – о них знали все в доме, но бабушка никогда даже не упоминала о них, а тетушка Эдельгарт говорила о них со странной неловкостью. Однако я чувствовала, что они особым образом отражаются не только на отношении Жаннет к моей тетушке, но и на тетушкином отношении к Жаннет.
Итак, в один прекрасный день Жаннет стала ласково выговаривать мне за то, что я, по ее мнению, совершенно отдалилась от тетушки Эдельгарт, которая всегда проявляла столько искренней заботы обо мне. Я простодушно ответила ей, что как раз несколько минут назад я была у нее и оставила ей для починки свое порвавшееся платьице. Жаннет спросила меня, неужели я и в самом деле полагаю, что оказываю тетушке особые знаки внимания, беспокоя ее подобными мелкими, чисто внешними нуждами.
А тетушку Эдельгарт, по правде сказать, действительно нельзя было назвать человеком, рожденным для починки платьев и тому подобных мелочей. Впрочем, она с головой погружалась в хлопоты, связанные с ведением нашего домашнего хозяйства, о котором бабушка даже слышать не желала. В этом деле, как и вообще во всем, что можно непосредственно предъявить, тетушка проявляла необычайную добросовестность и самоотверженность. Ибо ведение хозяйства стоило немалых трудов, так как запросы бабушки были очень велики. И тетушка, стесненная в средствах, конечно же, не могла обеспечить того изобилия, которого требовали стиль и уклад нашей жизни, и, несомненно, временами ей приходилось являть чудеса бережливости и предусмотрительности, чтобы все организовать так, как это нравилось бабушке. Кроме того, чтобы должным образом принимать и угощать ее каждодневных гостей, она из-за недостатка в прислуге и сама должна была хлопотать не покладая рук. И все-таки, несмотря на это, все знали, что она вовсе не создана для того, чем ей постоянно приходилось заниматься. Для чего она была создана – сказать было очень трудно. Я не могла представить себе тетушку Эдельгарт ни в роли супруги или матери, ни в роли человека, посвятившего себя какой-либо профессии. Я вообще не могла представить ее себе связанной с кем бы то ни было даже узами обыкновенной дружбы, ибо, хотя она и делала людям много добра, никто из них, в сущности, не был по-настоящему рад ей и уверен в том, что понимает ее. Даже бедняки и больные из числа наших близких и дальних соседей, о которых она заботилась, редко испытывали к ней искреннюю привязанность и благодарность. Больше всего тетушка Эдельгарт нравилась мне коленопреклоненной молельщицей, какой я привыкла видеть ее в Санта Мария сопра Минерва, хотя и в молитве она никогда не казалась совершенно счастливой или умиротворенной, как, например, Жаннет. Молилась тетушка и дома. Порой я заставала ее за молитвой, неожиданно войдя в ее комнату, а по ночам, лежа в своей постели у стены, отделявшей наши комнаты друг от друга, часто слышала тихое позвякивание ее четок. И тогда у меня временами рождалось чувство, будто я вижу сквозь стену ее лицо – это нежное, мягкое, сосредоточенное лицо, всегда казавшееся мне изящным сосудом из слоновой кости, лицо, наглухо закрытое даже в минуты общения с Богом и такое потрясающе необычное именно в эти минуты. Потому-то в своих детских раздумьях я вновь и вновь возвращалась к мысли, что больше всего тетушке Эдельгарт подходит образ прекрасной, благородной монахини. И я уже даже «подыскала» для нее монастырь – Марии Рипаратриче, на виа деи Луккези, в маленькой, но с пышной торжественностью украшенной церкви которого я не раз вместе с тетушкой слушала знаменитые песнопения монахинь, стоя за золоченой решеткой. Оттого ли, что вечерние богослужения эти воспринимались у нас скорее как музыкальные услады, а может быть, по той причине, что требования отца, касающиеся характера моего воспитания, ограничивались лишь запретом посещения мессы, – во всяком случае мне разрешалось сопровождать тетушку на виа деи Луккези, и эти вечера были в моих глазах единственным из всех тетушкиных занятий, которое, пожалуй, могло бы в некотором роде соперничать с бабушкиными затеями. Я очень любила прекрасных монахинь. Я любила смотреть, как они поочередно опускались на колени и вновь поднимались в своих длинных светлых покрывалах, так что казалось, будто незримая волна воздуха тихо колеблет большое облако фимиама. Я любила их маленькую церковь, ее торжественное убранство, я любила их пение и даже ту странную монотонность, с которой они произносили свои длинные, загадочные молитвы. Более же всего я любила те минуты, когда в конце службы из шкафчика, помещавшегося высоко над алтарем, вынимали золотую дароносицу. Монахини пели чудную песнь «Pange lingua» [14], необычайно вдохновенную, блаженную мелодию которой я всякий раз слушала с неизменным острым желанием обрести крылья и полететь навстречу некой невыразимой тайне. Я не понимала тогда, отчего тетушка при этом каждый раз в отчаянии закрывает лицо руками.
После благословения мы иногда ненадолго заходили в монастырь, где в большом сумрачном покое тетушку принимала мать Мария де Мелис или мать Мария де ла Неж. Монахини, по-видимому, все носили имя Мария, а белое, отороченное небесно-голубым орденское одеяние их соответствовало платью, в котором, по слухам, люди, заслуживающие доверия, видели Божью Матерь. Одеяние это являло собой внешний знак того, что женщины, облачившиеся в него, предали себя в руку Богородицы, сделались ее орудием и потому казались в некотором роде ее посланницами и представительницами. Я и сама готова была видеть в них нечто подобное; во всяком случае, прекрасные монахини казались мне существами из другого мира. Особенно отчетливо это выражали их лица: в них, как и в именах и в платье, было нечто сестрински-общее, то есть они, конечно же, все были разными, но их объединяло некое общее выражение лица, свойственное только им одним. И у моей тетушки, которую я любила представлять себе одной из этих монахинь, тоже его не было, или оно имело лишь далекое, смутное сходство с этим выражением – как будто его «перевели» с одного языка на другой, совершенно непохожий. Я не понимала его ни на том ни на другом «языке», но думала порой, что секрет его кроется в прекрасной песни, которую монахини так часто пели вместе и которая приводила тетушку в такую печаль.
Мне очень хотелось расспросить монахинь об этой песни, но я не решалась сделать это, зная наверное, что тетушка будет недовольна и станет выговаривать мне, почему я не обратилась к ней, как она бывала недовольна, когда я обращалась с подобными вопросами к Жаннет. И я едва ли смогла бы дать ей убедительный ответ, ибо единственное правдивое объяснение я ни за что не отважилась бы произнести. Дело в том, что я, как это ни странно звучит, признавая необыкновенную набожность тетушки, вместе с тем не считала ее авторитетом в вопросах веры. Правда, я, в сущности, еще неспособна была судить об этом, однако в душе я постоянно пыталась это делать. Впрочем, не совсем по наитию – мое мнение основывалось скорее на одном в высшей степени странном разговоре между бабушкой и Жаннет, который я, несмотря на то что прошло уже столько лет, до сих пор не могу забыть.
Речь шла о воскресной мессе в церкви Санта Мария сопра Минерва, которую тетушка регулярно посещала. В тот раз она тоже собиралась к вечерней мессе и уже стояла у себя в комнате одетая, с требником в руках, как вдруг своей обычной стремительной упругой походкой вошла бабушка и сообщила, что через полчаса ожидает одного редкого гостя, от которого только что получила телеграмму. Тетушка ответила, что очень сожалеет, но ей придется принимать его без нее, так как через несколько минут начинается вечерняя месса, которую ей никак нельзя пропустить.
– Что значит в твоем случае «нельзя»? – спросила бабушка, и ее красиво изогнутые брови едва заметно затрепетали; этот характерный трепет всегда напоминал мне крылья буревестника.
Тетушка, которая вообще очень легко краснела, вспыхнула.
– Это значит, – ответила она, – что Церковь велит нам по воскресеньям посещать святую мессу.
– Она велит это делать тем, кто оказывает ей истинное послушание, то есть своим истинным чадам, «домашних» же католиков-любителей она, насколько мне известно, игнорирует. И правильно делает: на что ей эти половинчатые души?
При этих словах у тетушки кровь мгновенно отхлынула от лица. Вид у нее в эту минуту был совершенно беспомощный, она даже выронила из рук требник. Казалось, будто ее и в самом деле только что отлучили от Церкви. Мне стало невыразимо жаль ее, хотя я всегда и везде старалась находить оправдание бабушкиной резкости, даже в тех случаях, когда я ее не понимала.
Тем временем Жаннет, наблюдавшая эту сцену с присущим ей умным, мягким молчанием, подняла требник с пола и вложила его в руку тетушки, шепнув ей при этом что-то на ухо. Тетушка Эдель тотчас же вышла и, судя по всему, все же отправилась в церковь.
– Я была слишком резка, Жаннет? – спросила бабушка, как только за ней закрылась дверь.
Жаннет подняла к ней свое сморщенное личико с ясными глазами, какое-то мгновение они стояли друг против друга – одна высокая, другая маленькая.
– Да, – ответила наконец Жаннет спокойно, и взгляд ее, казалось, прибавил: вы спросили, и потому мне пришлось сказать это.
– Хорошо, – сказала бабушка, гнев которой, как у всех вспыльчивых людей, уже улетучился, – положим, я была резка! Но поверьте мне, Жаннет, это очень нелегко – постоянно считаться с чем-то, чего, в сущности, вовсе и нет. Вы знаете, как я отношусь к Католической церкви: в отличие от верующих в нее я не считаю ее неким сверхъестественным источником сил. Но она великий воспитатель. Это не призрак, а вполне оформившаяся идея, твердо стоящая на почве действительности и требующая действительности. Это-то и делает ее в моих глазах в известной мере достойной почитания. А вера моей дочери лишена действительности, она совершенно бескровна. У нее нет ни ног, чтобы ходить, ни рук, чтобы брать, и, боюсь, у нее нет и сердца.
– Но у нее есть тоска, – сказала Жаннет тихо.
Брови бабушки вновь затрепетали.
– Что такое тоска? – презрительно бросила она. – Тоска хороша в лучшем случае, если человеку восемнадцать лет, а моей дочери скоро исполнится тридцать восемь! Вот уже почти двадцать лет грядет эта метаморфоза! Вы знаете, Жаннет, как я вначале этому противилась, но теперь, поверьте мне, я, наверное, была бы рада, если бы она наконец совершилась и в жизни моей дочери появилось хотя бы некое подобие, некие признаки судьбы!
– Тоска – это тоже судьба! – молвила Жаннет.
– Нет, тоска – это не судьба, – возразила бабушка. – Тоска – это скорее отказ от судьбы, тоска – это неприятие жизни! Тоска есть высокомерие! Эдельгарт из-за этой своей тоски не сумела обрести судьбу даже в любви – простите, что я сравниваю здесь две вещи, на ваш взгляд, несравнимые, но вы понимаете, что я имею в виду…
– Я понимаю, – ответила Жаннет. – У Гины, стало быть, судьба была?..
– Нет-нет, – быстро перебила ее бабушка, – Гине тоже не досталось судьбы; это она сама досталась судьбе! Иметь судьбу означает полностью отдаваться ей и в то же время властвовать ею. Моим же дочерям удавалось либо одно, либо другое; им обеим – хоть и по разным причинам – и любовь, и судьба оказались не по плечу!
– Ах, кому она вообще по плечу – судьба? – приветливо воскликнула Жаннет.
– Ну, например, вам, – ответила бабушка.
– О нет, – почти испуганно возразила Жаннет, – у меня все было иначе.
Я тогда не знала, что она имеет в виду; лишь гораздо позже мне стало известно, что Жаннет в согласии с учением своей Церкви даже в своем несчастном браке видела милость Божью и источник сил, которых в избытке потребовала от нее судьба. Я уверена, что она тогда охотно вернула бы бабушке комплимент в отношении ее стойкости перед судьбой, ибо впоследствии она часто говорила мне, что никогда не встречала человека, который бы в большей мере обладал естественной твердостью характера и внутренним благородством, чем моя бабушка. Однако она воздержалась от этого, вероятно из скромности.
А бабушка воскликнула полураздраженно-полуодобрительно:
– Да уж знаю, Жаннет, что все ваши добрые дела совершил кто угодно, только не вы! Однако я тоже читала ваших теологов; Тридентский собор [15] сделал, на мой взгляд, прекрасный вывод: милость Божья требует деятельного участия человеческой воли. Стало быть, не обошлось где-нибудь и без вас.
Жаннет рассмеялась: она знала, что бабушка любит иногда блеснуть своими богатыми познаниями, которыми обладала даже в области теологии. Я не помню продолжения разговора, но то, что было сказано до этого, навсегда осталось в памяти, ибо в этих словах я нашла подтверждение тому, что и сама всегда смутно чувствовала – что с верой тетушки Эдельгарт что-то не так. И потому я ничуть не удивилась, услышав, что она не настоящая католичка, то есть мне вдруг показалось это столь похожим на правду, ибо я не смогла бы припомнить случая, чтобы она когда-либо выразила свое мнение с беспощадной прямотой; слова, произнесенные решительным тоном, срывались с ее губ лишь в те редкие минуты, когда она бывала очень взволнована или испугана. Все остальное время она словно что-то скрывала от окружающих, как будто ей было бы неприятно, если бы они узнали, о чем она думает, и тем самым завладели бы частью ее души.
Однако этот разговор открыл мне еще кое-что важное, связанное с бабушкой: моей бабушке была чужда тоска! Это стало для меня удивительным открытием, это была разгадка того, почему она никогда не бывала грустной и почему я рядом с ней всегда чувствовала себя такой счастливой. Ведь тоска – это желание, тревога, страх. Я и сама прекрасно знала, что такое тоска, – это тот несмолкающий зов, который я слышала в себе самой, пока бабушка не приблизила меня к себе, зов, так похожий на голос маленького фонтана в нашем дворике, – то тихое, туманно-призрачное и в то же время мощное Нечто, не желающее открыть свое имя и неизменно отвергающее все предлагаемые мною имена. И я приняла твердое решение никогда больше не поддаваться своей прежней тоске, и причиной тому было не только стремление подражать бабушке и, может, даже быть похожей на нее, но также неопределенный страх стать такой, как тетушка Эдельгарт. С тех пор мне все больше казались странными многие ее черты, на которые я прежде почти не обращала внимания. Постепенно мне стала ясна тесная связь между прекрасной песнью «Pange lingua», всегда производившей на меня такое сильное впечатление, и маленькой белой облаткой, заключенной в золотую дароносицу. Я видела ее нежное мерцание над склоненными головами молящихся, когда дароносицу поднимали для благословения; каждый раз это было дивное мгновение. И хотя, в сущности, ничего особенного при этом не происходило и прекрасная песнь в конце концов тоже смолкала, у меня всегда оставалось это странное чувство – желание поспешить навстречу некой невыразимой тайне. И вот однажды в приемном покое монастыря одна из монашек подарила мне картинку с изображением дароносицы и спросила, знаю ли я, как в освященной облатке пребывает Спаситель. Мне это вовсе не казалось таким уж непонятным, как она, вероятно, ожидала, ибо к тому времени я уже видела в дароносице нечто загадочно-удивительное, пожалуй, даже самое удивительное во всей евхаристии. Монашки же, по-видимому, обрадовались моему ответу. Та из них, что подарила мне картинку, поцеловала меня и сказала:
– Дитя мое, наш Спаситель, должно быть, очень любит вас, если Он открыл вам это.
А тетушка Эдельгарт вдруг так испуганно посмотрела на меня, словно перед ней явилась ее собственная тень. Я тогда не знала, что так оно на самом деле и было, и решила, что она просто вспомнила про моего отца и спросила себя, не нарушила ли она как-нибудь его запрет. И мне стало жаль ее: я подумала, как ей, должно быть, тяжело постоянно скрывать от других то, что, без сомнения, ей очень дорого. Это было еще до того разговора, из которого я узнала, что она не до конца принадлежит Церкви. Позже, когда я уже знала это, она больше не внушала мне такой жалости; я думала: может, она была бы даже рада не учить меня вере, которой сама предана лишь наполовину. Это, конечно же, была отвратительная и, как потом выяснилось, – ошибочная мысль, но она, казалось, сама проросла в мое сознание, порожденная и внешним и внутренним обликом тетушки Эдельгарт. Не видя в этой мысли ничего отвратительного, я всего лишь полагала, что сумела распознать странную неуверенность ее души, подобно тому как мы порой в сумерках вдруг узнаем фигуру знакомого человека, прежде чем он отпрянет назад, не желая быть узнанным.
В своем предположении, что тетушка ни при каких условиях не желает быть «узнанной» кем бы то ни было, я еще больше утвердилась, когда бабушка постепенно ввела меня в круг своих друзей, собиравшихся у нее каждую неделю в определенный день на чай. Ее и без того красивая комната тогда приобретала очень праздничный вид: горела люстра, все вазы были полны цветов, среди которых мне больше всего нравились нежные, прелестные фреезии. Я находила в их длинных бутонах цвета слоновой кости некое сходство с руками тетушки Эдельгарт, и мне всегда казалось, будто эти руки радуются, расставляя цветы по вазам, в то время как на лице тетушки уже лежала тень одиночества, все отчетливее выражавшегося на нем с появлением бабушкиных гостей. Я не раз с удивлением обращала на это внимание, – по правде сказать, это одиночество едва ли приличествовало ей как дочери хозяйки дома. К тому же она вполне успешно могла бы участвовать в обсуждении тонких и остроумных вопросов, которые так любили в этом кругу. Правда, она не обладала ни богатыми знаниями, ни высокой культурой бабушки – более того, она решительно отвергала и то и другое, и с этим связано было немало драматических сцен и разногласий между ней и бабушкой сначала по поводу ее собственного, а затем и моего воспитания. Бабушка с грубоватой прямолинейностью заявляла, что, по мнению ее дочери, лучше остаться невеждой, нежели усвоить хотя бы одну-единственную чужую мысль, потому что мыслей она боится так же, как и людей. Тетушка говорила, что она потому лишь защищается от так называемой духовной культуры, что это, в сущности, – материалистическая культура, а бабушка просто не замечает этого, так как влюблена в свою науку и в красоту. Бабушка, разумеется, и в самом деле была влюблена в науку и в красоту, однако, без всякого сомнения, некоторая доля истины заключалась и в том, что тетушка даже в мире мыслей и художеств, независимо от их характера, странным образом видела какую-то опасность для своей нежной, пугливой единоличности. Она и вправду не очень утруждала себя учением, но так как обладала природным умом и была человеком очень тонким, то недостатки образования вовсе не мешали ей, а иные замечания ее отличались некоей совершенно особой прелестью странной новизны, всегда импонировавшей нашим гостям. Но тетушка никогда не пыталась обратить это в свою пользу – ее одиночество коренилось в сознательной закрытости, однако она не могла предотвратить того, что все вновь появляющиеся в нашем доме гости неизменно выказывали ей искреннюю симпатию, и этому легко было найти объяснение: она со всеми была чрезвычайно внимательна и предупредительна. Каждый, кто хоть однажды побывал у нас в доме, мог быть уверен в том, что она точно знает, какой чай он любит – крепкий или слабый, с лимоном или со сливками и тому подобное. Но главное – тетушка Эдель все еще была очень хороша собой, особенно при вечернем освещении. Она порой вдруг словно озарялась изнутри каким-то непостижимым очарованием, и тогда весь ее облик дышал юностью и целомудрием, ярко выделяясь среди присутствующих. На самом же деле эта поздняя молодость, конечно, была всего лишь печально-тревожным опознавательным знаком души, всегда неизменно противившейся великим, роковым решениям. Впрочем, ее, кажется, меньше всего заботило впечатление, которое она производила на окружающих; это проявлялось уже хотя бы в том, что она, отнюдь не пренебрегая своей внешностью, все же упрямо отказывалась от каких бы то ни было украшений. На этих званых вечерах она по обыкновению донашивала свои старые, очень простые светлые девичьи платья, о которых бабушка говорила, что они, еще будучи новыми, плелись в хвосте у тогдашней моды, а теперь и вовсе выглядят как исторические костюмы. Я понимала, что бабушка стыдится убогих нарядов своей дочери, потому что сама она всегда являлась перед гостями в праздничном великолепии черного тяжелого шелка, драгоценных кружев и жемчуга. Вместе с тем я не могла не видеть, что старомодные белые платья все же обладают своеобразной прелестью и сообщают тетушке какое-то трогательное, немного печальное, – а сегодня я, пожалуй, прибавила бы еще «вневременное», – обаяние. Я даже любила смотреть на нее, когда на ней было одно из этих платьев, и однажды сказала об этом Жаннет. Поводом послужило то, что Жаннет, желая покончить с бесконечными досадными размолвками из-за «старомодных» нарядов, в один прекрасный день подарила своей наперснице чудную ткань для платья, на которую ей, вероятно, долго пришлось копить втайне от всех.
– Но ведь в этом платье тетушка Эдель будет выглядеть совсем иначе! – огорченно заметила я.
– Выдумщица ты наша! А как же она, по-твоему, выглядит сейчас? – с некоторой тревогой в голосе спросила Жаннет, которой всегда казалось, будто я недостаточно почтительно отношусь к тетушке.
– Сейчас она выглядит, как отверженный ангел, – сказала я, сама не зная, откуда ко мне пришло неожиданное сравнение.
И тут вдруг вошла тетушка, которая, как оказалось, все это время была в соседней комнате. Она, разумеется, слышала наш разговор – это было видно по ее лицу, и Жаннет тотчас же предприняла попытку спасти ситуацию.
– Эдель, – сказала она как можно непринужденнее, – вот, полюбуйся на эту маленькую провидицу! Она находит, что ты похожа на ангела. Подумай, дорогая, – на ангела!
Но тетушка, конечно же, услышала прежде всего «отверженный». Она испуганно посмотрела на меня, и я подумала: она чувствует себя так, будто только что нечаянно проговорилась и хотела бы забрать свои слова обратно! Я была убеждена, что теперь-то уж она, несомненно, сошьет себе новое платье, из одного лишь опасения, что старое может как-нибудь раскрыть секрет ее души. На самом деле все, конечно, было совсем не так, но это маленькое открытие – что она стала для меня объектом пристального внимания и поводом для раздумий – надолго поселилось в ее сознании; я отчетливо чувствовала это по некоторой неловкости, которая появилась в ее отношении ко мне, иногда мне даже казалось, что она избегает меня. Я была этим очень довольна, ибо насколько острой была порой моя потребность думать о ее странной личности, настолько же неприятной оказывалась для меня каждый раз ее забота обо мне.
Дело в том, что тетушка тогда часто бывала со мной очень неприветлива – не так, как обычно бывают неприветливы другие люди, а как-то иначе, какой-то, я бы сказала, «невидимой» неприветливостью, когда постоянно спрашиваешь себя: быть может, это мне только кажется? не выдумала ли я все это сама? Неприветлива тетушка была в то время и с Жаннет и с прислугой. Только с бабушкой она была неизменно вежлива и приветлива; впрочем, иногда мне казалось, что именно с ней-то ей больше всего и хотелось быть другой, потому что, когда мы оставались одни, она часто говорила о ней так, как будто использовала вместо слов маленькие острые иголки, но при ближайшем рассмотрении невозможно было понять, в чем, собственно, заключается колкость ее речей. Однажды, когда я рассказала ей, как бабушка купила у какого-то бедного художника на вилле Боргезе превосходную копию тициановской «Небесной и земной любви» и сама по своей доброте дала ему еще немного денег сверх условленной цены, она промолчала, но через несколько минут сообщила мне, что утром уволила нашу вторую горничную и, вероятно, не станет искать ей замену – должен же хоть кто-нибудь в нашем доме, наконец, подумать о моем будущем!
– А я не хочу, чтобы думали о моем будущем! – ответила я раздраженно. – Я хочу, чтобы бабушка покупала красивые картины и радовалась им вместе со своими гостями.
– Что ты хочешь этим сказать? – холодно спросила тетушка Эдель.
И я должна была со стыдом признаться себе, что в ее словах о моем будущем вовсе не было никакой явно выраженной критики в адрес бабушки. Так бывало часто, и все же я то и дело занимала эту оборонительную позицию.
В то время я была словно околдована бабушкой, и кто знает, до чего в конце концов могла дойти моя влюбленность, если бы она время от времени не спускала меня на землю своими легкими, ласковыми насмешками. Однако места для милых глупостей в моей жизни, несмотря на это, оставалось предостаточно. Я, например, усвоила привычку тайком забираться в комнату бабушки, когда ее не было дома, и в одиночестве предаваться сладостному сознанию близости если не к ней, то хотя бы к любимым ею предметам. И вот однажды, когда я опять сидела там одна, в комнату неожиданно вошла тетушка Эдель и принялась торопливо и раздраженно переставлять с места на место все эти маленькие драгоценности, украшавшие комоды и этажерки. Вначале я подумала, что она просто что-то ищет, и, вероятно, так оно и было, но при этом явственно чувствовалось, что она, пользуясь случаем, вымещает на ни в чем неповинных предметах, к которым прикасались ее руки, какую-то непонятную ненависть; дрожа всем телом, я ожидала, что она вот-вот безжалостно опрокинет на пол какую-нибудь изящную вазу или статуэтку.
Между тем в комнату заглянула Жаннет, которая, должно быть, спешила по какому-нибудь делу, и спросила, нет ли здесь la petite [16] – она никогда не называла меня в присутствии тетушки Зеркальцем. Я не решилась обнаружить себя, словно боясь, что в мою нежную тетушку Эдель вселился какой-нибудь демон, который вдруг возьмет и заставит ее обойтись со мной или с моей душой так же грубо, как она обошлась с бабушкиными произведениями искусства. Я, затаив дыхание, неподвижно сидела в кресле, а тетушка тем временем, пожав плечами, ответила Жаннет, что меня, наверное, взяла с собой бабушка.
– Она всячески поощряет эксцентричность Вероники, – прибавила она, – а с этим ребенком нужно быть особенно осторожным: ей досталось от матери опасное наследство.
Жаннет помолчала несколько мгновений, словно раздумывая, стоит ли еще больше укреплять ложное мнение, противореча ему. Но победило в конце концов бесстрашие ее любви, никогда не желавшей мириться с тем, что кому-то будто бы невозможно помочь.
– Мне кажется, ты напрасно тревожишься, Эдель, – сказала она, – твоя матушка, напротив, старается отвлекать la petite от ее маленьких сумасбродств. По-моему, она действует целенаправленно и уже немалого добилась. Что же касается сходства с Гиной, то у la petite все обратилось в нежность. Я имею в виду, что она наделена нежной душой, как и ты.
– Тем хуже для нее, – возразила тетушка, – потому что если она когда-нибудь так же растеряет в себе душу, как ее мать растеряла в себе женщину, то судьба ее будет еще ужасней. Мне уже сейчас иногда кажется, – прибавила она, – что Вероника всегда находит себя лишь в том, что лежит вне ее собственной души; такое впечатление, словно в себе самой она – никто.
Жаннет ответила, что не видит в этом ничего страшного: все мы, в конце концов, созданы не для себя самих. Важно лишь то, кому мы приносим в дар свою душу, и тут она, конечно, тоже сожалеет о том, что меня воспитывают в безбожии. Произнеся последние слова, она резко, словно спохватившись, замолчала.
– Это не моя вина, что la petite растет без веры, – торопливо сказала тетушка. – Так распорядился мой шурин… – Голос ее при этом звучал так безжизненно, словно это был не ее, а чей-то чужой голос.
Жаннет, вероятно, тоже почувствовала это.
– Ах, не мучай ты себя так, дорогая! Судьба Вероники вовсе не в слабых, человеческих руках твоего шурина, она – в руках Божьих! Ну и, конечно же, немножко и в твоих руках… Ах, Эдель, как много можно сделать даже тогда, когда совсем ничего нельзя сделать, – можно призвать на помощь само Всесилие, если неоткуда ждать помощи; даже если у тебя безвозвратно отняли чью-то душу – ее всегда можно вновь обрести через Вечную Любовь. Разве ты сама не веришь в это, милая Эдель?
Жаннет произнесла все это тем значительным, взволнованным тоном, каким она всегда говорила о своей вере. Маленькая, неприметная, прозаичная Жаннет, которая так любила пошутить, в такие минуты могла совершенно преобразиться: она словно преклоняла колени перед неким таинством. Бабушка каждый раз говорила при этом, что на Жаннет снизошел дух. Однако в ее словах не было ни капли иронии, ибо она с большой симпатией относилась к набожности Жаннет, даже ее привычка молиться внушала бабушке искреннее уважение. Я не раз слышала, как она говорила другим, что благодаря Жаннет она научилась видеть в молитве высокий духовный порыв человека, сродни тому, который испытывают великие мыслители-метафизики, и, может быть, даже еще более отважный и героический в своем абсолютном отрицании всех естественных опор и оснований.
Я и сама почувствовала в этот момент странное волнение, вызванное словами Жаннет, смысл которых мне был не совсем понятен. Мне захотелось отправиться вслед за ней и расспросить ее обо всем этом подробнее, но я опасалась, что она потребует от меня больше любви к тетушке Эдельгарт, так как наивно полагала, что та ревнует ко мне бабушку. Правда, я поняла, что ее тревожит моя внерелигиозная жизнь, но подумала, что и эта тревога, в сущности, лишь проявление неприязни, которую ей внушала моя близость к бабушке и ее миру, ибо я уже к тому времени привыкла не принимать всерьез веру тетушки Эдельгарт. Впрочем, мне хорошо запомнилось, что во время этого разговора с Жаннет она не вызвала во мне того неприязненного чувства, которое обычно рождает ревность в тех, кому она адресована. Однако так было всегда: даже самые прозаические и отталкивающие черты тетушкиной натуры не могли заставить меня воспринимать ее образ как прозаический или отталкивающий: всегда казалось, что за этими чертами скрывается нечто иное, нечто возвышенное. Но именно по этой причине мне вдвойне была бы тягостна просьба, которую я боялась услышать от Жаннет; именно в оправданности этой просьбы я чувствовала нечто вроде посягательства на свободу моего сердца и потому решила просто выкинуть из головы этот разговор. А между тем мне суждено было еще не раз вспомнить о нем, и вкус этого воспоминания оказался горше, чем, вероятно, были бы увещевания Жаннет.
Дело в том, что вскоре после того в Рим приехал один молодой немецкий поэт, с покойным отцом которого бабушка была когда-то очень дружна. За его пышные, довольно длинные белокурые волосы, которые он гладко зачесывал назад, мы в шутку прозвали его Королем Энцио [17]. На мой взгляд, это имя было ему очень к лицу, во всяком случае эта довольно своеобразная личность показалась мне единственным существом в моем окружении, не считая бабушки, заключавшим в себе что-то царственное. Вероятно, это было связано с самовластностью его "я", ибо другого объяснения я найти не могла: роста он был скорее низкого, чем высокого, сложение имел нежное, манеры его казались небрежны, хоть и не лишены были обаяния, а лицо не отличалось ни красотой, ни благородством черт – оно было лишь необычным. Я и сейчас еще отчетливо вижу перед собой это лицо – тонкое, нервное и, пожалуй, не в меру умное, но не старчески рассудительно-назидательным умом, а скорее проникнутое смелой, одухотворенной и несколько грубоватой энергией юности, благодаря которой оно представлялось то необыкновенно привлекательным, то странно-отталкивающим. Замечания Энцио всегда чем-то отличались от высказываний остальных: они коршунами падали в тонкие, благопристойные беседы наших гостей, выдергивали из них самые красивые перья и безжалостно ломали их. Большинству наших постоянных гостей Энцио внушал неприязнь, и это легко было понять: он мог быть резким и прямолинейным. Ему ничего не стоило заявить, что люди сегодня «духовно ожирели», а услышав какое-нибудь громкое слово, скажем «идеализм», посетовать на то, что многие изъясняются на «напыщенном языке плакатов и лозунгов», и тому подобное. Эта грубая прямолинейность Энцио направлена была прежде всего против людей пожилых; временами мне даже казалось, что на всех, кто уже оставил позади свою молодость, – а самому ему было лет двадцать от роду, – он взирал с презрительным равнодушием, находя смешными их мысли и речи. И только к моей бабушке он относился с большим почтением, хотя, разумеется, и с ней расходился во взглядах. Но он уважал эти несходные с его собственными воззрениями взгляды, более того – в его глазах она, кажется, была единственным человеком из нашего круга, в котором он признавал способность и право без оглядки раскрывать перед ним свою душу.
Я тоже не любила Энцио, но это происходило оттого, что я с самого начала ревновала к нему бабушку. Я не могла припомнить другого случая, чтобы бабушка так радовалась гостю, как она радовалась приезду Энцио. Она на глазах помолодела с его появлением и посвятила себя его римским каникулам с такой исключительностью и самоотдачей, что все остальное отступило на дальний план. Совершенно необычный интерес проявляла бабушка и к стихам Энцио, хотя были они абсолютно непохожи на все то, что она ценила в поэзии. Из новейших поэтов бабушка особенно любила Стефана Георге[18].
Что же касается сочинений Энцио, то с ними все обстояло так же, как и с его высказываниями. Б льшая часть наших гостей – а бабушка часто побуждала своего юного друга читать собственные стихи в широком кругу – чувствовала в них что-то чуждое, даже враждебное. Мне не раз приходилось слышать от разных людей, что они просто опасны в своей бесформенности. Лишь несколько молодых людей приходили от них в восторг и утверждали, что эти стихи – провозвестники нового, великого, чрезвычайно искреннего искусства, приближение которого уже внятно для всякого чуткого уха. Среди пожилых людей бабушка была единственным человеком, видевшим в стихах Энцио нечто многообещающее, нечто гениальное. Правда, она находила их еще не совсем зрелыми и, как мне кажется, тешила себя надеждой, что, быть может, сумеет помочь юному другу развить свое дарование и добиться успеха. Во всяком случае, ее постоянно занимали его планы и проекты, и прекрасное стареющее лицо ее при этом светилось счастьем, словно осиянное торжественно-ликующим вечерним солнцем.
– Она так преобразилась с появлением Энцио. Как будто его отец вовсе и не умирал, – сказала Жаннет тетушке, ставя вазу с цветами рядом с бюстом какого-то мужчины с тонким, одухотворенным лицом на постаменте возле бабушкиного письменного стола.
Этот бюст стоял там всегда, но раньше я не обращала на него внимания. С недавнего времени Жаннет ежедневно украшала его свежими цветами, из чего я заключила, что это отец Энцио и что Жаннет тем самым желает сделать приятное нашим гостям. Дело в том, что вместе с Энцио приехала его мать, высокая, степенная, хорошо одетая дама, которая его очень баловала, но совершенно не подходила к нему всем своим обликом. В бабушкином салоне придумали прозвище и для нее, безобидное по форме и совсем небезобидное по смыслу. Ее называли Госпожа Облако, имея в виду, однако, облако пыли. Ибо, по словам гостей, после ее ухода Жаннет приходилось протирать всю мебель, так как все будто бы было покрыто толстым слоем пудры. А бабушка, от которой забота о собственной внешности тоже требовала определенных усилий, изобретательности и вкуса и которая тем не менее почти брезгливо отвергала, как все фальшивое, пудру и грим, снисходительно говорила:
– Бедная Госпожа Облако! Она так мила и, в сущности, так естественна! Под своей пудрой она и в самом деле совершенно проста и подлинна.
Бабушка обращалась к матери Энцио по имени – Минна – и на «ты». Она вообще проявляла к Госпоже Облако странное расположение, и не просто расположение – в общении с ней она как бы снимала свою царственную корону, снисходя до всевозможных разговоров, на которые, если бы их попытались навязать ей другие, несомненно, излила бы полную чашу своей веселой иронии. К тому же она всегда старалась поднять авторитет Госпожи Облако в глазах окружающих, что, однако, было не так-то просто: мать Энцио так же мало подходила к нашему кругу и к Риму вообще, как и к своему сыну, и была при этом настолько простодушна, что даже не пыталась скрыть, что приехала только ради Энцио. Для нее самой, признавалась она, этот непрерывный t te-а-t te с мировой историей и тем более с вечностью чересчур утомителен. Я знала, что все считают ее несколько ограниченной, и среди наших гостей ей, без сомнения, пришлось бы довольствоваться весьма незавидной ролью, если бы не бабушка, которая своей нескрываемой симпатией к ней вновь и вновь завоевывала для нее определенное положение.
Что касается моего отношения к ней, то тут я оказалась в довольно редкой для меня ситуации: она рождала во мне иные, несхожие с бабушкиными чувства. Во всяком случае, каждый раз, когда Госпоже Облако приходило на ум меня поцеловать, я с трудом подавляла в себе желание убежать, так как испытывала панический страх перед той «пылью», которую она производила. Но главное – она казалась мне чересчур большой и тяжелой; глядя на нее, я каждый раз невольно сравнивала ее с пуховой периной, которая все поглощает. Она «поглощала» даже бабушку, несмотря на всю ее статность, и была значительно выше ее ростом, что представлялось мне почти дерзостью – как будто в этом таился некий символический намек на нелепость их отношений.
Я не знаю, был ли Энцио того же мнения о своей матери; во всяком случае он вел себя с ней еще более бесцеремонно, чем с другими. Он никогда не хотел брать ее с собой, если мы отправлялись осматривать достопримечательности Рима. Бабушка, правда, всякий раз неизменно предпринимала любезно-настойчивую попытку переубедить его, но попытка эта так же неизменно разбивалась о его самовластность, с одной стороны, и покорность Госпожи Облако воле своего сына – с другой. Бабушка, конечно, оставалась довольна тем, что ей не надо было делить с ней общество Энцио, просто она в своем благородстве и стремлении к справедливости не хотела в этом признаться. Но я всегда замечала это по ускоренному внутреннему темпу ее разговоров с Энцио, при котором трудно было себе представить тяжелый, неуклюжий «полет мысли» Госпожи Облако. Впрочем, при этих разговорах вообще трудно было представить себе третьего, кто бы он ни был. И так уж повелось, что все всегда воспринимали бабушку и Энцио как некое органическое целое: это было просто удивительно, как часто их во время наших прогулок принимали за мать и сына. И каждый раз я видела, что бабушке это недоразумение даже доставляло удовольствие. В таких случаях она всегда имела очень необычный, странно-счастливый вид, словно ей и в самом деле приятно было представлять себя матерью такого сына. Это замечал и Энцио. И однажды бабушка, слегка смутившись, спросила:
– Вы считаете меня смешной тщеславной старухой, Энцио?
– Я считаю вас не более тщеславной, чем я сам, – ответил он. – Я тоже люблю представлять себя вашим сыном. И не испытываю при этом ни малейших затруднений, чего не могу сказать, например, о своей собственной матери.
– Ах, Энцио! – испуганно воскликнула бабушка. – У вас такая милая, славная мать!
Энцио немного скривил рот. Это был поистине странный рот – не то жесткий, не то мягкий.
– Да-да, разумеется, славная, – бросил он небрежно. – Бюргерство, конечно же, славная штука.
К тому времени я уже знала: «бюргерство» было одним из наиболее часто употребляемых им слов. В его лексиконе едва ли нашлось бы выражение более оскорбительное и презрительное, чем это слово. Иногда он применял его и к своей матери; в такие минуты он казался мне отвратителен, потому что я, хотя и не любила Госпожу Облако, все же чувствовала, что ее сын не имеет права так враждебно отзываться о ней. «Как он холоден, – думала я, – а ведь когда слушаешь его стихи, то кажется, будто он исполнен сочувствия к каждой живой душе и к каждому камню! Значит, в его стихах – ложь? Или эти стихи суть некая особая форма любви? Быть может, поэты способны любить только своими стихами? Быть может, они любят ими, как другие люди любят сердцами?» Я не могла разрешить этот вопрос, но, наблюдая за Энцио, я склонялась к мысли, что это вполне возможно.
Сама я чувствовала с какой-то зловещей отчетливостью, что стихи Энцио – явление поистине замечательное, и позже я всегда видела в этом некий знак таинственного единства всех представителей одного поколения. Ибо мое отношение к его поэзии никем и ничем не было подготовлено, сам материал его сочинений не содержал в себе почти ничего, что способствовало бы моему пониманию их смысла. В этих стихах много говорилось о больших машинах, которые, подобно гигантским искусственным хищникам, безжалостно рвут на части и пожирают души людей, говорилось о деньгах, ожесточающих сердца и делающих их ко всему глухими, о разуме и знании, от которых дух мельчает, скудеет и заражается бесплодием и безверием. Затем низвергались проклятия на большие страшные города, звучали заклинания небесных сил с призывом ниспослать войны, немыслимые страдания и бедствия; и бедствия эти надвигались черными, тяжелыми тучами, несущими разрушения и смерть; ликующие молнии, казалось, возвещали гибель окаянного мира. Наконец раздавался грохот крушения, в котором тонул короткий вскрик сострадания ко всем земнородным.
Мне открылся некий абсолютно чужой и жуткий мир. Я, в сущности, ничего не знала о тех ужасах и бедах, о которых то с плачем, то с сарказмом, то с бранью повествовали эти стихи, но их неслыханная мощь, страстность их бунтарства увлекли меня, я испытывала холодный страх, любопытство, потрясение и не упускала случая послушать Энцио, когда он читал их перед гостями. При этом я, однако, всегда садилась так, чтобы он не мог меня видеть, потому что Жаннет, желая подразнить меня, иногда говорила, что на моем лице будто бы написаны все мысли и чувства, а я не хотела доставлять Энцио радость удовлетворения тем волнующим действием, которое производили на меня его стихи, так как постоянно сердилась на него из-за бабушкиной любви к нему. И вот однажды во время одного из бабушкиных приемов, когда я слушала Энцио, укрывшись у него за спиной, я вдруг неожиданно ощутила странную тревогу, как это иногда бывает с людьми, за которыми кто-нибудь пристально наблюдает. Я подняла голову и вздрогнула от ужаса: напротив того места, где я затаилась, полагая себя в безопасности, немного наискосок, висело прекрасное старинное зеркало венецианской работы, как и бабушкина люстра. И в этом зеркале я увидела свое лицо, обрамленное бледно-мерцающими резными цветами, а рядом с ним – лицо Энцио. Они покоились в этом старинном зеркале, странно преображенные, словно на дне тихого, прозрачного озера, и, не знаю почему, – быть может, именно поэтому, – мое лицо выглядело совершенно иначе, не так, как я его себе всегда представляла. Энцио, должно быть, подумал то же, потому что он неотрывно смотрел на мое отражение; мне даже показалось, будто он от изумления сбился с ритма. Все это, вероятно, продлилось лишь несколько секунд, у меня же осталось впечатление, как будто прошло очень много времени.
Это маленькое происшествие заставило меня потом, когда разошлись гости, еще раз заглянуть в это зеркало, чтобы выяснить, действительно ли я выгляжу в нем не так, как обычно. Но я увидела лишь хорошо знакомое мне детское лицо и две толстые коричневые косы, которые тетушка Эдельгарт с недавних пор укладывала мне на голове в виде двух колец, напоминающих венок, что, впрочем, не прибавило моему облику взрослости. Незнакомые люди по-прежнему давали мне не более тринадцати лет, в то время как мне уже скоро должно было исполниться шестнадцать. Бабушка каждый раз в таких случаях говорила:
– У Вероники свой собственный, персональный возраст, который нельзя определить одним-единственным конкретным числом.
Недели через три после прибытия в Рим Госпожа Облако вдруг объявила, что намерена одна отправиться на Ривьеру. Объясняя причину своего решения, она сослалась на упомянутый «t te-а-t te с мировой историей и вечностью», который для нее будто бы чересчур утомителен; ни у кого из нас, однако, не было сомнений в том, что подлинную причину следует искать в Энцио. Сам ли он внушил ей мысль об отъезде, или ей подсказали это решение ум и рабская преданность сыну, мы не знали. При всей простоте Госпожи Облако заглянуть в ее внутренний мир было не так-то просто; это объяснялось ее необыкновенной флегматичностью, казавшейся мне порой чем-то вроде толстой, мягкой шерсти, которой так плотно были укрыты и укутаны все ее дела и речи, что никому не удавалось распознать истинные мотивы и побуждения этой женщины.
Энцио поддержал решение своей матери с такой недвусмысленной готовностью, что все почувствовали себя неловко. Он вдруг сделался так вежлив и участлив по отношению к Госпоже Облако и с воодушевлением занялся билетами, багажом и поиском адресов подходящих отелей. Бабушка же, напротив, была обескуражена и пыталась с мягкой настойчивостью протестовать против ее отъезда. Со стороны могло показаться, что она как бы желает извиниться за Энцио, хотя она и не имела на это решительно никаких оснований. Однако Госпожа Облако твердо стояла на своем.
– Здесь, в Риме, мой сын ничуть не нуждается во мне, – заявила она бабушке. – Так что позволь мне на некоторое время оставить его в покое! Если я ему понадоблюсь, он непременно даст об этом знать.
Она произнесла это без всякой обиды своим неторопливым, трезвым тоном, укладывая платья и пудреницы в чемоданы и коробки с такой любовью, с такой нежной заботливостью, словно это занятие было для нее самым важным делом на свете. Бабушка после этого уже больше не уговаривала ее остаться, но задарила ее цветами и шоколадными конфетами и просила поскорее возвращаться в Рим, особенно если она вдруг почувствует себя одиноко. Она также взяла с нее слово регулярно писать письма и обещала то же с своей стороны. Госпожа Облако принимала все знаки внимания спокойно, с вежливым равнодушием. Сама она попросила лишь об одном: чтобы ей немедленно дали знать, если ее сын заболеет. Пока же бабушке надлежало проследить за тем, чтобы Энцио для успокоения нервов принимал лекарство, название которого я уже забыла и которое, по ее словам, было для него совершенно необходимо во все время его пребывания в Риме.
– Моя матушка всегда придерживалась того мнения, что все решает элементарная гигиена. О душевных же недугах и страданиях она не желает и слышать, – заявил Энцио, полунасмешливо-полусердито воспротивившийся этой просьбе своей матери.
Но тут Госпожа Облако проявила неожиданную для всех твердость и с железной настойчивостью добилась от бабушки почти клятвенного обещания исполнить ее наказ.
Надо заметить, что Госпожа Облако была, в сущности, не так уж неправа. На Энцио Рим и в самом деле произвел чрезвычайно сильное впечатление; глядя на него, так и хотелось сказать: он болен Римом. Даже бабушка призналась, что ни один из ее многочисленных друзей, которым ей за прошедшие годы доводилось показывать Вечный город, не вел себя так странно, как Энцио. Он, без сомнения, пытался защищаться от Рима, он почти боролся с ним; этот великолепный бабушкин Рим, этот драгоценный сосуд, этот символ величия и красоты, эта неприступная твердыня тысячелетий, похоже, обратилась для него в грозу, зловеще нависшую над его духом. И все же ему не удавалось обрести покой, если во время его прогулок по городу рядом с ним не было бабушки; но он всегда шел как будто совсем по другому Риму, чем она. С ним было странно гулять по городу. Он редко пускался в исторические экскурсы – он почти испытывал к ним предубеждение, – но, шагая рядом с ним, я чувствовала тени прошлого; я чувствовала клубящиеся сгустки того, что давно развоплотилось, его глухое, красноречивое молчание, его жуткую мощь, его излияния, его тревожный полет. С Энцио мы, по сути, тоже не столько рассматривали памятники, картины и скульптуры, сколько предавались ощущению, будто все это – большие, прекрасные цветы, плывущие по волнам безбрежного моря, и мы заглядываем сквозь их сверкающие чашечки в зеленоватую непроглядную пучину.
Сильнее всего Энцио привлекал ночной Рим. Он мог часами блуждать по темным улицам за Пантеоном, рассматривать тяжелые, зыбкие тени барочных церквей и фонтанов и вдыхать странно-волнующий ночной воздух, внушавший бабушке почти суеверный страх: она уверяла, что в нем чувствуется едва уловимый трупный запах тех неисчислимых тысяч мертвецов, что лежат в этой земле. Детали, как я уже говорила, недолго задерживали внимание Энцио, иногда мы были поражены тем, как быстро он мог оторваться от самых заветных сокровищ, которые мы ему показывали; глядя на него, можно было подумать, что они причиняют ему боль. Правда, бывали минуты, когда он приходил в такое волнение от того или иного зрелища, что все восторги других людей казались в сравнении с ним совершенно глупыми и слепыми; и если бабушка, просияв от блаженства при виде его отрешенного взгляда, прикованного к какой-нибудь прекрасной статуе, спрашивала: «Ну, что вы на это скажете?» – он почти упрямо отвечал:
– Ничего! Я сейчас слишком далеко от себя самого и от своего времени!
– Ах, в Риме это время не так уж значительно, чтобы прислушиваться к нему! – весело заявляла бабушка. – И потом, Энцио, – вы ведь не очень-то любите это «свое» время, а?
Энцио смеялся.
– Да, не люблю, – отвечал он быстро и решительно. – Но, в конце концов, все имеет свое второе лицо. Во всяком случае, я верил в великую миссию моего поколения, и что же? Что здесь, в Риме, значит «поколение»? Что значит здесь – «мое поколение»? Меня не покидает чувство, будто и его время уже давно прошло, а ведь дома я был уверен, что оно еще только начинается! Я также был уверен в значимости моего поколения, а здесь даже то, что я считал в нем важным, представляется мне чистейшим наваждением: не стоит и начинать… Мне кажется, если я еще некоторое время пробуду в Риме, то смогу воспринимать все лишь как руины! Увы, я не шучу: я и теперь уже то и дело невольно представляю себе, как, например, будет выглядеть Канчеллерия или Капитолий, когда время расправится с ними так же, как оно расправилось с термами Каракаллы!
Подобные вещи Энцио всегда произносил резким тоном. Я к тому времени уже изучила некоторые его привычки. В такие минуты он как-то по-особому встряхивал головой, так что его длинные, гладко зачесанные назад волосы вдруг падали, словно завеса, ему на лоб, который от этого казался совершенно плоским и невыразительным, в то время как светлые, истинно немецкие глаза его смотрели из этой белокурой тени почти враждебно.
Бабушка всякий раз ласково утешала его, иногда шутливо, а иногда серьезно. Она говорила, что знакомство с Римом происходит не так, как с другими городами, что это своего рода испытание, требующее времени и терпения. Тот, кто с самого начала прекрасно чувствует себя в Риме, едва ли сможет постичь его величие. Ибо не все, что человек приносит сюда с собой, выдерживает это испытание. Историческая тоска тоже вначале часто доставляет много хлопот, но именно то, что она вызывает в человеке, дает позже высокую свободу и веселие духа. Стоит лишь немного привыкнуть к зрелищу минувших тысячелетий, как постепенно обретаешь чувство вечности, и тогда то, что ты сумеешь заключить здесь в свою душу, станет уже неотъемлемой ее частью, твоим истинным богатством.
Энцио возражал на это: не все ли равно – быть раздавленным сознанием бренности мира или вечностью, ибо одно из двух здесь неминуемо. Он считал, как я успела заметить, что бабушка чересчур легко относится к Риму. Порой мне казалось, будто я слышу это «чересчур легко» и в других его высказываниях о мыслях бабушки. Потом он, конечно же, опять благоговейно целовал ей руку и утверждал, что в ее устах все звучит истиной, даже то, в чем он давно сомневается. Он говорил ей еще много разных приятных вещей, например, что она представляется ему одной из великих женщин эпохи Гете, или нет – она, по сути, вне каких бы то ни было эпох, и это как раз самое подходящее для Рима. Или что она похожа на Минерву, поседевшую на развалинах Форума. Однажды он совершенно наивно заявил, что никогда бы не поверил, что женщина преклонных лет может возыметь для него такое значение. Все это звучало необыкновенно трогательно, вероятно, потому, что с другими он по обыкновению был резок и бесцеремонен. К тому же он произносил все это как-то по-детски, слегка запинаясь, словно удивляясь себе самому; в такие минуты он внушал только симпатию. Однако это не мешало мне во время подобных разговоров о Риме ощущать нечто вроде легких уколов в сердце, ибо я достаточно хорошо понимала их и знала, что его восприятие Рима не может не ранить бабушку, и ни в чем другом я не чувствовала так отчетливо ее нежность к Энцио, как в терпении и снисходительности, которые бабушка проявляла к нему именно в этом отношении.
Моя ревность к Энцио в то время почти достигла своей высшей точки, и боюсь, что я чаще всего была с ним очень неприветлива; это выглядело тем более некрасиво, что Энцио всегда относился ко мне внимательно и любезно. Вначале он, введенный, как и все остальные, в заблуждение моей внешностью, обращался ко мне на «ты», но, узнав, что я стою на пороге зрелости, предложил мне тоже говорить ему «ты», так как теперь ему уже было бы трудно привыкнуть к чопорному «вы». Бабушка, стремившаяся создать для Энцио и его матери атмосферу почти родственного тепла, очень обрадовалась этому «ты». Я же была далека от радости, так как объясняла его предложение, как и его дружелюбное отношение ко мне, тем, что он просто не замечает моей неприязни, потому что не принимает меня всерьез. Это чувство было для меня особенно болезненным, ибо оно соответствовало моему собственному представлению о себе. В то время я страдала от своей ранней зрелости не меньше, чем от своего затянувшегося детства, потому что она-то и раскрыла мне глаза. Я внушала себе, что никогда не смогу стать для бабушки тем, чем был для нее Энцио: я не могла сочинять стихи, вести, как он, глубокомысленные беседы, я была намного младше его, и, наконец, я была не мужчиной, а девочкой. То, что это последнее, самое досадное для меня обстоятельство имело важное значение, я узнала от самой бабушки, когда она однажды в моем присутствии сказала Энцио, что всегда мечтала о сыне, так как ни одна ни другая дочь никогда до конца не удовлетворяли ее как мать. При этом она нежно взглянула на меня, словно желая сказать: на мою внучку это высказывание не распространяется. Но были и мгновения, когда она совершенно забывала про меня.
Мне часто приходилось оставаться дома, когда бабушка отправлялась со своим юным другом в город, и, хотя я почти не сомневалась, что с ее стороны это была всего лишь забывчивость, а не злой умысел, мне это все же причиняло не меньшую боль; мне кажется, если бы она откровенно сказала мне, что ей нежелательно мое присутствие, мне было бы легче перенести это, чем мысль о том, что про меня просто забыли. Но я никогда не пыталась как-нибудь, хотя бы намеком, напомнить о себе, и мое гордое самоотречение лишь изредка смущал Энцио, который, в отличие от бабушки, часто вспоминал про меня в такие минуты и предлагал взять меня с собой. Я же воспринимала эту заботу о себе как нечто унизительное, поскольку предпочитала лишиться на время внимания бабушки, чем быть обязанной им Энцио. Иногда я даже пряталась, только чтобы не дать ему повода вновь напомнить обо мне. Однажды я стояла в галерее внутреннего дворика, когда бабушка спускалась вместе с ним по лестнице. Я быстро отпрянула в проем маленькой дверцы, ведущей из галереи в церковь Санта Мария сопра Минерва. Изнутри доносились звуки органа, и я вдруг почувствовала острое желание войти в церковь. Но я стойко выдержала соблазн и не поддалась ему, потому что в своей влюбленности в бабушку к тому времени дошла до того, что не хотела владеть или просто наслаждаться чем-либо из того, что она сама исключила из своей жизни. Я слышала, как Энцио несколько раз громко произнес мое имя. Но бабушка не звала меня, и я не откликнулась и не покинула своего укрытия. Эти несколько минут были исполнены сладостной горечи.
– Что же, тебя опять оставили дома, дитя мое? – спросила тетушка Эдельгарт, когда я спустя некоторое время появилась дома.
Мне уже не раз приходилось слышать этот вопрос из ее уст. А время от времени она предлагала мне составить ей компанию и навестить прекрасных монахинь, но я каждый раз отказывалась по той же причине, по которой не вошла в церковь Санта Мария сопра Минерва.
В то время между мной и тетушкой иногда происходили своего рода маленькие поединки, то есть в действительности я тогда постепенно пришла к убеждению, что как раз с ней-то и невозможно вступить в поединок, потому что поединок предполагает ответные действия противника. С тетушкой же дело обстояло так, что нападающий всегда поражал лишь воздух. Было непонятно даже, удалось ли хотя бы прикоснуться к ней, и в этом ее невольно хочется сравнить с Жаннет, которая никогда не отвечала на резкие слова и тем более не опровергала их. Но если молчание Жаннет каким-то странным образом, ласково и незаметно обезоруживало собеседника, то молчание тетушки было подобно некой незримой руке, властно прижимающей тебя к стене, так что ты чувствуешь себя беспомощным, но никак не побежденным.
Итак, тетушка спросила меня, как это я осталась дома. Я почувствовала, что ей жаль меня и что она тем не менее рада случившемуся. Она в то время опять стала мягче в обращении со мной и с другими. Причина перемены, по-моему, заключалась в том, что я теперь проводила с бабушкой меньше времени, чем прежде, и это невероятно раздражало меня.
– Я сама осталась дома, тетушка Эдельгарт, – ответила я.
– Разве ты не хотела отправиться в город вместе с бабушкой? – спросила она неуверенно.
При этом она смотрела немного в сторону, так как ей, человеку от природы трепетному и робеющему перед чужими тайнами, было стыдно, что она не смогла удержаться от этого вопроса.
Я сказала:
– Нет, я сама не захотела пойти вместе с бабушкой, потому что ей больше нравится быть с Энцио вдвоем.
На душе у меня при этом было так, словно я сама себе вонзила в сердце кинжал, но желание разочаровать тетушку Эдельгарт в связанных со мной надеждах было непреодолимо: я должна была швырнуть ей в лицо всю безусловность моей привязанности к бабушке.
– И я хочу, чтобы она была с Энцио вдвоем! – прибавила я упрямо.
– Вот как, – произнесла тетушка. При этом она едва заметно отшатнулась от меня, словно ужаснувшись этой внезапно открывшейся ей безусловности, и в то же время я опять ощутила странное чувство, будто поразила лишь воздух, так что я даже на миг усомнилась в ее ревности.
Однако мне не всегда удавалось, спрятавшись, остаться дома. Иногда бабушка сама вспоминала про меня, и тогда было совершенно невозможно отказаться от ее приглашения: мне это казалось чем-то вроде преступления против монарха. Но и радости это мне не доставляло, так как разговоры, которые велись во время таких прогулок, каждый раз тотчас же возносились на какую-то недосягаемую для меня высоту и прогулка обращалась в конце концов всего лишь в иную форму моего детского мученичества.
Особенно запомнился мне один разговор. Бабушка в то время каждое утро ходила с Энцио к Форуму, куда его с некоторых пор постоянно влекла своевольная фантазия. Руины, казалось, производили на него такое же завораживающее действие, как и ночной воздух Рима; во всяком случае, он и здесь вовсе не стремился проникнуться частностями, и бабушка, знавшая на Форуме каждый камень, давно уже оставила все попытки объяснить ему что-либо более или менее подробно. Обычно мы просто бродили по древней площади, предаваясь величественному зрелищу руин, или отдыхали на каком-нибудь мраморном пороге, погрузившись в созерцательное молчание. В то утро мы сидели напротив трех удивительных колонн храма Кастора, напротив «трех принцесс», как их называла бабушка. Она так любила эти колонны, что я часто не решалась даже упоминать о них, боясь выразиться недостаточно изящно и почтительно.
Это было нежное предвесеннее утро. Вокруг высились огромные, торжественно-безмолвные белые руины, замерев под лаской молодого света. И была в них какая-то неземная свобода и отрешенность, в этих огромных, тяжелых глыбах, какая-то восхитительная отчужденность и самопогруженность, словно некий образ абсолютной недосягаемости для всех битв и превращений, а там, где выписанные прозрачным серебром очертания их касались небесной лазури, они были объяты каким-то потрясающе нежным сиянием. И будто бы нерукотворные и неподвластные закону бренности человеческого бытия, три колонны храма Кастора, словно крещенные в очистительной купели вечной красоты света и собственного совершенства, возвышались над прахом своих неисчислимых судеб, блаженные избранницы на берегу голубого океана вечности, высоко над пространством и временем! Так приблизительно говорила об этих трех колоннах бабушка. Потом она спросила, нет ли и у нас тоже ощущения, будто все эти благородные линии нарушаются вовсе не временем и не распадом, а всего лишь движением света, что это как бы «дивные намеки на некое незыблемое величие». Я отчетливо помню: она произнесла именно эти слова. Взгляд ее при этом был ясен и весел, как и всегда, когда она приходила к этим развалинам. Я только что нарвала для нее на склонах Палатинского холма букетик первых фиалок, и, говоря, она блаженно вдыхала их сладкий аромат. Энцио же нашел этот робкий дикий запах здесь, среди останков императорских дворцов, [19] «еще более потрясающим, чем дух кипарисов». Я уже заметила, что над его упрямым юношеским челом вновь нависло белокурое облако.
– Да-да, величие… – мрачно произнес он. – Величие даже в самом жалком обломке!..
Бабушка внимательно и немного озабоченно посмотрела на него сбоку.
– Право же, Энцио, – сказала она затем ласково-утешительно. – Ну что с вами опять происходит? Вы, верно, чувствуете приближение сирокко?
– Ах, – ответил Энцио, – здесь, в Риме, все точно сговорилось против меня! Сирокко тоже, в конце концов, означает лишь, что даже воздух делается тяжелым и больным, попадая в эту местность. Мне трудно представить себе, что есть люди, которые могут здесь спокойно спать.
– Но, Энцио! – воскликнула бабушка с присущей ей ласковой иронией. – Вы же не можете требовать от бедных итальянцев, чтобы они всю свою жизнь превратили в почетный караул у стен своей столицы.
– Нет. Но я утверждаю, что итальянцы меньше, чем кто бы то ни было, отдают себе отчет в том, что такое Рим. Они чувствуют себя здесь как дома, на своей родине, в своем великом национальном музее, или, выражаясь изящнее, в своей национальной святыне, во всяком случае никогда не теряют почвы под ногами. Что же представляет собой Рим на самом деле, знают лишь чужеземцы. Я убежден, что еще готы и Гогенштауфены руководствовались совершенно иными побуждениями, чем просто жажда добычи или новых земель – или даже императорской короны!
– Ну, что касается Гогенштауфенов, то вам, конечно же, виднее, Король Энцио, – сказала бабушка. В голосе ее звучали ласка и нежность, словно она говорила с больным ребенком. – Так что же это были за побуждения?
– Это было опьянение миром, – тихо ответил Энцио, – опьянение вселенной, которое для великого властителя означает «империя», а для видавших виды солдат-наемников – sacco di Roma [20]; для нас же, современных людей, – ну хотя бы умереть от горячки духа, промчаться вихрем сквозь все эпохи, лишиться корней в себе самом…
Брови бабушки дрогнули.
– Но, друг мой, – сказала она, – Вселенная – это ведь не хаос, и Рим – не средоточие вещей, а возглавие земли! Безусловно, весь мир был выдавлен здесь, как некая огненная гроздь, в кубок одного-единственного города, но капли этого сока обратились в образы, а вы порой забываете об этом; мы обладаем целым лишь через восприятие частностей…
– А я чувствую здесь вовсе не частности, а именно все вместе! – воскликнул Энцио срывающимся голосом. – Именно это и означает для меня – чувствовать Рим! Великие чудеса искусства есть и в других местах, здесь же все слито воедино! Как бы ни были прекрасны частности – я желаю знать, что означает целое! Боже, как оно клубится из всех пор земли! Как оно липнет мхом и плесенью к камням и разъедает их! Я даже в завершенности чувствую все «до» и «после», всю жуть глубины и головокружение высоты, все эти нескончаемые «вверх-вниз»! Я чую кровь волчицы, вскормившей, между прочим, и ваших «трех принцесс»! Кто докажет мне, что это не так? Я знаю лишь, что даже самая прекрасная колонна не выдержит бремени этого непостижимого бытия и что я не в состоянии удержать здесь ни единого образа, даже своего собственного!
– Право же, друг мой, – произнесла бабушка несколько растерянно, – если вы придаете такое значение вашим мимолетным настроениям – что же тогда остается?
– Остается жизнь, – небрежно бросил Энцио. – Эта восхитительнейшая и в то же время ужаснейшая штука, которая все порождает, а затем жадно поглощает обратно.
– Стало быть, волчица, – сказала бабушка.
Она, так страстно и самозабвенно любившая и воспевавшая жизнь, в то же время не упускала случая подчеркнуть, что это далеко «не высшее из благ» [21], и решительно отвергала тон, в котором Энцио порой говорил о ней. Я уже не раз замечала это, потому что Энцио довольно часто употреблял слово «жизнь». Кажется, для него это было чем-то вроде драгоценной жемчужины, лежавшей на дне каждого кубка, который залпом осушал его мятежный дух.
– Что ж, пусть будет волчица! – рассмеялся Энцио. – Рим, уж верно, знает, почему она украшает его герб, – вряд ли это всего лишь напоминание о младенцах Ромуле и Реме!
Брови бабушки больше не вздрагивали, застывший взгляд ее был устремлен вперед.
– Конечно же, – промолвила она тихо, – каждое творение одиноко, каждое…
Я не могла понять, какую связь это имело со словами Энцио, но мне показалось, что она вдруг как-то испуганно съежилась и замкнулась в себе. «Хоть бы он перестал! – думала я. – Она не любит таких речей!» Я уже давно пыталась как-нибудь незаметно взять ее за руку, и, так как мне это не удавалось, я ласково потерлась лбом о ее плечо: я не могла сделать ничего другого, чтобы облегчить муки, причиняемые ей словами Энцио. При этом я невольно вспомнила ее досаду, вызванную моими словами, когда мы вдвоем стояли на Палатине и у меня было ощущение, будто мы отделяемся от нас самих и улетаем прочь; и тут я против своей воли призналась себе, что мысли Энцио нашли в моей душе какой-то глухой, едва слышный отклик.
Бабушка вдруг повернулась ко мне:
– Послушай-ка, отчего это ты все время бодаешь меня своей маленькой каштановой головкой? Сущий козленок! Чего тебе от меня надобно, скажи на милость?
Она произнесла это вовсе не сердито, но в том, как она повернулась ко мне, я почувствовала какую-то неприязнь, которая, в сущности, была адресована не мне, а Энцио. «Она так любит его, что не хочет показать ему свое недовольство, которое непременно выразила бы любому другому, кто вздумал бы так говорить с ней, – подумала я. – Она предпочитает выместить это недовольство на мне». Меня вдруг пронзил холодный ужас. Я никогда до этого не видела, чтобы бабушка позволяла кому бы то ни было посягать на ее прекрасный, жизнеутверждающий взгляд на вещи или наделять их чуждым для нее смыслом. И то, что это сейчас происходило, удивило и испугало меня, как будто в ней что-то сломалось или вот-вот должно было сломаться.
– Мне кажется, Вероника просто недовольна мной. Правда, Вероника? – неожиданно сказал Энцио.
Я упрямо кивнула. По отношению к бабушке я была совершенно беззащитна, но Энцио я не могла не бросить вызов.
– Да, – ответила я. – Потому что я не хочу, чтобы бабушка огорчалась.
И вдруг бабушка уже откровенно сердито произнесла:
– Вероника, мне стыдно за тебя перед нашим гостем!
Я не помню другого случая, чтобы она так строго говорила со мной. Но обиднее всего было то, что меня отчитали из-за него и к тому же в его присутствии. «Он украл у меня мою бабушку и даже не знает, какой любви она заслуживает!» – подумала я со злостью. От горечи и ревности глаза мои наполнились слезами, и, как только бабушка вновь повернулась к Энцио, я тихонько встала и, незаметно покинув их, отошла подальше, к церкви Санта Мария Антиква. Там, усевшись на пороге древней руины, я упрямо вперила свой затуманенный слезами взор в величественное зрелище Форума.
Мимо то и дело проходили люди, а мне все вокруг казалось безнадежно осиротевшим. Высоко в небе сияло солнце, а у меня было такое чувство, будто за каждым камнем притаилась незримая тень. Все выглядело совершенно иначе, чем прежде. Впервые в жизни до моего сознания дошло, как покорны и беззащитны эти прекрасные гордые руины, сколько тоски заключено в великолепии их удивительных порталов и в царственном величии их белых торжественных ликов. Даже льнущие к ним с трогательным благоговением ветки роз и лавров вдруг показались мне прекрасными и вместе с тем жуткими руками, которые природа уже простирает навстречу этим обреченным, чтобы увлечь их в темное лоно земли. Быть может, я не сознавала этого до сих пор, потому что всегда видела Форум глазами бабушки? Быть может, это она делала вещи легкими, невесомыми? Или это было всего лишь мое воображение? Нет, она этого не делала! Это мне лишь казалось. Могла ли она это сделать?
Со своего места я видела вдалеке их фигуры. Бабушка сняла шляпу; ее красивые седые волосы отливали на солнце перламутровым блеском, как древний мрамор храма Антонина, [22] на пороге которого она сидела. Как я ее любила! Энцио никогда не сможет ее так полюбить! Он стоял рядом с бабушкой; тень его маленькой гордой фигуры, по-полуденному короткая и резкая, падала на нее, но не покрывала ее силуэт, а перерезала его на уровне груди, там, где должно быть сердце. Мне вдруг стало нестерпимо больно за нее, как будто в образе Энцио над ней нависла та же неумолимая опасность, что таится здесь за каждым камнем. Мысль о том, что на мою гордую веселую бабушку могут обрушиться страдания, потрясла меня так, что я уже не знала, отчего я плакала – от ревности или от страха за нее.
Между тем мое исчезновение было наконец замечено. Я слышала, как Энцио зовет меня и оглядывается по сторонам. Мне было стыдно появляться перед ними с заплаканными глазами, и потому я встала и вошла внутрь полуразрушенной базилики.
В церкви Санта Мария Антиква было прохладно и сумрачно, так как мощная тень Палатинского холма распростерлась над ее разверстой крышей. Эта тень покрыла растрескавшиеся стены, словно плесень или матово-пестрое кружево, сплетенное неким гигантским сказочным пауком. Прошло несколько минут, прежде чем взгляд мой пробился сквозь темноту и прах распада к полупотухшим фрескам – высоким, узким фигурам в строгих одеяниях, с нимбами над головами и с глазами, словно полными черных слез. Я знала, что это христианские мученики и что мученик – это человек, принимающий смерть за веру и любовь. Потом из мрака постепенно проступило распятие с величественной фигурой Христа. Это распятие висело в глубокой нише, словно врытое в старый гордый холм Палатин как его сокровеннейшая тайна. Я переходила от одной фрески к другой, отчаянно пытаясь как можно глубже проникнуть в древние росписи, чтобы совладать наконец со своими слезами. Но на душе у меня становилось все горше и горше. Я снова расплакалась, но на этот раз так, как будто причиной моих слез были ни ревность, ни Энцио, ни бабушка, а нечто, что широкими обильными потоками изливалось откуда-то сверху на все вокруг, куда бы я ни бросила взгляд, – на весь мир…
Вдруг на гулких камнях древней базилики раздались шаги, и, обернувшись, я увидела прямо перед собой Энцио.
– Наконец-то я тебя поймал, сорванец ты этакий! – весело воскликнул он, еще не успев разглядеть в полутьме мои заплаканные глаза. – Мы с бабушкой… – Он резко умолк, потому что заметил наконец, что со мной происходит. – Вероника, а знаешь ли ты, что я иногда очень ревную к тебе твою бабушку? – спросил он вдруг совершенно неожиданно.
Я покраснела до самых корней волос, мгновенно убедившись, что он все-таки разгадал мою собственную ревность.
– Но бабушка так любит тебя… – пролепетала я смущенно, еще надеясь как-нибудь ввести его в заблуждение.
Он едва заметно улыбнулся, и у меня шевельнулось смутное чувство, что я его как-то неверно поняла.
– Да, но она любит меня, в сущности, только из-за моего отца, – ответил он после некоторой паузы. – Я, сам по себе, интересую ее, вероятно, гораздо меньше; во всяком случае, гораздо меньше, чем ты.
Очевидно, на лице моем он прочел изумление, потому что тут же спросил: неужели я и в самом деле ничего не знаю об этом?
Я ответила:
– Нет.
Он, кажется, уже решился было рассказать мне что-то, но потом передумал. Лицо его приняло какое-то мягкое и робкое выражение. Он вдруг показался мне много моложе и совсем не таким, как обычно.
– Скажи-ка мне, пожалуйста, Вероника, почему ты решила, что я огорчаю твою бабушку? – заговорил он вновь.
– Потому что я однажды рассуждала так же, как ты, – ответила я, – и бабушке это очень не понравилось.
Он как-то странно посмотрел на меня: с серьезным интересом, радостно и в то же время немного удивленно.
– Верно, – сказал он затем, – именно такой у тебя был вид: как будто ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. И так же ты выглядишь, когда я читаю стихи. Это удивительно, а с другой стороны, ничего странного: мы ведь, в конце концов, дети одной эпохи… Я бы хотел как-нибудь поговорить с тобой об этом. Однако нас уже давно ждет твоя бабушка…
Я пришла в ужас, услышав его последние слова и вспомнив про свой заплаканный вид.
– Я не могу, Энцио… – пролепетала я. – Иди без меня, пожалуйста!
От страха еще больше рассердить бабушку я даже не подумала о том, что прошу помощи у своего врага и соперника.
Он сразу понял, в чем дело.
– Хорошо, хорошо, – с готовностью откликнулся он на мою просьбу. – Я пойду первым и успокою бабушку. Не торопись, приходи когда пожелаешь.
Уходя, он кивнул мне с таким довольным выражением, как будто хотел сказать: «Теперь мы с тобой союзники, теперь мы должны стать друзьями».
С этого дня между мной и Энцио начали складываться довольно своеобразные отношения. Я прекрасно знала: в церкви Санта Мария Антиква он хотел разубедить меня в том, что бабушка обделяет меня своим вниманием из-за него. К тому же я не без стыда сознавала, что тогда, в последний момент, я апеллировала к его рыцарству и он выручил меня и было бы нехорошо относиться к нему с прежней, вызывающей непочтительностью. Тем не менее чувство неприязни к нему возвращалось ко мне всякий раз вместе с мыслями о бабушке. Но стоило мне отвлечься от этих мыслей, как я замечала в себе что-то вроде симпатии к Энцио. Он, в свою очередь, теперь не упускал случая поговорить со мной наедине, и я не могу отрицать, что мы всякий раз легко находили общий язык. Мне это даже казалось почти естественным – то, что мы теперь держались вместе, так как в нашем доме нас объединял уже хотя бы наш возраст. Вероятно, и Энцио воспринимал все это приблизительно так же, поскольку был со мной гораздо менее груб и взыскателен, чем с представителями старшего поколения; со стороны могло бы показаться, будто он рассматривает мою юность как некую заслугу, которая обязывает его к особой почтительности. И наконец, он теперь еще более ревностно заботился о том, чтобы я участвовала во всех затеях и предприятиях. Правда, я по-прежнему пыталась прятаться, когда начинались сборы на прогулку, но Энцио уже знал все потайные уголки в нашем доме, где меня можно было обнаружить, и однажды, когда я как раз собралась нырнуть в вышеупомянутую дверную нишу в галерее, он уже стоял перед дверью. В ответ на мой удивленный взгляд он со смехом заявил, что уже давно поджидает меня, так как здесь, по его наблюдениям, меня легче всего встретить в этот час. Я покраснела, потому что, хоть он и говорил веселым, игриво-насмешливым тоном, я не могла избавиться от мысли, что он, зная секрет моих слез в церкви Санта Мария Антиква, пришел сюда лишь из рыцарских побуждений, из ненавязчивого сочувствия ко мне. По-видимому, он догадался, о чем я думала, потому что вдруг тоже покраснел и очень смутился, как будто ему неожиданно открылась вся неуклюжесть его плана. После этого он каждый раз, проявляя заботу обо мне, прятался за бабушку; во всяком случае, я каждый раз подозревала его, когда бабушка вдруг накануне вечером или за завтраком с безапелляционной определенностью начинала излагать мне план предстоящей прогулки или поездки. «Как она его любит!» – думала я опять, с болью и стыдом сознавая свою зависимость от сочувствия Энцио.
Однако постепенно я с изумлением открыла для себя нечто совершенно странное: Энцио заботился обо мне вовсе не из сочувствия, он действительно питал ко мне живой интерес, и привязанность его ко мне росла на глазах, и мое общество, похоже, значило для него по крайней мере не меньше, чем общество бабушки, к которой он все же относился с необыкновенным почтением. Я вряд ли могла бы сказать, откуда я это знала, но я знала это совершенно определенно. Мое отношение к нему от этого ничуть не изменилось, разве что я была немного обижена на него за бабушку. Настоящие изменения в моем отношении к нему произошли позже, благодаря одному обстоятельству.
В то время немецкая колония в Риме была потрясена одним трагическим событием. Молодая красивая девушка, часто бывавшая на бабушкиных приемах, покончила с собой, утопившись в озере Альбано. Причиной тому была несчастная любовь к одному женатому мужчине, который хоть и любил Сильвию – так звали девушку, – но не пожелал расстаться со своей женой. Трагедия двух влюбленных разыгралась отчасти и в нашем салоне. В первый же приемный день бабушки, последовавший за печальным событием, все только об этом и говорили. Всех трогала юность и красота добровольно ушедшей из жизни девушки, все в один голос сетовали на жестокость условий, толкнувших Сильвию на этот роковой шаг. И только бабушка не желала ничего слышать о «жестокости условий», и это несмотря на то, что она особенно любила погибшую и больше всех радовалась ее красоте. Я знала, что бабушкино участие в ее судьбе зашло так далеко, что она даже попыталась, несмотря на свое отрицательное отношение к запутанным судьбам, оказать на Сильвию определенное влияние, когда та однажды вдруг доверилась ей.
Я хорошо это помню. Наши гости, в том числе и человек, ставший предметом губительной страсти, уже ушли. Сильвия стояла у окна, пряча от нас лицо. Тонкие, невесомые завитки дивных волос дрожали, словно золотые пушинки, она судорожно боролась со слезами, затем вдруг, потеряв власть над собой, бросилась бабушке на грудь, и та по-матерински ласково обняла ее. Я в ту минуту подумала: «Ну что ж, ничего особенного в этом нет – человек, отчаявшись, бросается бабушке на грудь; так уж повелось: все чувствуют, что она владеет тайной утешения и знает, как все уладить и устроить!»
Многие тогда осуждали Сильвию и злословили, а бабушка взяла ее под свое покровительство; теперь же, когда все видели в ней чуть ли не мученицу, пострадавшую за любовь, она судила строже, чем другие.
– Эта молодая жизнь, – говорила она убежденно, – разбилась не о безысходность своей любви, она разбилась о неспособность своей любви. Есть счастье темное, и есть счастье светлое, однако человек, которому не по плечу темное счастье, не справился бы, вероятно, и со светлым.
Это высказывание вызвало оживленную дискуссию, в которой бабушка затем подробнее пояснила свое мнение, заявив, что уже само понятие «несчастная любовь» ложно. Потому что любовь, как и жизнь, прекрасна и восхитительна во всех ее проявлениях; она может заполнить все формы, предлагаемые ей судьбой, и в каждой быть совершенно счастливой, ибо она вообще может быть только счастливой. При этом бабушка вовсе не хотела сказать, что отвергает существующие законы, как это принято в современном мире; говоря об этом случае, она, безусловно, имела в виду отречение, только это не прозвучало открыто из ее уст. Это прозвучало скорее как гордое и торжествующее утверждение именно счастья и жизни.
Я до сих пор отчетливо помню бабушку в тот вечер: она сидела выпрямившись под горящей люстрой, юные, нестареющие глаза ее сияли в мерцающем блеске драгоценного светильника и ее собственного, внутреннего огня, и она похожа была на старую королеву, восседающую на троне и щедро расточающую мудрость и блеск своей жизни. И так, вероятно, и были восприняты ее слова нашими благоговейно умолкнувшими гостями…
Не знаю, этот ли разговор стал причиной того, о чем я должна теперь рассказать, или все уже было подготовлено присутствием Энцио в нашем доме. Во всяком случае, я в тот же вечер узнала, что не все гости молчали только из благоговения перед моей бабушкой. В конце вечера, когда все стали прощаться, я услышала, как несколько престарелых дам тихо беседовали между собой о бюсте отца Энцио, стоявшем рядом с бабушкиным письменным столом. Я случайно оказалась поблизости от них, а так как взрослые часто забывают о присутствии ребенка или не замечают его, то я могла слышать каждое слово. Они говорили о том, что отец Энцио был в свое время предметом страстной любви бабушки, несколько лет занимавшей римско-немецкое общество. Потом, уже перейдя на шепот, они стали гадать, вправду ли Энцио сын бабушки или нет.
К счастью для моего бедного юного сердца, это тотчас же каким-то странным образом стало известно Жаннет, которая всегда знала все, что необходимо было знать в тот или иной миг, – быть может, она прочла это у меня на лице, как в случае с апельсином, а может быть, она просто слишком хорошо знала этих дам, рядом с которыми я стояла. Ибо объективности ради нужно сказать, что в нашем кругу, где у каждого была своя безобидная домашняя кличка, их называли капитолийскими гусынями. Так или иначе, но Жаннет отвела меня в сторонку и произнесла всего лишь несколько слов, после которых мне не оставалось ничего другого, как заплакать.
Жаннет была возмущена происшедшим. Она, о которой бабушка в шутку говорила, что в кармане фартука у нее всегда наготове маленькая медалька или игрушечная корона для каждого, кого при всем желании не за что похвалить, совершенно не переносила злоязычия; это, пожалуй, было единственное, против чего решительно восставала ее кротость, ибо в злоязычии она видела особенно тяжкое преступление против любви. Однако даже негодование ничуть не помешало ей тут же развеселить себя и меня маленькой шуткой. Она заявила, что нехорошо обижать капитолийских гусей, называя этим добрым именем разных сплетниц, ведь славные птицы в свое время спасли Рим, между тем как эти кумушки, напротив, самым безответственным образом позорят его. И что разносить столь наивный и низменный вздор равносильно предательству Рима.
Потом Жаннет сказала, что великие и необычные люди подвергаются большей опасности быть оклеветанными, потому что судьбы их чаще всего так же необычны, как и они сами, и потому что их отношение к судьбе также далеко не всегда соответствует тому, что без труда способен понять каждый. Так, по ее словам, было и с бабушкой. После этого Жаннет рассказала мне ее историю, справедливо полагая, что лучше поведать всю правду, чем оставить меня в мрачном плену моей перепуганной фантазии.
Все было так, как говорили эти гусыни, но только… совсем по-другому. Бабушку и отца Энцио связывала большая, зрелая, страстная и непреодолимая любовь. Бабушка была вдовой, а отец Энцио уже был женат на Госпоже Облако.
– Этот брак был трагедией, Зеркальце, – рассказывала Жаннет, – потому что твоя бабушка и этот мужчина были созданы друг для друга, как никто из всех, кого мне доводилось видеть в жизни. Они от Бога и от природы были одно целое. А любовь их являла собой нечто удивительное и восхитительное: когда они смотрели друг на друга, то взоры их сливались, словно два солнца, встретившиеся в одной вселенной, а когда они говорили друг с другом, то речь их порой казалась непонятной для окружающих, потому что им достаточно было всего лишь полунамека, чтобы сообщить друг другу мысль или чувство, а часто они вообще могли обходиться без слов. И все же, Зеркальце, твоя бабушка не допустила, чтобы отец Энцио расстался со своей женой, хотя в ее среде это не считалось грехом. Впрочем, и сама она не рассталась с этим мужчиной, а пронесла свою любовь через многие годы в виде большой и ничем не запятнанной дружбы, ибо она была слишком богата, горда и благородна, чтобы сделать обычный в подобных случаях выбор – растоптать судьбу своей слабой соперницы или разбить свою собственную судьбу о ее благополучие. Ты помнишь, как она говорила, что не бывает несчастливой любви, потому что любовь сама по себе – счастье, а жизнь в любой форме есть нечто великое и восхитительное? Ей не было нужды любой ценой добиваться для себя некой определенной формы: огонь ее души был достаточно силен, чтобы расплавить сердце любой соперницы и заставить его смириться. Я убеждена, что она отступила вовсе не из соображений рассудка и «лишь для вида», как утверждали многие, а и в самом деле излила на Госпожу Облако полную меру своей доброты. Энцио родился как раз в годы этой необыкновенной дружбы. Твоя бабушка сама вернула своего друга его жене, которая уже успела стать для него чужой. Теперь, ma petite, ты, конечно же, поймешь, почему твоя бабушка так любит Энцио: он не ее сын, но он сын того, кто был второй половиной ее души, и, быть может, он никогда бы не родился, если бы не она…
Этот рассказ Жаннет, особенно ее последние слова, произвели на меня потрясающее впечатление и совершенно изменили мое отношение к Энцио. В тот вечер я, обливаясь в своей комнате горючими слезами, приняла страстное решение обращаться с ним, который теперь казался мне почти братом, с самой глубокой сердечностью. Я поняла, что бабушка, должно быть, связана с ним ни с чем не сравнимыми узами бесконечной нежности и что его любовь и почтение означают для нее великий акт справедливости, законную дань, возвращаемую ей судьбой, о которой я не могла даже думать без боли и содрогания. Ибо, хотя Жаннет и не поскупилась на слова, чтобы расписать мне ее счастье и блеск, – мне с моими юношескими представлениями о том и о другом она казалась судьбой, которую только внутренняя сила и благородство бабушки могли претворить в счастье и которая, однако, несмотря на это, по-прежнему придавала ее образу в моих глазах нечто, наводившее на мысли о бессилии и о добровольном кресте и вызывавшее во мне чувство протеста, подобное тому, которое я испытала на Форуме, представив себе, что она тоже может страдать, как другие люди. Теперь же сознание того, что это не просто может случиться, но, как подсказывали мне чувства, уже давно случилось, обезоружило и уничтожило мою ревность. В своем сострадании я чувствовала себя способной любить все, что любила бабушка, лишь бы и в этом хоть немного быть похожей на нее, которая – теперь я знала и это – была несравнимо выше всякой ревности. Я со стыдом думала о том, что мое детское упрямство, направленное против Энцио, могло как-то потревожить бабушку в ее запоздалом сладко-горьком счастье, и я поклялась, что это никогда больше не повторится. В этот миг я почти торжественно, раз и навсегда, включила Энцио в свою любовь к бабушке. Это был один из тех удивительных, необратимых актов любви и доброй воли, благодаря которым в нас за один-единственный краткий миг что-то может совершенно преобразиться, с тем чтобы уже никогда больше не вернуться в свое прежнее состояние…
Одним словом, я и в самом деле, как выразилась Жаннет, «повернула зеркальце»: я больше не убегала, заслышав зов Энцио, я доверчиво отвечала на его откровенность и сердечность, более того, я по-детски начала поддерживать бабушку в ее стремлении баловать Энцио и даже потворствовать его маленьким странностям и причудам. И вскоре мы с ним стали очень близкими друзьями.
Энцио с некоторых пор охладел к Форуму, его влекло теперь в пестрый лабиринт узких улочек за Капитолием, которые, как известно, скрывают последние, полупогребенные под землей остатки былых императорских форумов [23] . Ему, вообще не любившему науку, вдруг пришло в голову, что Форум окончательно загублен ею: древние руины, по его мнению, нельзя трогать – все, что бесцеремонно было ощупано пальцами археологов и «выставлено на всеобщее почитание», утратило всякую ценность. Нужно спускаться к вещам в их «катакомбы» и принимать их такими, какими они дошли до нас сквозь тысячелетия, прямо из рук их невыразимых судеб.
Бабушка не любила эту часть города; Императорские Форумы внушали ей такое неприятное чувство, что мы даже к Форуму всегда подходили со стороны Колизея, чтобы только не видеть этих улиц. Но это ничуть не смущало Энцио: как бы высоко он ни чтил бабушку, это не мешало ему в его наивности тиранить ее, добиваясь своего, как он привык это делать со своей матушкой.
Для меня эта местность тоже являла собой бесконечно печальное зрелище, потому что распад представал здесь совсем не таким, как на Палатинском холме или в Кампанье, – не царственно-небрежным, как некое дивное противостояние могущественных сил формы, судьбы и природы, а жалким, недостойным, удручающим, словно эта величественная культура не сама торжественно сошла с трона мировой империи, а ее грубо столкнули с него, бросили наземь и, задушив в грязи и позоре, беспощадно замуровали, залепили и заклеили уродливыми гнездами голодной насущности, чтобы заглушить даже ее последний, предсмертный вздох! Взять хотя бы ужасные голые обрубки колонн Форума Траяна, торчащие из своей открытой, оскверненной могилы, среди жуткого лязга и грохота электрических трамваев и злобно тявкающих друг на друга автомобилей… Или Форум Августа, в тени своих черных стен – словно осененный крылом смерти, – которые, однако, не устояли перед позором жизни. Или униженные, одинокие в городской сутолоке, беззащитные в своей муке, потрясающие, жутковато-чужие и скорбно-бесчувственные колонны форума Нервы, каннелюры [24] которых казались следами давно иссякших слез… Спрятанные в стенах безликих домов, втиснутые в удушающе-крохотные дворики, изгнанные в сырой мрак погребов, там таились сотни безымянных остатков обесчещенной красоты, словно некие призрачные письмена, словно загадочные знаки великой, полупогибшей письменности на сером пергаменте города.
Бабушка качала головой на странную любовь Энцио к этим улицам.
– Вы как дитя, друг мой, – усмехалась она. – Ведь говорят, будто бы дети иногда новым игрушкам предпочитают старые, сломанные.
Она, очевидно, думала, что в Энцио все же проснулась историческая фантазия. Она вновь и вновь пыталась внушить ему, что между этими жалкими остатками и былым великолепием Рима едва ли можно установить какую-то связь.
– Да ведь мне нет до этого никакого дела, – удивленно отвечал Энцио. – Мне кажется, зрелище античного Рима в его суровой, ослепляющей славе для меня вообще было бы непереносимо. Если я и представляю его себе, то инстинктивно стараюсь увидеть город перед самым его концом, когда Форум Августа уже стали называть «чудесным садом». Или еще позже, в так называемые «темные века», – в то время Рим мне еще пришелся бы по душе! Я представляю себе его храмы и дворцы бледно-серыми или пожелтевшими, словно огромные вянущие цветы, утопающие в диком золоте бурых мхов, роскошных лиственных гирлянд и жертвенно-погребальных венков! Это, наверное, была невиданная картина – такое смешение культуры и варварства, белокаменной и буро-зеленой дикости…
– Дикость для тебя главное, верно, Энцио? – спросила я.
Он коротко рассмеялся, одними губами и не глядя на меня. Глаза его не смеялись, они были подернуты какой-то странной, мерцающей поволокой.
– И все-то ты знаешь, Зеркальце… – сказал он.
Я к тому времени уже так чутко настроилась на его мысли и переживания, что мне казалось, будто я и в самом деле хорошо знаю, как безразличны ему, в сущности, все эти картины-воспоминания, потрясающие следы которых окружали нас здесь повсюду. Я смутно чувствовала, что эти жуткие предметы в своей последней зримости, в последний миг, прежде чем вновь навеки погрузиться в темное лоно мира, словно приоткрывали перед ним это самое лоно. Правда, я тогда, конечно же, вряд ли смогла бы отчетливо выразить это словами, но я ощущала это как таинственное прикосновение немыслимых далей или как медленные волны тихой, бесцветной, бесформенной музыки. Она нарастала при виде определенных картин, таких, например, как «чудесный сад», но никогда не прерывалась. Откуда шла эта музыка, я, собственно говоря, не знала. Я знала лишь, что это вовсе не связующая нить, соединяющая нас с «былым великолепием», как полагала бабушка; эта музыка звучала не из темных предметов, рождаясь где-то в определенном месте; она вообще звучала не откуда-то, а, скорее, куда-то…
– Повтори-ка еще раз, Зеркальце, – просил Энцио. – Как звучит эта музыка?
– Она звучит куда-то, – отвечала я.
Я каждый раз отвечала совершенно серьезно, хотя уже сбилась со счета, в который раз мне приходилось это делать. Ибо Энцио в то время очень нравились мои маленькие замечания, так что я то и дело должна была их повторять.
Мы уже давно показали Энцио все главные достопримечательности в этой части города. Но он все еще никак не мог расстаться с ними. Он, который никогда не любил отвлекаться на частности, вдруг открыл для себя неисчерпаемую прелесть в том, чтобы забираться даже в маленькие старые дворики и выпытывать у них их тайны. Пара черных квадров [25], кусок древней красновато-серой кладки или мраморный акант [26], проросший, словно некое диковинное растение, сквозь щебень и цемент, могли надолго приковать к себе его жадное внимание.
Я теперь с таким усердием принимала участие в этих открытиях, что бабушка как-то в шутку сравнила меня с маленьким знаменем: она сказала, что ей забавно смотреть, как мелькает впереди мой белый плащ, этакий маленький походный флажок, то и дело скрывающийся в дверях домов.
– И, заметьте, только тех домов, в которых что-то есть, – подхватил Энцио.
Он уже не раз говорил, что я – медиум, что если археологи когда-нибудь примутся за раскопки на Императорских Форумах, то им следует обратиться за помощью ко мне, потому что я всегда заранее знаю, еще до того, как мы войдем в дом или во двор, можно ли там обнаружить что-нибудь интересное или нет. И это было правдой: я и в самом деле знала это. Часто мне почти казалось, будто древние камни сами подают мне знаки, испуская какие-то флюиды, излучая некую силу, ощутимую даже сквозь стены и наросты цемента, и властно заглушая своим молчанием шум города, или – и это странным образом было одно и то же – некую музыку, ту самую монотонную музыку без начала и без конца, о которой Энцио уже спрашивал меня. Сегодня мне это уже не кажется таким странным, ибо так уж устроен человек: стоит ему действительно обратить к кому-нибудь все свои чувства и помыслы, как у него тотчас же открывается некое особое зрение не только на предмет его заботы, но и на все, что с ним связано. Я в то время уподобилась маленьким часам, которые показывали все, что волновало Энцио. Они не показывали только одного, так как это были, в сущности, детские часы, и, хотя они обычно немного спешили, им все же порой случалось и отставать, и тогда я не замечала, что как раз мое излишнее рвение во время таких прогулок все больше и больше лишало Энцио удовольствия неожиданных открытий.
Однажды он спросил меня, откуда у меня такое острое чутье на все эти древности, – не оттого ли, что они меня так интересуют?
– Нет, Энцио, это оттого, что они интересуют тебя, – честно призналась я.
Мой ответ, судя по всему, был ему чрезвычайно приятен. Он посмотрел на меня с такой откровенной радостью, что его юное упрямое лицо буквально вспыхнуло изнутри и на какой-то миг стало совершенно неузнаваемым…
Бабушка обычно не участвовала в наших исследованиях, но уже успела примириться с нелюбимыми местами, навязанными ей Энцио. Человек, недостаточно хорошо знающий ее, едва ли заметил бы, каких жертв ей это стоило. Она, как всегда, и здесь быстро обзавелась множеством друзей и знакомых, и, пока мы предавались своим поискам, она шутила с черносливоглазой детворой, которая затем долго бежала за нами вслед, провожая ее. А иногда, если Энцио никак не мог оторваться от той или иной своей находки, она, попросив у какой-нибудь приветливой итальянской хозяйки стул, устраивалась на маленьком солнечном островке посреди тенистого дворика, который мы прочесывали, и с насмешливой улыбкой следила за нашей возней. Я видела, как она радовалась нашей дружбе; радость ее была так велика, что это помогало ей справиться с болезненным разочарованием, переживаемым по вине Энцио. Дело в том, что бабушка давно уже тщетно пыталась пробудить в нем желание сочинить что-нибудь о Вечном городе. Я помню, как она с самого начала надеялась, что Рим оплодотворит его музу. Эта надежда была одной из форм ее любви к Риму, равно как и ее любви к Энцио. Он же не хотел даже слышать об этом. Он заявлял, что на свете и без него хватает поэтов, достаточно безобидных, чтобы писать о Риме лирические и эпические вирши, исторические и искусствоведческие опусы, а то и наивно-смешные сочинения от первого лица, в форме дневников или писем. И что он без отвращения не может даже думать обо всей этой лоскутности. Ибо любая книга недостойна Рима; если уж писать о нем, то по меньшей мере – симфонию.
Слово «симфония» понравилось бабушке, однако, по ее мнению, симфонию можно было, в конце концов, написать и в стихах. Она имела в виду большую лирическую поэму с несколькими повторяющимися главными мотивами, которые подобно морскому приливу и отливу отражали бы одновременно и изменчивые, и вечные черты этого города. Привыкшая властвовать, бабушка, пользуясь этим даром как неким прелестным искусством, вновь и вновь находила случай напомнить своему юному другу о его поэтическом долге. Она опутала Энцио нитями признания его таланта, она улавливала его в сети его же собственных слов и идей, его гордости, его симпатии к ней; дух, нежность, материнская забота – она пустила в ход все, чтобы подчинить Энцио своей воле, которая, по ее убеждению, всего лишь сделала шаг навстречу его собственному желанию. Однако Энцио упорно сопротивлялся. Между ними впервые возникло нечто вроде конфликта.
Я помню, как она однажды «атаковала» его в церкви св. Петра в оковах. Налюбовавшись мощной статуей Моисея работы Микеланджело, мы, чтобы немного прийти в себя, прохаживались взад-вперед меж рядами благородных дорических колонн, как того требовал установленный бабушкой незыблемый церемониал посещения этой базилики. Я давно подозревала, что бабушке, которая сверхчеловеческому все же предпочитала человеческое, при всем благоговении и восхищении этот Моисей, в сущности, кажется чересчур диким, чересчур страшным своей животно-первобытной красотой, потому что она каждый раз, повидав его, решительно устремлялась в спасительную сень этих чудных, умиротворяющих колонн.
Энцио воспринял Моисея по-своему.
Он заявил, что этот «гигант» как будто только что вышел из склепа старого Юпитера.
– В сущности, ничего не надо раскапывать, – сказал он затем. – Глубина в конце концов сама все возвращает обратно!
Его всегда только и занимала эта «глубина».
Я знала, что бабушка была другого мнения о Юпитере, но теперь она промолчала об этом, а сказала лишь, вновь ловко переходя на любимую тему, что слова Энцио вселяют надежду на то, что, может быть, ему еще удастся из хаоса родить некий крылатый образ. Мне кажется, она тогда верила, что за работой над стихами о Риме Энцио скорее всего мог бы исцелиться от Рима. Энцио не очень-то приветливо – как всегда в разговорах на эту тему – возразил, что «исцеление» поэта – дело темное: порой именно тогда, когда ему кажется, что кризис миновал, он на самом деле просто становится добычей своих собственных красивых стихов. Бабушку с ее ясностью и последовательностью мышления такой аргумент не убедил; она сказала, что если правильно поняла его, то он ищет как раз такое искусство, суть которого состояла бы не в краже впечатлений и мгновений, а в сотворении того и другого из сокровенного.
Но тут Энцио уже не на шутку рассердился. Он буквально разразился взволнованной тирадой:
– Да, так гласила наша программа – мы там, дома, слишком много вообразили себе! Но из какой такой сокровенности прикажете творить здесь? Уж не из своей ли собственной? И что это вообще означает – «сокровенное»? Не означает ли это на самом деле всего лишь «поверхностное» – если во мне самом нет глубины? Не означает ли это, в сущности, опять-таки всего лишь нечаянность мысли, случай? О да, можно, конечно же, найти множество имен для этого «сокровенного» – можно назвать его, например, курантами такой-то башни, можно назвать его воробьем или жабой, раздувшейся от спеси…
Бабушка, которая в силу своего темперамента мгновенно успокаивалась, когда бушевали другие, со смехом сказала:
– Однако, дорогой мой Энцио, вам следовало бы быть немного сдержаннее хотя бы в выборе выражений; я думаю, это было бы полезно и для вас самого, друг мой. К тому же… – Она шутливо указала на Моисея, к которому мы как раз опять приблизились, прохаживаясь взад-вперед; это выглядело так, словно она хотела извиниться перед ним за Энцио.
– О, пусть себе слушает! – заносчиво ответил Энцио. – Он наверняка со мной согласен, как я согласен с ним. В Риме воцарился бы экспрессионизм, если бы людям открылась тайна мира, и вот он, – он кивнул в сторону Моисея, – знает это. По крайней мере, я предполагаю, что мир и изнутри выглядит так же ужасно, как он…
В сущности, это была старая песня, которую мы не раз слышали еще на Форуме, с той лишь разницей, что теперь он обратил заключенную в ней злость не на Рим, а на самого себя и на свое собственное искусство. Он как поэт, не отличавшийся прежде излишней скромностью, казалось, вдруг исполнился презрения к своим собственным стихам; он бледнел, а взгляд его становился мрачным и злым, как только бабушка заговаривала об этом. Он говорил, что вообще не желает больше писать, то, чего хотелось ему, не существует для современников – для них существует всегда одно и то же: вчера ты был похититель внешнего, сегодня ты крадешь сокровенное, а если ты захочешь перешагнуть эту черту, тотчас же рушится твой собственный внутренний мир, и ты уже не в состоянии создавать образы, разве что какую-нибудь медузу…
Бабушке в конце концов так надоели эти речи, что она махнула рукой на добровольно возложенную на себя миссию в отношении Энцио, то есть она сделала то, что делала всякий раз, убедившись, что ей не суждено решить то или иное дело так, как ей этого хотелось бы; она сама для себя сделала вид, будто все улажено наилучшим образом, перестала даже касаться этой темы и как бы тихонько отодвинулась от нее в сторону – на солнце. А этим солнцем была для нее в данном случае наша с Энцио дружба.
Я до сих пор отчетливо вижу перед собой бабушку – как она провожала нас с Энцио теплым, счастливым взором, когда мы, попрощавшись с ней, вдвоем отправлялись на прогулку. Мы тогда все чаще ходили в город одни, и все получалось наоборот: я сопровождала Энцио, а бабушка оставалась дома, только она в отличие от меня испытывала не боль и горечь, а искреннюю радость.
– Ступайте, ступайте, дети мои дорогие, – говорила она. – Погуляйте немного без меня. Вам, молодым людям, полезно иногда отдохнуть от стариков!
А меня она еще с глазу на глаз просила выманить Энцио подальше, на свежий воздух, и жаловалась, что ей просто страшно писать Госпоже Облако: не рассказывать же ей об этих ужасных глухих переулках, по которым он теперь так любит бродить!
Но Энцио вдруг перестал стремиться на императорские форумы. Ему, казалось, было все равно, куда идти и что делать. Обычно он очень вежливо справлялся, куда хотелось бы пойти мне самой. И я часто предлагала отправиться к воротам Сан Себастьяно, потому что там, на широких, залитых солнцем тихих лугах, окружающих термы Каракаллы, тоже имелось немало полузаросших, нетронутых руин, как раз таких, которые любил Энцио. Иногда я находила среди этих руин и дарила ему маленькие голубые камешки от мозаик. А еще я рвала для него растущие на остатках древних стен пахучие цветы и травы, полагая, что и в них может быть заключена – преображенная в сладко-пряный аромат – мелодия тех немыслимо далеких времен, которую он так упорно искал. Но вскоре я заметила, что он теперь даже не вспоминает об этом. Он нюхал мяту, говорил, что она пахнет солнцем, он играл красивыми голубыми камешками от мозаик. Мне тогда часто приходило в голову, что на самом деле существуют два Энцио: тот, который ведет с бабушкой умные, тонкие беседы или спорит с ней, который болен Римом и боится своих собственных стихов, и тот, который убежал от всего этого вместе со мной. Именно такое впечатление – что он именно убежал – сложилось у меня в те дни, и однажды я сказала ему об этом.
Он рассмеялся и кивнул головой, когда я спросила его, так ли это.
– Да, – ответил он весело, – но давай лучше не будем говорить об этом, иначе проклятые стихи, чего доброго, еще и в самом деле догонят меня, – не случайно же про них говорят, что у них есть «стопы». Ты и представить себе не можешь, как они гоняются за бедными поэтами.
– Это очень трудно – писать стихи, Энцио? – спросила я сочувственно.
Он ответил несколько самоуверенно:
– О нет! Это вовсе не трудно, даже, напротив, – легко! Но, когда ты живешь, ты не можешь писать стихов, а когда пишешь стихи – почти невозможно жить, вот в чем дело.
– Творчество – ведь это своего рода жизнь, правда, Энцио? – сказала я.
При этом я невольно вспомнила свою мысль о том, что он, наверное, может любить своими стихами, как другие любят сердцем. Я сказала ему и об этом.
– Да, творчество – это своего рода жизнь… – задумчиво произнес он. – Необыкновенно сильная, буйная жизнь, и, пожалуй, это еще и своего рода любовь. Но порой это совсем не та жизнь, которой хотелось бы жить и которую хотелось бы любить именно простому смертному, а здесь, в Риме, – тем более! Здесь нужно просто отказаться от жизни и от себя самого, если хочешь творить. А я не желаю отказываться, я желаю остаться самим собою, не больше и не меньше.
– Но почему же ты все время ходил на Императорские Форумы, Энцио? – спросила я.
Он в некотором замешательстве осведомился, что я хотела этим сказать.
Подумав, я ответила:
– Мне там всегда слышались твои стихи, Энцио.
При этом я немного смутилась, так как слова мои были неожиданностью и для меня самой: я никогда прежде об этом не думала.
Он еще раз, коротко и настойчиво, так что это прозвучало почти грубо, спросил, что же все-таки означают мои слова. Я не знала, что сказать, вернее, как это выразить, ибо я прекрасно понимала, что я имела в виду. Но он, в сущности, понимал это ничуть не хуже, чем я, потому что почти сразу же перебил меня:
– Странный ты человек, Зеркальце! В самом деле – очень странный!
Взгляд его светлых немецких глаз стал при этом почти черным, и мне вдруг на мгновение почудилось, будто я вошла в этот мрак и он объял меня со всех сторон, словно темный, дремучий лес. Теперь я так же боялась его стихов, как и он сам.
– Не слушай их, когда они приходят, Энцио, – попросила я.
Он попытался шутить:
– Да, тебе хорошо говорить. Тебе они ничего не могут сделать.
– Но если они мешают тебе, значит, они мешают и мне: нам ведь сейчас так хорошо друг с другом, – сказала я.
– Да, Зеркальце, будь со мной, тогда они меня не поймают, – ответил он.
Энцио к тому времени уже успел загореть и стал коричневым, как лесной орех. Это плохо сочеталось с его белокурыми волосами, да и глаза его теперь на фоне смуглой кожи стали слишком светлыми, слишком серыми. И все же он мне очень нравился. Он уже не казался таким сверхумным и таким властным, как прежде, теплое итальянское солнце как будто выпарило из него и то и другое. А часто он и вовсе был по-детски весел и беспечен, с видимым удовольствием карабкался по камням среди древних развалин и рассказывал мне о своих давнишних мальчишеских приключениях. Он радовался тому, что я тоже умела лазать по камням, и мы, в постоянном соперничестве, весело дразня и подзадоривая друг друга, совершали порой безрассуднейшие подвиги «скалолазания». Однажды я стояла на верхушке угрожающе-узкой кирпичной колонны.
– Послушай, – воскликнул Энцио, – ты что же, и в самом деле, как сказала твоя бабушка, «маленькое знамя», которое водрузили там, наверху, или, может быть, ты – птица? Как ты умудрилась туда забраться?
– Да, я птица! – крикнула я сверху. – И сейчас полечу!
С этим словами я прыгнула вниз, прямо в его объятия. Он поймал меня с коротким возгласом ужаса, в котором я, однако, расслышала оттенок ликующей радости. На мгновение я ощутила щекой его горячее лицо, вдруг выросшее у меня перед глазами, словно румяно-золотой, созревший плод, потом мы оба звонко расхохотались. Мы так остро ощущали свою молодость друг подле друга, и это было так прекрасно!
Когда солнце поднималось выше, мы отдыхали, как ящерицы, на покрытых живым зеленым ковром развалинах. Вокруг незримо курился фимиам цветов и разнотравья. Мы слышали маленькие певучие колокола древних церквей Санта Бальбина и Санта Саба, они казались нежными детскими голосами, зовущими куда-то словно во сне. Мы и сами были как дети. Мы лежали под сетью, сотканной из солнца и радужных грез. Сквозь ее трепещущие петли мы видели прекрасную, высоко взметнувшуюся линию голубых воздушных гор Альбано. Мы видели розовые деревца миндаля и мягкие фиолетовые тени глициний, разбросанных, точно невесомые букеты или венки, меж красноватых руинам. Мы видели статуи на крыше Латеранской базилики [27], они казались вплавленными в прозрачность эфира, словно это были не каменные изваяния, а пенящийся свет, словно это само небо расцвело там, наверху, блаженно-белым цветом, как деревья на земле…
Энцио теперь уже не боялся Рима. Я это чувствовала, но мы не говорили об этом. Мы вообще больше не говорили о Риме, но Рим продолжал говорить с нами. Этот непостижимый город, глаголющий на стольких языках, обращал к нам свои самые нежные, самые ласковые, самые трогательные речи: он говорил о цветах и о весне, о серебряных ветрах и о коричневых и золотистых бабочках. Он говорил смиренно, как самый последний и самый неприметный в сонме своих юных собратьев, других городов страны. Он, вечный и единственный, древний, величественный, вместивший в себя неизмеримую мудрость, – он застенчиво прятал лик своих призрачных руин, с готовностью склонял выю своих великих мертвых тысячелетий под иго блаженного забвения и бесконечно, вновь и вновь, возрождающейся надежды.
Ко всему этому тетушка Эдельгарт не имела почти никакого отношения, и если ее не было рядом со мной, то я почти не вспоминала о ней. Я была совершенно переполнена новым, большим событием: у меня был молодой друг. И все же я заметила, что она немного изменилась. Она стала еще набожнее, чем прежде, и одновременно печальней и беспокойней. В остальном же она оставалась такой, какой и была, то есть никто не знал, какой она была, и именно в том, что никто этого не знал, она осталась неизменна.
В то время как раз опять подошла пора, когда в церквях Рима завешиваются картины, а на алтарях вместо ликующего пурпура распускается тоскливый фиолетовый цвет. И когда мы с Энцио, возвращаясь со своих прогулок вблизи ворот Сан Себастьяно, заглядывали на несколько минут в какую-нибудь из маленьких древних церквей у Форума или Палатина, нас каждый раз обдавало скорбью молитв, свершаемых перед изображениями Страстей Господних. Мы часто бывали в этих древних церквях, потому что Энцио испытывал какой-то особенный интерес к абстрактным, надличностным образам их огромных мозаик. Они казались ему гораздо ближе всех других картин и статуй. Мы, например, никогда не проходили мимо церкви Святых Козьмы и Дамиана, не полюбовавшись жарким блеском ее каждый день таинственно зажигаемой закатным солнцем апсиды с огромной мрачной фигурой Христа – такой недоступной и загадочно-одинокой, – парящей над агнцами и святыми, «словно тайна духа во Вселенной». Во всяком случае, так сказал Энцио.
И вот однажды, зайдя в церковь Святых Козьмы и Дамиана, мы встретили там тетушку Эдельгарт. В это время в маленьком круглом языческом храме, ставшем, как известно, чем-то вроде бокового придела, соединенного с церковью, как раз опять начался крестный ход: молодой бледный монах, держа перед собой высокий голый крест, переходил от одного изображения Страстей Христовых к другому. Печально шествовавшая за ним толпа прихожан падала перед каждой картиной на колени, своды маленького темного храма скорбно вторили молитвенным возгласам. Временами казалось, будто это духи давно почивших язычников оплакивают здесь, рядом с Форумом, свою вину в смерти Христа. Тетушка Эдельгарт была среди участников крестного хода. Опускаясь на колени, она принимала ту же самую позу, что и в церкви Санта Мария сопра Минерва, и, хотя она молилась беззвучно, она казалась печальней всех.
Энцио тогда был поражен ее видом не меньше, чем я в свое время. Он расспрашивал меня о ней, о ее набожности, и после этой встречи часто пытался заводить с ней беседы на религиозные темы, что уже само по себе было в глазах тетушки неслыханной дерзостью. Я не знаю, себя ли она считала недостойной говорить о таких священных материях или своих слушателей, во всяком случае каждый раз, когда она робко отступала перед подобными разговорами в бабушкином салоне, мне всегда виделась в этом не только ее замкнутость, но еще какая-то богобоязненность и трепетность. Что же касается Энцио, то тут все усугублялось тем, что он, в отличие от бабушки и круга ее друзей, не проявлял в отношении Церкви благородной почтительности. Впрочем, он более решительно, чем они, высказывался за необходимость религии, но полагал, что это должна быть новая религия, рожденная из современной эпохи и ее потребностей. И, конечно же, он вновь начинал рассуждать о некоем великом, надвременном мифе, в котором эта религия и должна была найти свое выражение, – тут очевидны были какие-то еще не выясненные им самим противоречия, которые я, оглядываясь сегодня назад, не могу до конца постичь. Я помню только, что он испытывал некоторую неприязнь к христианству и к Церкви и что он этими разговорами приводил мою тихую тетушку в состояние сильного возбуждения. Она всегда отвечала ему так кратко, как только могла, и в голосе ее тотчас же появлялась какая-то странная надтреснутость, которая в другом, более жестком голосе едва ли была бы заметна, а в ее голосе казалась чем-то вроде царапины на матовом стекле. Энцио в таких случаях обычно растерянно смотрел на нее, однако ему и в голову не приходило сменить тему.
Бабушка употребляла всю свою светскую ловкость на то, чтобы по возможности завуалировать эти противоречия. Я с удивлением обнаружила, что ради Энцио она способна была даже совладать со своей резкостью, которой, по обыкновению, так легко давала волю в отношениях с тетушкой Эдельгарт. Впрочем, бабушка тогда вообще была необычайно снисходительна к своей дочери, хотя та именно теперь давала ей гораздо больше поводов для недовольства, чем прежде: она с некоторых пор увеличила продолжительность своих утренних посещений церкви настолько, что могло показаться, будто она слушает не одну, а сразу несколько месс подряд. Да и по вечерам в церкви прекрасных монашек она проводила больше времени, чем обычно, и, хотя она в своей верности семейному долгу старалась ни на минуту не ослаблять заботу о нашем хозяйстве, все же не обошлось без того, что прислуга пользовалась ее частыми отлучками. Бабушка, для которой не было ничего досаднее, чем беспорядок, теперь почему-то закрывала на это глаза; но однажды к ней явился Мсье Жаннет и устроил ей бурную сцену, обвинив ее в том, что она будто бы злоупотребляет безотказностью его жены. Это была его обычная манера заглушать в себе стыд за недостаток рыцарства и чувства долга по отношению к своей маленькой супруге, опьяняясь дешевым вином сознания, что он – ее защитник. Как выяснилось, Жаннет, едва ли не единственным изъяном которой было абсолютное неумение властвовать, вместо того чтобы решительно поставить на место отбившихся от рук служанок, сама доделывала за них невыполненную работу, пока муж не застал ее однажды за мытьем каменных полов.
Бабушка, всегда для подобных случаев имевшая наготове убийственно холодный аристократический тон, сначала, разумеется, вышвырнула вон Мсье Жаннет; я видела, как он выскочил из ее комнаты с багровым лицом и развевающимся галстуком. А затем велела позвать к себе не тетушку, как следовало бы ожидать, а Жаннет и потребовала объяснений. Жаннет, из страха как-нибудь навредить тетушке Эдельгарт, серьезно сказала, что ей всегда нравилось мыть полы; к тому же, прибавила она, эта работа, кажется, очень полезна для ее глаз. Бабушка суховато посоветовала ей впредь поменьше думать о своих глазах, а вместо этого лучше нанять еще кого-нибудь в помощь к уже имеющейся прислуге: она вовсе не горит желанием еще раз принимать у себя Мсье Жаннет. Было очевидным, что бабушка не хочет входить в подробности дела, опасаясь размолвки с тетушкой. Это было так непохоже на нее, ибо она всегда выступала с открытым забралом. Теперь же временами казалось, будто она совершенно не по-рыцарски скрывает свое мнение: я все чаще замечала, как она избегает всего, что могло бы стать поводом для разногласий или недоразумений между ней и дочерью. Но, хотя я и восхищалась ее самообладанием, у меня было такое чувство, будто она тем самым уступает пальму первенства тетушке Эдельгарт и уже утратила ту полноту власти в нашем доме, какой обладала прежде.
Мне было обидно и за Энцио. Я уже забыла, что сама совсем недавно часто бывала неприветлива с ним, и, признав его однажды другом, я требовала этого от других. Но еще досаднее мне стало, когда я в один прекрасный день заподозрила, что истинная причина бабушкиной осторожности в обращении с дочерью опять связана со мной. Я все еще была уверена в том, что тетушку мучает ревность, и поэтому меня не удивило, что она направила ее и против Энцио, ведь он тоже был близок к бабушке. Я была так возмущена, что принялась с сознательной беспощадностью выказывать ей свою дружбу с Энцио, как раньше выказывала свою влюбленную преданность бабушке. Я начала старательно привлекать ее внимание к Энцио и всячески давала ей понять, как дорога мне его близость. Я хвалила его стихи, его ум, его пышные волосы – одним словом, все, что мне приходило в голову: тетушка должна была думать, что я немного влюблена в него. Однажды я сказала, что хотела бы, чтобы он навсегда остался у нас, что он мой лучший друг и что я не могу и подумать о его возможном отъезде. Я была настолько наивна, что даже осмелилась заявить о своем желании стать его женой.
Жаннет, присутствовавшая при этом, рассмеялась и сказала добродушно-насмешливым тоном, так, словно я просто расхвасталась:
– Ах, Зеркальце, ничего такого особенного в этом нет! Я уже не раз слышала, что люди выходят замуж или женятся. В самом деле – такое, говорят, нередко случается.
Она хотела тем самым отвлечь свою подругу, а еще лучше – рассмешить, потому что та заметно испугалась, услышав мои последние слова. Теперь-то я знаю: тетушка Эдельгарт твердо убеждена была, что бабушка строит на моей детской дружбе с Энцио какой-то определенный план, связанный с моим будущим. И она не ошибалась. В то время бабушка, без сомнения, верила, что из этой дружбы когда-нибудь, пусть даже через годы, может возникнуть чувство, которое, словно вторая весна ее собственной большой любви, или, выражаясь ее языком, «юная вечность» этой любви, принесло бы и ей самой невыразимое счастье; в этом-то и заключалась причина ее тогдашней деликатности и снисходительности к тетушке.
Бабушка уже тогда испытывала серьезную тревогу за свою дочь. Она была достаточно добра, чтобы признаться себе, что моя дружба с Энцио, которая так радовала ее, означает тяжелое разочарование для тетушки Эдельгарт. Ибо если тетушка до сих пор еще могла утешаться надеждой на то, что моя восторженная привязанность к бабушке когда-нибудь пройдет или хотя бы ослабеет под влиянием других впечатлений, то с появлением Энцио даже это слабое утешение оказалось под угрозой. Бабушка справедливо полагала, что ее дочь, должно быть, расценивает все это как реальную опасность навсегда потерять меня, отдать меня во власть некоего чуждого ей мира, во всяком случае, считает, что теперь я еще крепче связана с этим миром, чем прежде. Поэтому бабушка искренне стремилась всячески ограждать свою дочь от волнений и огорчений и взяла на себя роль посредника не только между ней и Энцио, но и между ней и мной. Как бы она ни сердилась временами на свою дочь, это все же было ее любимое дитя, права которого она защищала и которого не хотела видеть страдающим и одиноким.
Между тем со мной произошел маленький несчастный случай, который пришелся как нельзя более кстати, потому что на некоторое время неразрывно связал меня с тетушкой. Надо признаться, что мы с Энцио в то время усвоили одну не совсем похвальную привычку: вместо того чтобы в полдень отправляться домой, мы обедали вдвоем под пронизанной солнцем живой кровлей из виноградных лоз в одной сельской траттории «fuori le mura» [28] , наслаждаясь восхитительными, пахнущими оливковым маслом карчофи [29] и усердно наматывая на вилку бесконечно длинные спагетти кукурузного цвета. И вот во время одного из таких пиршеств, которые, конечно же, не обходились и без красного веллетрийского вина, мы, развеселившись, заключили по-детски безрассудное пари, кто за определенный промежуток времени съест больше апельсинов. Я выиграла пари и надолго угодила в постель, ибо триумф мой не замедлил обернуться для меня ужасными телесными муками, и вся эта история растянулась на несколько недель.
Во время болезни тетушка ухаживала за мной так же ревностно и добросовестно, как боролась с моими маленькими недугами, когда я была ребенком. Это были периоды, когда она легче всего «овладевала» мной, и не только внешне, – пользуясь правами моей второй матери и вообще никого не подпуская ко мне; она в таких случаях действительно могла быть очаровательна. Ибо тетушка Эдельгарт любила всех больных – потому ли, что они не могли противиться ее нежности так враждебно, как развязно-напористая сила здоровых, или потому, что давали ей возможность совершать хотя бы маленькие подвиги милосердия и самопожертвования, которые, по-видимому, были ее тайной потребностью. Во всяком случае, с больными она чувствовала себя намного свободнее, а больные, в свою очередь, чувствовали себя свободнее, если она была рядом: исходившая от нее тишина, некоторая холодность, все, что обычно немного угнетало окружающих, вдруг становилось таким приятным; ее граничащая с педантизмом добросовестность внушала доверие и надежду на благополучное исцеление – одним словом, все подопечные тетушки Эдельгарт были в надежных руках и знали об этом.
И в этот раз все было так же, как всегда. Сидя с серьезно-внимательным лицом на моей постели и проверяя мой пульс или бесшумно, словно босиком, входя ко мне в комнату, чтобы немного облегчить мои страдания чашкой душистого чая или грелкой, она всякий раз неизменно располагала меня к себе. А еще я испытывала к ней чувство благодарности за то, что она не мучила меня упреками из-за злополучной «апельсиновой битвы». Я была в те дни настолько зависима от тетушки, что принимала пищу и питье, лекарства и всевозможные услуги как маленький беспомощный ребенок. И все же это были не материнские руки – от этих нежных, прохладных рук, казалось, веяло каким-то скрытым фанатизмом. Лишь спустя много времени я узнала, что тетушка Эдельгарт была мне чуть ли не благодарна за мою болезнь, потому что она как бы дала ей возможность сделать для меня в сфере телесного то, что она осталась «должна» мне в сфере духовного. Тогда же, во время болезни, я, конечно, чувствовала лишь, что она не может нарадоваться своей роли сиделки – даже ночью она не желала делить эту обязанность с Жаннет, хотя та все настойчивей предлагала ей свою помощь, видя, как она выбивается из сил и с каждым днем становится бледнее. Сама тетушка, разумеется, отрицала это и странным образом вдруг даже неожиданно похорошела, хотя моя болезнь доставила ей немало хлопот и беспокойства. В первый же вечер, когда у меня поднялась температура, она распорядилась оставить открытой дверь между ее и моей комнатами, которая обычно была заперта, чтобы я в любую минуту могла позвать ее, и, должна признаться, встревоженная своим болезненным состоянием, я была очень довольна этим распоряжением.
Впрочем, я и днем, когда спадала температура, была рада этой открытой двери. Лежу, бывало, в тяжелой полудреме бессилия, которое всегда оставлял после себя ночной жар, а тусклый взгляд мой слабо брезжит в комнату тетушки. Там всегда царила какая-то особенная тишина, не похожая на тишину других комнат, как будто скрытная душа хозяйки проникла своим молчанием каждый предмет и даже сумела отразить или заглушить звуки с улицы. Все в этой комнате было так приятно-умеренно, ничто не требовало ни малейшего напряжения или хотя бы пристального внимания, ни одна картина, ни один стул или шкаф не претендовали на красоту или ценность – каждая вещь, казалось, хотела быть не более чем скромным глашатаем земной насущности и незначительности. Единственное исключение представляло собой висящее над кроватью деревянное распятие. Эта была прекрасная, старинная работа, произведение поздней немецкой готики, зрелище яркое, но мучительное для моих глаз, воспитанных на образцах античной и итальянской красоты. Да и сам по себе предмет изображения всегда рождал во мне какое-то беспокойство, особенно с того посещения церкви Санта Мария Антиква, когда вид распятого Христа так испугал и опечалил меня. Но там, в сумрачных недрах Палатина, полупотухший образ Распятого был всего лишь бледной тенью, незримо распростершейся над всем, что меня окружало. Здесь же, в комнате тетушки Эдельгарт, этот образ был не просто далекой тенью: он страдал так невыносимо близко и так явственно, что я неизменно отводила свой беспомощный взор, и только благодаря той самой, удивительной позе тетушки Эдель, которая обычно молилась перед распятием, мне вновь и вновь приходилось смотреть на него. Однако при этом я всегда думала, что если бы сама была христианкой, то предпочла бы обращать свои молитвы не к этому кровавому символу, а к тихо мерцающей облатке в осиянной золотым нимбом дароносице.
Как только тетушка выносила постоянную близость этого распятия? Вопрос этот мучил меня, проникая даже в мои горячечные сны. В первые ночи, когда мне было особенно тяжело, мной иногда на мгновение овладевала жуткая фантазия: чудилось, будто с этого распятия время от времени срываются тяжелые, густые капли крови и падают на тетушкину постель, словно на снежный холм, или, вернее, на заснеженный могильный бугорок. А тетушка всегда спала так тихо, как будто и вправду лежала в могиле; я никогда не слышала ее дыхания и порой невольно думала с тревогой: не умерла ли она в самом деле? И это объясняло мне – в моих бредовых видениях, – почему она могла переносить присутствие распятия. Но каждый раз, когда я, насмерть перепуганная этой фантазией, непроизвольно вскрикивала и звала тетушку и она в следующее мгновение уже сидела на краю моей постели, в голове у меня тотчас же рождалась другая, совершенно противоположная фантазия: теперь мне казалось, что тетушка, напротив, вовсе не спала. И это предположение тоже связано было с мыслью о распятии: его близость, капли крови, падающие на постель, не дают ей уснуть!
Потом, когда мне стало немного легче, я, конечно же, поняла, что в то время как мне мерещилось, будто тетушка умерла или лежит в своей постели, не в силах уснуть, она попросту еще не ложилась. В маленьком, ярком луче ночной лампы я видела через открытую дверь, что на мой зов она поднимается не с постели, а с колен и что одета она как днем. Иногда к ней уже глубокой ночью бесшумно, сняв туфли, приходила Жаннет и уговаривала ее наконец отдохнуть. Мне отчетливо были слышны их разговоры, хотя они вели их шепотом: к моему удивлению, речь неизменно заходила о моем отце, о котором мы тогда как раз очень долго ничего не слышали. Похоже, тетушка Эдель опасалась, как бы с экспедицией, к которой он присоединился, не приключилось какой-нибудь беды. Я была убеждена, что она молилась за жизнь моего отца.
Тогда мне впервые пришла в голову мысль, что тетушкина ревность ко мне, быть может, имеет те же причины, что и бабушкина любовь к Энцио. Благодаря бабушке я уже начинала понимать, что все, что, по обыкновению, называют прошлым, – это, в сущности, просто немного приглушенное и потемневшее настоящее, а еще я знала, что тетушка была помолвлена с моим отцом, прежде чем он женился на моей маме. Правда, она никогда не поступила бы как бабушка, это было не в ее натуре – я вообще не могла представить ее связанной с кем бы то ни было по-настоящему тесными узами, – но, может быть, она в юности была совсем другой и еще не вполне забыла то время. Я решила при первом же удобном случае спросить об этом Жаннет. Она обычно немного развлекала меня по утрам, пока ее подруга была в церкви, и вот через день или два я спросила ее, любила ли тетушка Эдель моего отца, будучи его невестой.
Жаннет, которая тогда в молчаливом согласии с бабушкой еще больше, чем прежде, старалась использовать каждую возможность, чтобы сблизить меня с тетушкой, на мгновение задумалась, затем сказала, что тетушка, пожалуй, все же по-своему любила моего отца.
– Но отчего же она расторгла помолвку? – спросила я.
Жаннет ответила, что помолвку расторгла не тетушка – это сделал мой отец, когда убедился, что не может украсить жизнь своей невесты.
Этого я уже совершенно не понимала, ибо полагала, что если любишь человека, то человек этот означает для тебя несравнимо больше, чем просто «украшение жизни».
– Твоя тетушка слишком любила Бога, – пояснила Жаннет.
Эти слова ее внезапно пролили яркий свет на судьбу тетушки Эдельгарт и в мгновение ока не объяснили, а просто вообще лишили почвы мою мысль о ее ревности. Любить Бога, любить Бога так, что мужчина, который должен был стать твоим мужем, уже неспособен «украсить» твою жизнь, – это, конечно, что-то совсем другое, чем просто набожность и привычка ходить в церковь! Если так любишь Бога – что тогда означают для тебя люди? Во всяком случае, далеко не предмет желания или зависти, которую я ошибочно предполагала в тетушке; все, что порождало во мне это предположение, очевидно, имело совершенно другие причины или, скорее, могло иметь лишь одну-единственную причину. После этого случая я стала очень внимательно вслушиваться в разговоры в соседней комнате поздними вечерами, когда Жаннет заглядывала к тетушке, и постепенно пришла к убеждению, что тетушка Эдель молилась не только за моего отца, но и за меня. Она молилась о том, чтобы мы оба когда-нибудь все же причастились христианских истин и Божьей Благодати. Ибо самой большой бедой тетушке Эдель казалась не сама по себе возможность гибели моего отца в дальних, неведомых странах – ее больше заботило то, что, запретив мое религиозное воспитание, он теперь, быть может, унесет свое вероотступничество с собой в могилу.
Это тоже произвело на меня сильное впечатление. Правда, мне стало немного не по себе от сознания, что тетушка, не спросив моего согласия, ночь за ночью одна в своей тихой комнате кладет, так сказать, мою судьбу к подножию большого, скорбного креста, висящего над ее кроватью. У меня даже появилось чувство, как будто я теперь и сама – пусть неосознанно и не по своей воле – поклоняюсь этой великой печали. При этом я ощущала, как что-то во мне решительно противится этому поклонению, и в то же время я была потрясена внезапно открывшимся мне знанием: тетушка стремится к обладанию мной не для себя, она стремится к нему для Бога, которого так любит. Это, конечно, было совсем не то, что я всегда предполагала; это было – я нисколько не сомневалась в этом – что-то бесконечно нежное и возвышенное. И в то же время это было причиной, по которой тетушка Эдель, сколько бы она ни стесняла и ни раздражала меня своей, как я полагала, ревностью, никогда не казалась мне жалкой и отталкивающей. Воспоминание об этом вдруг так ярко вспыхнуло в моей душе, что для меня стало непостижимым, как я могла, несмотря на это, быть с ней так несправедлива.
Я еще больше устыдилась своего дурного поведения, тем более что во время болезни меня и без того нередко одолевали тревожно-покаянные раздумья. Когда тетушка Эдель выходила и вынянчила меня и кризис миновал, я стала немного тяготиться ее неустанной заботой, памятуя о своей былой неучтивости и неприветливости. В пылу раскаяния мне казалось, будто все вокруг словно сговорилось напоминать мне о моей неправоте.
Чтобы как-нибудь развлечь меня, мне теперь часто приносили наших дымчато-шелковистых кошек, которые в последнее время остались совсем без внимания. Тетушка же по-прежнему заботилась о них, потому что испытывала к животным, пожалуй, ту же любовь, что и к больным. Правда, тогда она еще не любила наших кошек так, как их любила моя бедная матушка и как она сама полюбила их позже; она относилась к ним как и ко всем, кто нуждался в опеке и поддержке, – просто дарила им свою заботу и помощь. Красавицы кошки тоже очень привязались к ней: уже при одном появлении тетушки они начинали так громко мурлыкать, что невольно хотелось сравнить их с жужжащими прялками – как будто они сами пряли дымчато-шелковистую пряжу своих мягких шерсток. Со мной же они были немы и ленивы; мне даже порой казалось, что они, тоже встав на сторону тетушки Эдель, старались показать мне, как добра она была и как постыдно-несправедливо я обращалась с ней в последнее время, что не всегда было связано с бабушкой или Энцио. Я вновь стала уделять кошкам много внимания и заботиться о них, и постепенно – как бы навеянное со всех сторон – во мне созрело желание попросить у тетушки прощения.
Подобрав слова, я прежде разложила их перед собой, как на подушке. Сначала я решила поцеловать руку моей верной сиделке, как только она вновь принесет мне чай, и сказать ей, что она очень добра и что я не заслужила этой доброты. Потом я хотела попросить ее взять меня с собой, когда она опять соберется к прекрасным монашкам в церковь Санта Мария на виа деи Луккези. Правда, я вовсе не думала тем самым сделать шаг навстречу ее тайным чаяниям, которые мне теперь были известны, я, напротив, даже сознавала, что как раз ввиду этих чаяний моя просьба – затея, быть может, несколько сомнительная. И все же я была исполнена решимости высказать эту просьбу, я даже придавала этому особое значение, так как и в самом деле испытывала искреннее желание сделать что-нибудь хорошее и богоугодное именно в отношении ее набожности, которую я, к стыду своему, так превратно истолковала. Из всех моих «прегрешений», против тетушки Эдель, самым непростительным мне теперь представлялось то, что я без всякой причины отказалась навестить вместе с ней прекрасных монашек, ибо в минуты полной откровенности с самой собою я все же не могла не признавать всю несостоятельность утверждения, будто причина этой грубости – моя верность бабушке; напротив, моей доброй и справедливой бабушке, несомненно, гораздо больше пришлось бы по душе мое нынешнее решение. Однако все вышло совсем не так, как я себе представляла.
Во время своей болезни я испытывала не только телесные, но и душевные муки, которые становились тем острее, чем ближе было мое выздоровление. Дело заключалось в том, что Энцио после моей роковой победы, обошелся со мной, против обыкновения, не совсем по-рыцарски. По дороге домой, когда я уже почувствовала сильное недомогание, он сделал, как мне тогда показалось, совершенно бессердечное замечание: будто бы то, что я выиграла пари, – непростительное безвкусие; тот, кто способен летать, как птица или как маленькое знамя, кого называют Зеркальцем и кто слышит гармонию мира и ненаписанных стихов, просто не имеет права объедаться, а должен вместо того всей своей личностью стараться оправдать определенные надежды окружающих, в противном же случае его ждет кара – и поделом! Замечание это было для меня вдвойне обидно, так как я согласилась на пари лишь в угоду Энцио, поддавшись на его подстрекательства; и, поскольку мне, как я уже говорила, и в самом деле сделалось совсем худо, я обошлась с ним довольно неласково. Потом бабушка, имевшая вполне определенные представления о поведении молодых девушек, выразила мне свое неудовольствие по поводу случившегося, которое укрепило во мне опасение, что я опозорилась с этой злосчастной «апельсиновой битвой».
После этого я вначале еще больше рассердилась на своего друга, но постепенно злость моя перешла в чувство горечи и покинутости, ибо Энцио – и это и было истинной причиной моих душевных мук – ни разу не навестил меня за все время моей болезни; его вообще, можно сказать, было не видно и не слышно. Лишь бабушка каждый день передавала мне от него привет, ничуть меня не удовлетворявший небрежностью формы, в которую он был облечен, и не очень-то похожий на Энцио. В конце концов я лишилась и этого скудного хлеба утешения, когда бабушка на несколько дней отправилась со своим юным другом в Неаполь.
Я в те дни непрестанно гадала, что же заставило Энцио так охладеть ко мне. Мне уже было не припомнить, чт я, собственно, наговорила ему при нашей последней встрече, – быть может, в своем болезненном состоянии я была с ним более резка, чем хотела, и он и в самом деле обиделся? Это предположение мучило меня тем сильнее, что я из гордости ни с кем не желала делиться своими мыслями. При этом, однако, я была почти уверена, что тетушка Эдель знала о моей печали, потому что каждое утро, приводя в порядок мою комнату, она довольно не ласково касалась своими тонкими красивыми руками узенького томика стихов Энцио, лежавшего на столике у изголовья моей кровати. Она всегда делала это быстро и почти украдкой, но, пожалуй, так же неприязненно, как она прежде касалась красивых вещей на комодах и этажерках в бабушкиной комнате, тогда, когда я еще думала, что это ревность. Теперь я не обижалась на нее за эти прикосновения, ведь я уже не верила в ее ревность, я просто думала, что ее, наверное, немного раздражает моя печаль.
И вот в один прекрасный день я сделала небывалое открытие. Как выяснилось, Энцио ежедневно изъявлял настойчивое желание проведать меня, но тетушка неизменно отказывала ему в этом, ссылаясь на то, что я будто бы еще слишком слаба, чтобы принимать посетителей. Поединки эти – а это и в самом деле были поединки – разыгрывались вне моего поля зрения. Но вот мне стало известно о них. Энцио, не привыкший следовать каким бы то ни было предписаниям, если их необходимость не была для него очевидна, однажды постучался прямо в дверь моей комнаты, и именно в тот день, когда я все-таки решилась заключить мир с тетушкой Эдельгарт. Как он рассказал мне позже, он был почти уверен в том, что и в этот раз получит отказ, но хотел по крайней мере показать мне, что это не его вина, если я ничего о нем не слышу.
Тетушка Эдельгарт, услышав стук, подошла к двери и приоткрыла ее. Сквозь образовавшуюся щель я на мгновение увидела светлую шевелюру Энцио и услышала его настойчивый голос. Тоном, исключавшим всякие сомнения в том, что он уже не в первый раз обращался к ней с этой просьбой, он попросил наконец все же позволить ему лично осведомиться о моем самочувствии. Я совершенно отчетливо услышала это «наконец». В ту же секунду мне пришел на ум томик его стихов, который тетушка каждое утро так неласково перекладывала с места на место. На секунду – ровно на столько, чтобы испустить ликующий крик, – я подавила в себе возмущение поведением тетушки и бурно приветствовала Энцио.
Не знаю, какое решение приняла бы тетушка Эдель перед таким внезапным и решительным натиском, если бы положение зависело от нее. Однако оно вовсе от нее не зависело и создано было не ею, а бабушкой. Именно бабушка, которая тогда направила всю свою мудрость и осторожность на то, чтобы не допустить обострения отношений между Энцио и тетушкой, сочла за благо предотвратить их ежедневные встречи у постели больной. Она хотела дать своей дочери возможность без помех вновь поближе сойтись со мной. Кроме того, она с привычным своевластием заодно преследовала и некую второстепенную, педагогическую цель – ограничить этой маленькой вынужденной разлукой мое слишком непринужденное общение с Энцио, протрубив, так сказать, сигнал к отступлению. То же она довольно энергично сделала и в отношении Энцио: она в конце концов чуть ли не запретила ему, конечно же и тут не желавшему подчиняться чужой воле, осаждать тетушку своими просьбами. Во время его разбойничьего вторжения она как раз случайно вышла из своей комнаты, расположенной напротив, и уличила его в злостном неповиновении. Позже он рассказал мне и об этом столкновении.
Пока же я ничего не знала. Тетушка закрыла дверь и вернулась к моей постели; я, конечно же, обвинила именно ее в том, что Энцио не был допущен ко мне. Никогда в жизни я не испытывала подобного гнева. Я была в такой ярости, что все раскаяние, к которому я с большим трудом пробилась во время болезни, вмиг исчезло, словно его сдуло ветром, словно его и вовсе не бывало. И тут между мной и ею впервые разыгралась настоящая сцена, в которой я разила уже отнюдь не воздух. Я швыряла ей в лицо слова, являвшие собой полную противоположность того, что я еще несколько минут назад собиралась сказать ей: я заявила, что она совсем не добра и сердечна, а, наоборот, – холодна, коварна и безжалостна, что она предала и измучила меня и что я прекрасно знаю причину – ревность! Она не любит Энцио, потому что он близок к бабушке, она преследует его в моем сердце, так же как преследовала его в сердце бабушки. Тетушка Эдель выслушала все эти позорные обвинения, оставаясь такой же недоступной, как и всегда, когда я нападала на нее из-за бабушки; сквозь алую пелену гнева я видела ее совершенно прежней – нежной, бледной и замкнутой, как изящная фигурка ладьи из слоновой кости на шахматной доске. Но затем во мне вдруг всколыхнулось что-то уже совсем злое и дикое: я нанесла удар прямо в ее набожность, которая, как я полагала, и ввела меня в заблуждение.
– Тетушка Эдельгарт, – сказала я вдруг совершенно неожиданно, – ты никогда не обратишь меня в свою веру! Я ненавижу, я презираю твою веру! И сколько бы ты ни молилась за меня – я все равно буду верить только в то, во что верят бабушка и Энцио! И в этом виноваты вовсе не они, а ты одна! Ты виновата в том, что я никогда не стану христианкой!
Я выпалила все это на одном дыхании, в сознании своей правоты и беспомощности, как человек, которого предали, отдавшись чувству невыразимого облегчения и освобождения; я как будто задалась целью придать своему отречению от тетушки как можно более жестокий и необратимый характер. При последних же своих словах я похолодела от ужаса. Не успела я извергнуть их из себя, как уже поняла, насколько они далеки от истины, более того – насколько они безумны, ибо я, напротив, лишь благодаря тетушке Эдель увидела мир христианства не просто привлекательным, а удивительно, непостижимо, несравненно привлекательным. Однако, несмотря на это, мы вдруг словно вступили сквозь ложность моих слов – точно в какой-то иной мир – в некую неумолимую истинность. Я ощутила вдруг какую-то странную, звонкую и острую боль. Я ощутила ее где-то внутри, там, где мне никогда еще не было больно. Это была совершенно незнакомая мне боль. Она показалась мне такой необычной, словно это была вовсе не моя боль или словно кто-то распахнул во мне еще одно сердце. Однако что-то произошло и с тетушкой Эдель. Правда, она все еще молчала, но большие серые глаза ее были раскрыты шире, чем обычно, – как будто ее замкнутость, как корабль, настигнутый ураганом, бросилась в поисках спасения в открытое море. И было в этом бездонном сером взгляде что-то похожее на непостижимое признание, какое-то не поддающееся разуму «да» в ответ на мое бессмысленное обвинение, почти готовность сдаться на милость этого обвинения и в то же время боль – без каких бы то ни было покровов и прикрас, бесприютная и безысходная, боль, которая в своей безусловности являла собой нечто ужасающее, почти богопротивное, как будто она, несмотря на всю свою мучительность, не желала быть ничем иным, кроме как болью. Однако эта боль – боль тетушки Эдельгарт – была моей собственной, той самой, необъяснимой, чужой болью, которую я несколько мгновений назад впервые испытала, только бесконечно усиленной и вознесенной до мучительнейшей степени осознанности.
Я была совершенно оглушена этим открытием. Что же произошло? Я своими дрожащими от гнева детскими руками раскопала, как бы взрывая воображаемые комья земли, некую расселину, и там, внизу, где, казалось бы, должна была зиять пропасть, я вдруг обнаружила всего лишь подземный мост, некую исполненную таинственной сути соединенность – друг с другом и друг для друга, даже друг в друге, – неясную, как далекое прошлое, и все же связующую настоящее и грядущее, как будто я должна была отныне и во веки веков вместе с тетушкой Эдельгарт нести бремя этой великой, бесконечной боли, с которой ничто на земле не может сравниться и которая ни перед чем не отступит.
Это состояние, очень темное и странное, продлилось, по-видимому, не более нескольких секунд. Мгновение спустя мне даже показалось, будто его вообще не было: тетушка Эдельгарт сказала словно из какой-то недосягаемой дали, что о причине несостоявшихся визитов Энцио мне следует говорить не с ней, а с бабушкой, ибо это она настоятельно велела ей сделать то, что так возмутило меня. Затем она принесла мне стакан воды, который я, пристыженная и смущенная, с жадностью осушила.
На следующий день бабушка, рассерженная непокорностью Энцио, сама сообщила мне, что это она запретила пускать ко мне моего друга. Теперь я при всем желании не смогла бы усомниться в том, что совершила большую несправедливость в отношении тетушки еще и по другой причине, кроме той, которая мне уже была известна. Теперь мне, по сути, вдвойне необходимо было довершить задуманное, обратившись к тетушке с просьбой о прощении; однако я никак не могла решиться на это, ибо, каким бы невероятным ни казалось мне потом все, что случилось со мной и с тетушкой, во мне постоянно жил страх перед ней. Я не могла избавиться от странного чувства, похожего на некий внутренний голос, твердивший мне: «Остерегайся ее, иначе рано или поздно все же окажешься в ее власти!» Я, конечно, и сама не давала воли этому чувству, что, впрочем, не мешало мне действовать сообразно ему; это может показаться противоречием, но это и было противоречием и выглядело именно так, как я говорю. Между тем мою нерешительность в какой-то мере питала сама тетушка Эдель, ибо, если я тогда не ошиблась, она испытывала передо мной тот же страх, что и я перед ней. Она с тех пор как бы немного отстранилась от меня, почти так же, как тогда, когда я сказала Жаннет, что она выглядит как отверженный ангел, только на этот раз, пожалуй, еще заметнее. Она всячески избегала встреч со мною наедине; у меня и в самом деле было впечатление, что она боится, как бы я вновь не завела речь о разыгравшейся между нами сцене и, чего доброго, не попросила у нее прощения.
В сущности, мы совершенно отдалились друг от друга. Она в первый же вечер после той размолвки вновь закрыла дверь между нашими комнатами, что, впрочем, уже давно могла бы сделать со спокойной совестью, так как я уже почти совсем поправилась. Однако до сих пор она ни за что не желала сделать этого – она ни на йоту не хотела отступить от заведенного в связи с моей болезнью порядка, несмотря на то, что по мере моего выздоровления сама она выглядела все более бледной и утомленной. Казалось, будто улучшение моего состояния и вправду причиняет ей страдание.
Несмотря на закрытую дверь, я в первую же ночь тем не менее отчетливо слышала все, о чем тетушка говорила с Жаннет, потому что во время этого разговора она была очень взволнована. Они явно обсуждали случившееся. Жаннет старалась утешить свою подругу.
– Милая, славная!.. – говорила она ей. – Как ты можешь принимать всерьез такое нелепое обвинение?
– Да ведь я и не принимаю его всерьез, – отвечала тетушка решительно.
Жаннет, однако, похоже, не очень-то верила в это. Она, правда, похвалила тетушкин храбрый ответ, но тут же принялась ласково допытываться, что же ее тогда беспокоит. В конце концов тетушка призналась, что мои упреки напомнили ей о той ненависти, которую внушала моему отцу ее вера, и о том, как это повлияло на его дальнейшее поведение, в том числе и на его распоряжения относительно моего воспитания.
Жаннет спросила ее очень ласково: неужто она думает, что Бог может оставить мою невинную душу только потому, что ее собственная душа сохранила Ему верность?
На это тетушка не дала прямого ответа, но речь ее, как мне показалось, становилась все беспокойнее. Я никогда еще до того не слышала, чтобы она говорила с таким волнением. Срывающимся голосом она сказала, что я всегда была для нее плодом гнева и ненависти, что даже моя мать отдала меня ей вовсе не из любви, а просто чтобы больнее ранить моего отца. И что из таких напитанных злом корней, разумеется, не могут прорасти побеги добра.
– Разумеется, не могут, – откликнулась Жаннет. – Но ведь благодать веры и заключается в том, что Бог в любую минуту может явить чудо и ниспослать такой исход событий, которого нам и не представить себе.
Затем Жаннет прибавила, что, по ее мнению, я и сама не верила в свои жестокие слова, ибо я – если приглядеться к моему абсолютному невежеству в вопросах, касающихся Бога, – обладаю необыкновенно тонким и острым чутьем в отношении таинств веры. И она будто бы уже не раз с изумлением замечала это и твердо убеждена, что в природе моей нет внутреннего сопротивления, которое необходимо было бы преодолевать.
– Стало быть, ты тоже считаешь, что все дело лишь во мне! – вдруг воскликнула тетушка. Это прозвучало так, будто в ее тихой комнате взвилась в воздух вспугнутая птица.
– Но, дитя мое, я же имела в виду как раз обратное! – возразила Жаннет. – Я имела в виду то, что ты очень даже можешь быть добрым ангелом Вероники и, вероятно, уже не раз была им, даже если ты, говоря человеческим языком, была приставлена к ней некоей злой волей. К тому же тебе не следует забывать, что орудия Божьи далеко не всегда внушают любовь тем, кому они должны помочь. Это вовсе не обязательно, во всяком случае вначале. Бог действует не против чьей-либо природы, но очень часто простирает свою волю далеко за пределы этой природы, и там, где Он являет свою милость, там непременно свершается великое чудо.
Жаннет произнесла все это очень торжественно, воодушевленно и проникновенно, это была одна из тех минут, о которых бабушка говорила, что на Жаннет снизошел Дух. На тетушку он явно не спешил нисходить, потому что она прервала свою подругу почти со злостью.
– Да-да!.. – враждебным тоном подхватила она. – Ты всегда и везде видишь только чудеса, потому что не можешь распознать другую действительность – человеческую!
И она принялась рассуждать, как уже делала это прежде, о моей впечатлительности, которая будто бы и вводит Жаннет в заблуждение. Жаннет сказала, что, по ее мнению, эту впечатлительность Бог рано или поздно непременно просветит, ибо любовь Его не ведает преград и проникает даже в запертую дверь нашей души. Они еще некоторое время препирались друг с другом; я заметила, что тетушка уже как будто не прочь была принять утешение, но, в сущности, оставалась безутешной. Сегодня меня это не удивляет, так как темные силы человеческих сердец хотя и покорялись Жаннет, но лишь в ее собственной душе, обладающей властью вырывать их острые шипы силой любви и сострадания. В самих же людях они ей обычно не желали покоряться. Позже она не раз говорила мне, что тетушка Эдельгарт так же мало подвластна ей, как и ее собственный супруг…
Через несколько дней после этого разговора мне разрешили вставать, и мы все вернулись к прежнему порядку вещей. Я праздновала свое долгожданное свидание с Энцио, а тетушка Эдель вновь, с еще б льшим усердием, предалась духовным упражнениям. Я решила не обращать на них особого внимания, однако очень скоро они приобрели такие формы, что их уже нельзя было не замечать. Тетушка начала, например, строго соблюдать посты, чего прежде никогда не делала. Однажды Энцио сообщил, что видел ее коленопреклоненной у Латеранского дворца, на Скала Санкта [30]. Она в этот день действительно вернулась домой очень поздно и очень усталой; мы не решились спросить ее, где она была, потому что теперь, возвращаясь домой из церкви или от святых мест, она уже не приносила с собой радость, как это хотя бы изредка бывало с ней раньше, – казалось, она, напротив, именно там причащалась все растущей тревоги, словно некое таинственное молчание вникнувшей в тонкую, плотную ткань ее тихого образа. И тем не менее она вновь и вновь повторяла все эти упражнения, прибавляя к ним новые. Время от времени она с головой бросалась в домашнее хозяйство и явно старалась с удвоенным рвением исправить то, что упустила из-за своих частых отлучек. Но, за что бы она ни взялась, все теперь как будто причиняло ей тайную боль. Она словно попала в незримые заросли терновника, где каждое прикосновение ранило ее и где непременно должен был пораниться всякий, кто приблизится к ней.
Бабушка начала постепенно менять тактику в отношении своей дочери. Я не знала, что и здесь не обошлось без моего участия, ведь мне было неизвестно, какие надежды она возлагала на мою близость к тетушке Эдельгарт. К тому же разочарования бабушки всегда оставались для нас тайной, а отступления у нее, как у всех великих стратегов, не только всегда были мастерски завуалированы, но в них нередко было даже что-то помпезное – словно кто-то величаво перешел из одной комнаты в другую, влача за собой пышно развевающийся шлейф. Я не могу припомнить, чтобы бабушка после того поражения во время моей болезни продолжала попытки изменить к лучшему мои отношения с ее дочерью, но она теперь почти принуждала Жаннет склонить тетушку Эдель к тому, чтобы та наконец решилась перейти в лоно Церкви и там попытаться обрести утешение и усмирить боль об утрате моего сердца.
Не помню, говорила ли я уже, что моя комната с одной стороны граничила с тетушкиной, а с другой – с бабушкиной спальней, ибо окна наши выходили во двор. И по вечерам мне было слышно, что происходит с обеих сторон. Правда, у бабушки, в отличие от тетушки Эдель, не велись никакие беседы полушепотом; Жаннет заглядывала перед сном и к ней, приносила ей чашку чаю, но говорили они при этом очень мало, и, как только за Жаннет закрывалась дверь, бабушка тут же выключала свет. Вскоре я уже слышала ее глубокое и ровное дыхание. Однако в последнее время она часто задерживала Жаннет много дольше обычного. Между ними то и дело случались короткие перепалки: Жаннет противилась возлагаемой на нее миссии с такой же решительностью, с какой прежде, когда бабушка еще была настроена иначе, старалась приблизить окончательное обращение тетушки Эдель. Этого я, конечно, уже припомнить не могла, зато они все прекрасно помнили. Их взаимная симпатия и любовь к веселью нередко проявлялись даже во время серьезных размолвок – в виде маленьких шуток, например, о том, как удивительно незаметно они поменялись ролями; бабушка, во власти своего темперамента, могла даже посмеяться над собой, когда Жаннет говорила ей, что она стала вдруг таким красноречивым защитником Церкви, или когда она сама упрекала Жаннет в том, что та пренебрегает своим долгом католички, – бабушка заявляла это со всей серьезностью.
– Я всегда уважала вашу Церковь за ее миссионерское усердие, – говорила она. – Ведь если ты убежден, что знаешь путь к спасению, ты просто обязан указать его другим. Вероучения, которые гордятся тем, что предоставляют каждому по-своему стремиться к Благодати, лишены силы убеждения. К тому же вы сами видите, что спасти мою дочь может теперь лишь одно: некое решение, принятое раз и навсегда, и верность этому решению. Иначе она погибнет от самой себя и от своих несбывшихся надежд; и это, признаться, нравится мне в ней больше всего, как ни больно это для материнского сердца.
Жаннет не противоречила ей, но по-прежнему отказывалась влиять на тетушку Эдель. Она говорила, что раньше часто беседовала с ней о ее воцерковлении, но потом окончательно отступилась от нее. Да и священники, к которым она обращалась за наставлением, тоже советовали ей подождать: нельзя же, мол, становиться католиком из одного лишь желания быть последовательным – подобный шаг по своей глубочайшей сути есть совершенно новое, великое самоотречение, предание себя во власть любви Спасителя; только в этой любви душе открывается последняя ясность, понимание смысла и назначения Церкви. Конечно же, вначале, по их словам, можно кое-что уяснить себе через наставления и беседы, но затем непременно наступает момент, когда все решает только эта любовь. А о ней – если все средства уже испробованы – можно лишь молиться, что она и делает. Еще она выражала уверенность в том, что в своем духовном сознании тетушка Эдель на самом что ни на есть верном пути и что Бог в свое время еще больше просветлит ее рвение. В этом убеждении Жаннет была непоколебима, ее мягкий и обычно податливый характер тут словно окаменел. Бабушка в конце концов заявляла со всей своей прямолинейностью, что она упряма. Жаннет, рассмеявшись, соглашалась с ней и говорила, что ей тоже, как и всем нормальным людям, хочется хоть раз настоять на своем.
Вот такие или похожие разговоры они часто вели перед сном. Жаннет потом выговаривала мне за то, что я, будто бы подслушивала эти беседы, притаившись, как мышка. В подобных случаях, говорила она, воспитанный человек дает знать о том, что он не спит, покашливанием или стуком. В действительности же я вовсе не подслушивала, а просто не могла не слышать их разговоров, что мне и самой было неприятно, потому что уже от самого предмета их мне становилось не по себе. Я предпочла бы не слышать их, и не столько потому, что мои мысли были заняты Энцио, сколько по другой причине. Правда, я теперь и в самом деле очень много думала об Энцио.
В наших отношениях с ним за время моей болезни произошли некоторые перемены. Я заметила это сразу же, при первой нашей встрече, по его приветствию, которое было не таким непринужденно-сердечным, как я ожидала. Энцио и сам понимал это, так как потом извинялся и говорил, будто бы я показалась ему такой выросшей и повзрослевшей, что он меня просто не узнал. Но я не поверила этому объяснению, хотя к словам его трудно было придраться: я находилась как раз в том возрасте, когда человек время от времени вдруг замечает, что туфли, которые вчера еще были ему впору, сегодня уже безнадежно малы. К тому же за время болезни я стала очень бледной и тонкой, как тростинка, из-за чего, вероятно, и казалась выше и старше. Даже бабушка, еще не простившая мне причину моих страданий, была растрогана, когда я предстала перед ней в своем теперь таком просторном, словно с чужого плеча, платьице. Она приветливо шепнула мне на ухо, что я могу быть спокойна: теперь уже никто, глядя на меня, не сможет определить причину болезни. Я восприняла это как своего рода восстановление моей чести; в остальном же моя изменившаяся внешность вызывала у меня тревогу, потому что Энцио, похоже, никак не мог привыкнуть к ней.
И вообще вначале мне постоянно казалось, что за время моей болезни между нами возникло некоторое отчуждение, потом я, конечно, заметила, что, скорее, все было наоборот: я почему-то значила для него больше, чем прежде. Но, похоже, это и смущало его. У меня теперь часто появлялось ощущение, будто наши встречи приносят ему меньше удовлетворения, чем раньше; особенно это чувствовалось, когда мы оставались вдвоем: он словно был разочарован – так, как будто ждал чего-то от меня, каких-то слов или поступков, а я никак не могла понять, чего именно. И все-таки он вновь и вновь стремился остаться со мной наедине и был очень недоволен тем, что бабушка, ссылаясь на мою слабость, еще некоторое время не желала ничего слышать о возобновлении наших прогулок по окрестностям, и довольно раздраженно заявлял, что как раз свежий воздух и ускорил бы мое окончательное выздоровление. Я была немного удивлена его настойчивостью, так как полагала, что после сцены, которую бабушка устроила ему из-за меня, он хотя бы в этом станет сговорчивей. Но этого не случилось, ибо столкновение их закончилось совсем не так, как я думала. Должно быть, Энцио в ответ на попытку бабушки выбранить его впервые показал, что его преклонение перед ней отнюдь не безгранично, в чем ее сильному, но в отношении Энцио все же такому мягкому сердцу еще предстояло убедиться самым болезненным образом.
Пока же я этого не знала и думала лишь о своей дружбе с Энцио. Я не могла объяснить себе его изменившееся поведение, ибо при всем кажущемся отчуждении проникалась к нему все более теплым чувством и полагала, что и он испытывает все более теплое чувство ко мне. Порой я думала: быть может, за время моей болезни Рим вновь всей своей тяжестью навалился на его душу или его стихи все же «догнали» его где-нибудь, как я когда-то выразилась. Он теперь часто впадал в странную задумчивость. Еще меня беспокоила мысль о том, что, может быть, я обидела его своей внезапной вспышкой ярости тогда, после злополучного поединка, и однажды спросила его об этом. Но он посмотрел на меня с недоумением и почти враждебно ответил:
– Иногда ты бываешь совершенно слепым и глупым Зеркальцем.
Это задело меня гораздо больнее, чем он, вероятно, хотел. Ведь я и сама знала, что с моим «зеркальцем» в то время было неладно. Эта маленькая, смешная болезнь явно претендовала на роль определенного этапа в моей жизни, судя по тому, что позже, оглядываясь назад, я и в самом деле видела те или иные очень важные для меня события или факты до нее или после нее. Ибо реальная жизнь редко возводит роскошные и торжественные порталы для наших истинных, глубинных превращений – она скромно, с ласковой кротостью пользуется для этого нашими маленькими радостями, страданиями и печалями.
А с «зеркальцем» моим случилось вот что. Оно словно бесшумно и почти совершенно незаметно для меня разломилось на две части, да так, что обе половинки теперь отражали вещи не как прежде – выпуклыми и четкими, – а странным образом по-разному, отличными друг от друга, как полные противоположности.
Это проявлялось прежде всего в моих отношениях с тетушкой Эдельгарт. Теперь я почти совершенно не общалась с ней, мы все еще сторонились друг друга как только могли, а тетушка старалась избежать встречи со мной даже тогда, когда это было невозможно. В то время как раз все больше и больше признаков указывали на то, что экспедиция, к которой присоединился мой отец, и в самом деле погибла, и бабушка уговаривала свою дочь принять на себя обязанности моей опекунши, как того когда-то пожелала моя мать, – пусть и вопреки воле отца, – на случай, если я стану сиротой. Тетушка, однако, отказывалась оформлять опекунство, хотя это было совершенно необходимо из-за оставленного моей матерью наследства. Она, которая во всем, что касалось жизни моего отца, всегда была настроена более пессимистично, чем бабушка, никогда не поддававшаяся тревоге из-за одних лишь голых слухов, теперь заявляла, что не верит в печальные известия, и пугливо уклонялась от любых разговоров об этом. Если бы лицо ее при этом выражало хотя бы каплю радости, я и вправду могла бы подумать, что эта уверенность – плод ее неустанных молитв за отца, а так мне оставалось лишь одно объяснение: она просто не хотела быть моей опекуншей. Меня это вполне устраивало, потому что я тоже не желала иметь с ней никаких дел.
И все же между нами случались порою весьма примечательные вещи. Я никак не могла забыть ту странную, чуждую мне боль, которую испытала тогда, во время нашей «настоящей» сцены. Правда, у меня с ней было не так уж много хлопот: днем я редко думала о ней, ночью же она часто обретала надо мною какую-то угрожающую власть; и это было одной из причин, по которым я предпочла бы не слышать бабушкиных вечерних разговоров с Жаннет. С некоторых пор я не могла больше спать так глубоко и безмятежно, как раньше – с вечера до самого утра, – время от времени я вдруг совершенно внезапно просыпалась, и каждый раз у меня было такое впечатление, будто это тетушка Эдельгарт разбудила меня, но не своими разговорами с Жаннет – для этого было уже слишком поздно, – а, скорее, своими мыслями, своей безмолвной близостью, молчаливым покоем своей комнаты, а может быть, своими молитвами. И еще мне, полусонной, казалось в эти минуты, что стена рядом с моей кроватью становится все тоньше и тоньше и вот-вот растворится в воздухе и тетушка наконец завладеет мной, оттеснит в сторону бабушку и Энцио и довершит мое превращение.
Подобные фантазии оставляли во мне ощущение, будто это всего лишь последние, тающие отголоски сна, смешанные с пробуждающимся сознанием, которые в то же время робко противятся этому смешению как чему-то враждебному. О самих снах мне запомнилось, что в них не было ничего пугающего и что страх каждый раз начинался лишь с пробуждением. Но я решительно не в состоянии передать содержание этих снов, ибо они всегда так быстро меркли и обесцвечивались, что невозможно было хоть что-нибудь удержать в памяти. Лишь один из них, один-единственный, я запомнила на всю жизнь, потому что с ним связана одна очень своеобразная вспышка моего самосознания.
Мне снилось, будто в стене – той самой, что казалась мне такой тонкой, – появилось лицо. Вначале оно просто застыло над моей кроватью бледным призрачным видением, но потом стало все быстрее и быстрее проступать сквозь мглу. Я сперва приняла его за лицо тетушки Эдельгарт, но вскоре увидела, что это лицо ангела. И наконец я с изумлением узнала его: это был один из музицирующих ангелов Мелоццо да Форли из ризницы собора Святого Петра, самый удивительный и неистовый из них – тот, что с тамбурином, в развевающихся одеждах, на горящем, словно в любовном экстазе запрокинутом лице которого как будто сияет отблеск славы самого Бога.
Прежде я и не подозревала, что этот огненно-веселый, ликующий ангел может быть похож на мою бледную, печальную тетушку, и вот оказалось, что это так. В чем заключалась причина этого, я не знаю, но я почувствовала к ней такую удивительную, глубокую и лучезарную любовь, какой до того никогда ни к кому не испытывала. Все это происходило во сне. Но затем я проснулась. Над кроватью застыл яркий луч лунного света, белый и безликий, в комнате – ничего, кроме ласковой прохлады римской ночи и льющегося в тишину этой ночи мерного ропота нашего фонтана во дворе.
В этот раз у меня не было чувства, что это тетушка разбудила меня, напротив, пробуждение скорее оторвало меня от нее. Где-то в недрах души еще остался ее отчетливый образ, а вместе с ним – глубокое, страстное влечение к нему. На какое-то мгновение осталась и любовь к тетушке, но я ощущала ее уже как нечто чуждое, словно она была всего лишь ласковой сестрой той странной боли, испытанной мною при виде тетушкиных широко раскрытых глаз, словно кто-то опять-таки властно распахнул в моей груди новое, чужое сердце против тетушки. И все же я еще помнила, что сама любовь эта не была чем-то насильственным, напротив, она была чем-то ласковым и сладостным. И теперь она, конечно же, все дальше отступала назад – перед ужасом, который я, проснувшись, почувствовала при мысли о том, что тетушка Эдель и вправду может овладеть моим сердцем, так тесно связанным с бабушкой и Энцио. Однако, вспомнив про них, я тут же успокоилась. Я сказала себе, что тетушка Эдельгарт не имеет никакого отношения к прекрасному, ликующему ангелу Мелоццо да Форли, скорее с ним можно было бы сравнить бабушку, которая его так любила: мне пришла на ум висевшая в ее роскошной комнате копия, и тут я подумала, что и любовь, которую я почувствовала, должно быть, адресована вовсе не тетушке Эдель.
Эта мысль постепенно утешила меня настолько, что я вновь уснула. После этого сна осталось тревожное ощущение, будто и другие сны, которые я просто не могла запомнить, были похожи на него и что в душе моей, там, где, по моему разумению, жила я сама, поселилось еще нечто незнакомое, другое, грозившее в любую минуту завладеть мною и навязать мне чужую боль и чужую любовь. Это было подобно тому чувству внезапной неуверенности и призрачности моего собственного "я", которое я испытала тогда на Палатине, когда бабушка так испугалась за меня, – и в то же время это было совершенно иное чувство. Если тогда мне показалось, будто я вдруг, отделившись от самой себя, уношусь прочь, то теперь мне, напротив, как бы внезапно открылся путь к некоему другому, таинственному "я" – моему собственному, но в то же время такому чужому и незнакомому, словно оно было вовсе не моим. Сны эти затем совершенно неожиданно прекратились, а именно, как я полагала в то время, тогда, когда Жаннет изменила свое мнение о тетушке Эдель, а та перестала молиться за меня.
Дело в том, что знание Жаннет людей представляло собою довольно странное явление. Даже по мнению бабушки, рассудок Жаннет в этом вопросе обладал чувствительным защитным механизмом в виде абсолютной незыблемости доброго мнения о каждом, кто ее окружал. И все же она порою проявляла необычайную проницательность – в такие минуты ее представления о людях так же заметно изменялись, как иногда изменялись и ее слова. Жаннет вдруг как бы вырастала из самой себя и видела уже не только светлые стороны человека, но глубоко проникала взором и в его недостатки и в таящиеся в нем опасности. Я, например, еще довольно отчетливо помню наше посещение Сан Клементе, когда суждения Жаннет претерпели одну из таких метаморфоз. Бабушка в своей материнской любви не ограничилась в те дни лишь снисходительностью и терпением в отношении дочери, она также старалась по возможности вырвать тетушку из ее одиночества и изолированности, предлагая ей составить нам компанию, когда мы, например, отправлялись осматривать катакомбы, какую-нибудь церковь или еще что-нибудь, что, по ее мнению, могло вызвать интерес тетушки.
Все знают эту, пожалуй, самую странную из церквей Рима, которая глубоко уходит своими могучими корнями-пустотами в толщи мертвых тысячелетий христианской и языческой истории, покоящихся в недрах Вечного города: наверху, в свете дня, древняя базилика с клиросами и амвонами, под ней – гигантский пустой склеп второй церкви, еще глубже, в оболочке из туфовых квадров эпохи Республики и Империи, окаменелость митриеи [31], у входа в которую шумят мрачные подземные воды.
Я помню, что нам пришлось ждать в ризнице, из которой можно спуститься в подземный мир, потому что Энцио и тетушка Эдельгарт никак не могли оторваться от верхней церкви: Энцио опять запутался в золотых сетях мозаики, а тетушка, попадая в церковь, не упускала повода для вознесения молитв, продолжительность которых раздражала бабушку.
Мне самой тогда не разрешили спуститься в холодную нижнюю церковь, так как я все еще не до конца оправилась от своего недуга. Я осталась в освещенной солнцем ризнице, а остальные отправились вниз по широкой темной мраморной лестнице.
Чт на самом деле произошло с тетушкой там, внизу, я не знаю. Похоже, эта жуткая черная бездна прямо под алтарем, перед которым она сама только что молилась, каким-то образом обернулась для нее олицетворением некой устрашающей перспективы. Впечатление, производимое этим невероятным запустением бывшей святыни, мрачные своды митриеи, жадно лижущие стены языки слепых подземных вод – все это, должно быть, внезапно слилось в некое вид ние, в символ некой неслыханной опасности, так поразившей ее, что Жаннет решила вернуться с ней наверх.
Вначале я, увидев их вдвоем, без бабушки и Энцио, подумала, что тетушка озябла, потому что она была так бледна, как будто вышла из могилы. Но потом я с удивлением заметила на ее лице какое-то странное, чрезвычайно расстроенное и растерянное выражение. Жаннет сразу же сделала мне знак рукой, чтобы я не смотрела на нее, но я успела увидеть, что тетушка сильно дрожит. Жаннет между тем ласково увещевала ее: представь себе, говорила она, что это огромное темное пространство, которое так испугало тебя, по-прежнему пространство, посвященное Богу, пространство, наполненное неуничтожимыми молитвами тех, кто давно уже живет в вечности.
Тетушка довольно быстро успокоилась и, по-видимому, захотела побыть одна. Она сказала, что выйдет на свежий воздух и что не стоит ее провожать.
Тем временем поднялись наверх бабушка и Энцио вместе с патером, который их сопровождал. Бабушка не подала виду, что обеспокоена, она лишь спросила, как себя чувствует ее дочь. Однако она сделала это ради приличия, из-за Энцио, не желая выставлять Эдель перед своим юным другом в невыгодном свете.
Дома, как только Энцио ушел в свою комнату, она вдруг остановилась посреди коридора и спросила Жаннет, что она думает по поводу случившегося в Сан Клементе. При этом ее маленький энергичный рот так резко вздрогнул, словно ей стоило немалых усилий, чтобы произнести этот вопрос спокойно.
Жаннет не стала вдаваться в подробности, а просто сказала, что тетушка испугалась в этой жуткой нижней церкви. Сама она, казалось, ничуть не была обеспокоена, только вдруг совершенно неожиданно отступила от своего принципа – ни в коей мере не влиять на подругу. Я слышала, как она в тот же вечер говорила ей, что порой необходимо проверить самого себя – не стоит ли между Богом и душой что-нибудь такое, что должен устранить сам человек. Тетушка в ответ на это вдруг заплакала. Я поразилась этому, ибо тетушка никогда не плакала в присутствии других. Мне вообще трудно было представить, что она способна плакать. О, каково же придется Жаннет, когда тетушка вновь успокоится, подумала я со страхом, полагая, что она и без того сердится на Жаннет из-за Сан Клементе. Но Жаннет, похоже, не боялась и слез своей подруги. Она стала тихо говорить ей что-то своим проникновенным, странно низким и полнозвучным для ее маленькой невзрачной фигурки голосом.
– Ты жестока со мной, Жаннет, – отвечала тетушка. Казалось, будто это не столько ее речь, сколько ее слезы, каким-то образом пресуществившиеся в слова.
– Но ты сама, может быть, еще более жестока к себе, – откликнулась Жаннет. – Дорогая, мы всегда жестоки к себе, когда отказываем в чем-то Богу.
Ответа я не расслышала.
– А почему тебе, собственно, не сделать это? – ласково спросила Жаннет.
Тетушка не отвечала, но красноречивое молчание словно тихо выступило из берегов ее души.
– Эдель, – промолвила Жаннет почти торжественно, – Благодать Божья не ждет от человека ничего из того, чего она не требует от него, но то, что она от него требует, надо отдать. Сделаешь ли ты это?
Тетушка перестала плакать. Тишина в соседней комнате уже не всхлипывала; казалось, будто там в абсолютном безмолвии напрягает силы, растет и ширится нечто высокое и таинственное, заполняя собой помещение за помещением, затрудняя дыхание, как будто сверху опустились незримые стены; голос, образ, душа тетушки Эдельгарт – все словно было стиснуто и все плотнее сжималось этими стенами. Она представлялась мне уже крохотным далеким огоньком, мерцающим в какой-то неприступной темнице.
Вдруг Жаннет сказала:
– Эдель, прежде чем уйти, я хочу кое-что рассказать тебе о себе самой. Единство тех, кому суждено помогать друг другу на пути к Богу, так глубоко и загадочно, как ничто другое на свете. У меня есть дорогая подруга, ставшая причиной многих моих печалей, потому что я возомнила себе и долгое время верила, что это мое предназначение – обратить ее и спасти ее душу. Но в один прекрасный день мне стало ясно, что, скорее, должно быть наоборот. Ибо если Бог посылает нам кого-то, о ком мы думаем, что должны много молиться о нем, то это всегда в то же время – и в первую очередь – означает, что мы должны еще решительнее предавать свою собственную душу в руку Божью. И вот с того мгновения, когда я поняла это, а именно что скорее моя подруга есть орудие Божье, направленное на меня, а не наоборот, – с этого мгновения я перестала тревожиться за ее душу, ибо то, что я благодаря ей постигла, так велико, что мне кажется, на ней хотя бы уже ради этого должна лежать печать благословения Божия.
– И что ты хочешь этим сказать? – спросила тетушка. Казалось, будто этим вопросом она просто отодвигает от себя необходимость ответа.
Жаннет несколько секунд растерянно молчала. Потом она сказала без всякой обиды в голосе, но довольно решительно:
– Эдельгарт, я хочу сказать, что есть одно юное существо, которое должно стать орудием Божьим, направленным на тебя, а не наоборот.
Потом мне показалось, что Жаннет поцеловала тетушку. Я уверена, что она поцеловала ее не в губы или в лоб, а в руку. Она поступала так всякий раз, когда ей случалось из любви или верности истине говорить кому-либо неприятные вещи, она в то же время словно склонялась перед этим человеком каким-то на первый взгляд непостижимым образом. Лишь много позже я поняла, что именно в эти минуты она всегда испытывала невыразимое умиление и благоговение перед душой того, к кому обращалась, и что горькие слова ее были, в сущности, не чем иным, как тем самым благоговением.
После этого разговора я больше не слышала, чтобы Жаннет приходила по вечерам в комнату своей подруги, и мои сны о тетушке, как я уже говорила, прекратились совершенно.
Для меня теперь начиналась пора, когда я все больше и больше чувствовала себя проникнутой Энцио. Что я могу сказать о нем и о себе? Какое имя я могу дать тому, что возникло между нами? Я и знаю и не знаю это имя. Детство мое, уже готовое проститься со мной, еще помедлило несколько последних мгновений на пороге моей жизни, властно погрузив мой взор в тихий прохладный сумрак своих глаз-колодцев, в то время как на лице моем уже заалел отблеск приближающейся молодости. Он родился из странного, непостижимого блеска, которым светилось лицо Энцио; я ощущала его как нежную, но стремительную волну, прихлынувшую к моим ногам, как некий порог, которого я никогда не переступала. И все же между нами был не только этот порог.
События тех дней сплелись в какой-то дикий, причудливый узор. Мы опять возобновили наши прежние прогулки по окрестностям и часто доходили даже до самой Кампаньи, где Энцио прочно обосновался во время моей болезни. На широких волнистых просторах пастбищных угодий между двумя Аппиевыми дорогами [32] было еще больше цветов и солнца, чем на лугах вокруг терм Каракаллы. Мы были тут совершенно одни, отрезанные от внешнего мира этими двумя мертвыми, объятыми нерушимым покоем дорогами и сонными стадами. Лишь взгляд время от времени вырывался за пределы этого ограниченного, узкого мира и устремлялся сквозь лазурно-золотистые небесные дали к горам, на которых мерцали, словно матовые жемчужные венцы, древние города и крепости. Здесь было невыразимо хорошо! В травах и древних руинах пели цикады, а над огромными, торжественными арками акведука реял ветер, наигрывая на своей серебряной арфе. Но мне почему-то всегда казалось, что мы еще слишком молоды для Кампаньи.
– Энцио, – сказала я однажды, – ведь здесь когда-то бродили, как мы с тобой, дети готов и франков…
Он кивнул:
– Да, но, в сущности, мы всегда одни и те же…
Я знала, что он имеет в виду, но в то же время в его словах было еще что-то другое.
– Кто мы такие, Энцио? – спросила я.
Он молча посмотрел на меня, так, как будто ему вдруг стало трудно дышать. А у меня вдруг возникло ощущение, что я уже была здесь с ним однажды; что-то далекое, сладостное и в то же время пугающее прошло сквозь меня – я хотела удержать его, но оно исчезло, словно растворилось в чем-то другом, тоже родившемся из этих великих, безмолвных далей. Такое с нами происходило часто.
Когда мы отдыхали, Энцио обычно просил меня сесть рядом с ним.
– Здесь все так велико и необъятно, – говорил он. – Нам надо держаться вместе.
Но я всегда старалась сесть чуть дальше, чем он хотел, – сама не знаю почему. Иногда он пытался взять мою руку, но этого мне не хотелось еще больше. Я так любила его руку, мне так нравилось ее пожатие при встрече по утрам и расставании по вечерам, но, когда он брал мою руку просто так, без всякой причины, мне всегда становилось страшно. Потом, позже, я каждый раз замечала, что он погрустнел. Мне тоже делалось грустно: он вновь казался мне таким далеким и чужим. И мы подолгу молча сидели и смотрели вдаль. Теперь она была уже не голубой, как утром, а почти белой. Рим представлялся в ней огромным серым кораблем, тихо стоящим на якоре в полуденном мареве. Купол собора Святого Петра парил над ним, словно нежное облако. Порой начинало казаться, что облако вот-вот рассеется и корабль исчезнет, медленно погрузившись в чудовищную тишину. Я каждый раз испуганно вздрагивала при этом. И мне уже самой хотелось схватить руку Энцио и прижаться к нему. Он молчал, такой непривычно отстраненный, что я с трудом узнавала его. Меня переполняла нежная тревога за него, как будто он тоже в любую минуту мог медленно соскользнуть в жерло этой тишины, кануть в эту зеленую бесконечность, притянутый незримым магнитом, как огромный серый корабль на горизонте.
Однажды я вдруг совершенно непроизвольно встала между ним и далеким городом, на который он смотрел.
– Что ты делаешь? – спросил он удивленно.
Я стояла на маленькой куче камней прямо перед ним. Ветер раздувал мои волосы и платье.
– Я опять хочу взлететь! – сказала я.
Но в глазах его что-то странно блеснуло, и я не прыгнула. Я не знала, что и в самом деле стояла, как маленькая стена, там, где он постоянно видел меня своим внутренним взором.
Он не отрываясь смотрел на меня, и во взоре его медленно поднималось что-то другое, нежное.
– Да, постой так еще немного! – сказал он наконец тихо. А потом прибавил, уже обычным голосом, но как-то очень растерянно: – Зеркальце, до чего же ты странная!
Мне хотелось вернуть старый, привычный тон.
– Какая же я? – спросила я озорно.
– Сейчас ты почти такая же, как я, – сказал он.
На мгновение над нами словно воспарила огромная, тихая, бесплотная нежность, из которой затем, словно из чашечки цветка, выросла глубокая, бессловесная определенность, – мне вдруг почудилось, будто я уступаю какому-то голосу в нем, которого он еще и сам не слышит.
– Я не могу больше стоять, – сказала я.
При этом я почувствовала непонятную грусть – как будто в моем сердце умерло какое-то неизвестное желание или мне предстояло проститься с близким человеком, обреченным на смерть…
Несколько дней спустя Энцио попросил бабушку отпустить меня с ним вечером в Колизей, над которым в ту ночь должна была взойти полная луна.
Ехали мы к Колизею в приподнятом настроении – мы давно уже так не веселились. Энцио в очередной раз проявил непредсказуемость своего настроения. Он был так весел, что, как расшалившийся мальчишка, шутил над вещами, над которыми в другое время никогда не стал бы смеяться. Когда мы проезжали мимо Пьяцца Венеция, он помахал уродливому Национальному памятнику [33] и крикнул:
– Потерпи, несчастный колосс! Через две тысячи лет ты станешь прекрасной, благородной руиной!
Потом он спросил меня, не угодно ли мне признать, что он уже превосходно приноровился к Риму: тысячелетия уже не доставляют ему совершенно никаких хлопот. Мне его веселость показалась даже несколько судорожной, но я веселилась вместе с ним. Наконец мы добрались до Колизея. Гигантское сооружение в темноте напоминало горы, над которыми колдовал белый и черный лунный свет. Прежде чем войти, мы на минуту остановились перед аркадами.
– Ты боишься? – спросил Энцио. Еще прежде, чем я успела ответить, он быстро прибавил: – Я тоже боялся. Представь себе: я до сих пор так и не отважился побывать здесь. Ты считаешь это малодушием?
Теперь я поняла, почему он всю дорогу так веселился.
– Но ведь ты же поэт, Энцио, – сказала я.
– Ты согласна? – подхватил он живо. – Поэту можно бояться, не рискуя показаться малодушным, ведь, в конце концов, ему нужно проникнуть в каждую вещь, мимо которой другие пройдут, даже не взглянув на нее! Но, в сущности, боится не поэт, а человек. У поэта уже нет борьбы и нет одиночества, ибо он изначально связан с окружающим миром родственными узами, даже в самом ужасном и безобразном он чувствует себя как дома.
Мы вышли на арену, которая сама похожа была на светящийся лунный диск и в завихрениях этой исполинской каменной спирали из разорванных стен казалась лежащей на дне потухшего кратера. Над ней застыла настоящая луна, белая как мел и далекая, – они словно приветствовали друг друга, как лики двух небесных светил, равно холодные, неумолимые и неподвластные времени.
Мы с Энцио не произнесли ни звука. Зато многие из тех, что, как и мы, пришли посмотреть на Колизей при лунном свете, непринужденно беседовали.
– Давай отойдем подальше, – предложил Энцио. – Эти люди очень мешают. Они так ужасно непосредственны – счастливцы!
Мы ощупью пробрались вдоль изрытых временем краев арены на другую сторону. Там никого не было. Энцио бросил на ступень принесенный с собой плед, и мы сели на него бок о бок, как две совы или галки. Я вдруг вспомнила о Кампанье – теперь мне уже казалось совершенно непонятным, почему я никогда не хотела садиться рядом с Энцио.
Вначале мы сидели тихо-тихо. Наконец он сказал:
– Как все-таки страшен лик Рима – а это он и есть. Здесь, в этом прекрасном, ужасном колоссе, он представляет сам себя: закон и камень, камень и закон, таков и этот мир! И мы сидим в нем, как те, которых когда-то бросали на арену, к диким зверям. Боже, как страшно одинок человек во вселенной!
Потом мы заговорили о тех забавах, которые здесь устраивались.
– Энцио, – сказала я, – гораздо ужаснее этих стен и диких зверей, наверное, были тысячи безжалостных глаз, эти десятки и сотни тысяч глаз…
Он пожал плечами:
– Ах, Боже мой, да, в сущности, они тоже были из камня – травертин [34] есть травертин, а мир есть мир, ничто не выпадает из общей картины. И все же это чувство покинутости так странно – откуда оно у нас?
К нам приблизились два священника, отчетливо различимые в своих длинных черных сутанах, очерченных лунным светом. Они увлеченно беседовали, я расслышала обрывок фразы:
– …Рим мирской и Рим Божественной Благодати…
Затем, уже стоя перед нами, один из них указал рукой на арену:
– Там раньше стоял крест.
Энцио тоже услышал это.
– Они тоже по-своему пытаются спастись от этого впечатления, – произнес он. – Да, если бы можно было так верить в душу, как те христиане, которые умерли здесь когда-то!
Потом он неожиданно заговорил о тетушке Эдельгарт. Он сказал, что в таком приступе страха, какой с ней случился недавно в Сан Клементе, проявляются более глубокие вещи, чем просто нервная слабость. Что сейчас многие уже потеряли определенность в себе самих; его это заинтересовало лишь постольку, поскольку такие люди, оказывается, есть и среди верующих. Впрочем, он говорил об этом и с бабушкой, то есть не о моей тетушке Эдельгарт, – он все же не настолько бестактен, – а вообще…
– И что же об этом сказала бабушка? – спросила я.
Он рассмеялся и сказал, что она привела в пример слова Декарта:
– Ты ведь их знаешь: «Я мыслю, стало быть, я существую».
Жаннет, рассказывал он дальше, тоже была при этом и внесла свою поправку: я молюсь, стало быть, я существую. По его мнению, этот вариант теоретически гораздо сильнее Декартовых слов. Хотя пользы ему от него, конечно же, мало, да и моей тетушке он тоже едва ли поможет, прибавил он.
Энцио говорил все это каким-то торжественным, глухим голосом, как будто звуки исходили не от губ, а откуда-то из камней. Я опять вспомнила о Кампанье, где я так боялась, что травы вдруг сомкнутся над его головой. Я посмотрела на него. Каждая черта его маленького отважного лица была отчетливо вырезана лунным светом из мрака; застывшее, юное, серое, словно окаменевшее, но все еще исполненное странно пульсирующей боли, оно как будто было вживлено в освещенный луной столб из травертина, замуровано в нем и рвалось наружу из каменного плена.
– Энцио! – испуганно произнесла я. – Ты в самом деле не веришь в наши души? Ты думаешь, нас вовсе и нет?..
Он помолчал несколько мгновений, потом, как бы желая утешить сам себя, повторил:
– Боже мой, это чувство покинутости и в самом деле – странная вещь…
Я чувствовала, что его переполняет невыразимая боль. Происходило что-то немыслимое и непостижимое – у меня появилось ощущение, что он действительно с минуты на минуту навсегда исчезнет.
– Энцио… – прошептала я в отчаянии. – Ты должен быть здесь, со мной! Я хочу, чтобы ты был здесь, я так люблю тебя!
Он не шевелился, но в его маленькой своевольной фигуре появилось что-то беспомощное; он казался уже не каменным изваянием, а скорее молодым деревцом в Кампанье, сотрясаемым беззвучной бурей. И вдруг, словно сокрушенный этой бурей, он уронил голову мне на колени. Я почувствовала ладонями, как пульсируют его виски, как судорожно дрожат его руки и плечи.
– Энцио! Дорогой Энцио!.. – всхлипывала я.
Мне бы взять в руку свою собственную душу, как маленький светоч, чтобы он уверовал в свою, но я, подхваченная темными изломанными крыльями его духа, тоже вдруг словно погасла изнутри. Надо мной как будто сомкнулась пучина бессилия. Становясь все беспомощнее, как и он, я склонилась и поцеловала его влажный лоб. Он ответил на мой детский поцелуй, молча и ласково прикоснувшись губами к моим губам, и вновь опустил голову мне на колени. Мы долго сидели так, неподвижно и безмолвно, объятые одной и той же безысходной печалью.
Снизу, с арены, к нам не доносилось больше ни звука: все, должно быть, давно ушли. Лишь изредка где-нибудь в развалинах срывался камень, и он падал в нее словно в вакуум. А еще над нами реяли совы, то взмывая в небо, то устремляясь вниз. Сколько времени прошло, я не помню…
Когда мы наконец вышли из-под аркад Колизея, автомобиля нашего уже не было. Извозчиков тоже нигде не было видно – наступила глубокая ночь. Нам не оставалось ничего другого, как отправиться домой пешком. Меня покачивало от усталости и от чувства странного отчуждения от себя самой, как будто я шла на чужих ногах. Энцио, кажется, вел меня под руку, но потом, должно быть, отпустил – теперь я уже ничего этого не помню. Помню только, что шла этой ночью с Энцио через весь город – через его Рим, через его мир и через его поэзию.
Я уже сказала, что от усталости была словно немного оглушена и шла в какой-то полудреме. В конце концов я «проснулась» оттого, что эта усталость вдруг резко усилилась. Вероятно, это Энцио отпустил мою руку. Я встрепенулась и увидела своего спутника впереди, на небольшом расстоянии. Он шел довольно быстрым шагом. Я окликнула его, но он не оборачивался. В то же время я поняла, что мы идем уже долго. Я посмотрела по сторонам. Мы находились в маленьком переулке, каких множество в старых кварталах Рима. Высокие дома стояли бок о бок двумя шеренгами, прямо друг против друга, окна были закрыты ставнями. Вся улочка казалась такой темной, словно ее врыли глубоко в землю. Только вверху, над плоскими крышами, струилась узкой призрачной полосой света сине-зеленая ночь. Мне эта улица был незнакома.
– Энцио, по-моему, мы идем не туда! – воскликнула я и, прибавив шагу, догнала его, и, так как он все еще не откликался, я повторила свои слова и непроизвольно схватила его за руку.
Он ответил мне легким, как бы неосознанным пожатием. И тут произошло нечто странное: вдруг – иначе я не могу описать это – я словно потеряла из виду сама себя, сохранив, однако, на некоторое время ускользающее сознание этого факта, совершенно пораженная зрелищем, которое, в сущности, представилось не мне, а моему спутнику и к которому меня вело как бы через открытые врата его души тихое, едва ощутимое пожатие руки. У меня было чувство, как будто мы погружаемся на дно безбрежного моря, над которым возвысился искрящийся купол звездной ночи. Все вокруг, казалось, было залито бесшумным потоком несчетных распавшихся сущностей и событий, темные составные части которых, собравшись в единое целое, затопили все, словно половодье. Мы шли, глубоко погруженные в безмолвие этой тихой черной материи. Время от времени на пути вырастали, подобно фантастическим рифам или водорослям, роскошные дворцы и церкви, порталы, утопающие в тяжелом, льющемся через край великолепии, словно пенные всплески темной, колышущейся массы мира. Я точно во сне узнавала величественные фасады Сан Игнацио, Сан Луиджи деи Франчези, Палаццо Мадама и причудливую, увенчанную морскими раковинами главу Сапиенцы [35] . Мимо проплывали – словно огромные матовые морские звезды – прекрасные, облитые лунным серебром площади, одинокие, как мертвецы, в брызгах от бессонных фонтанов, такие чужие, как будто они в следующее мгновение уже вольются в непостижимое целое… Все вокруг как бы обнажилось, лишившись покрова сиюминутности, и окунулось в странно-чуждую неопределенность, словно это было голое отражение некой явной запредметности. Временами эта неопределенность достигала такой колдовской остроты, что здания, мимо которых мы проходили, казалось, кто-то невидимый сдвигал в сторону или ломал, как спички: внезапно открывались дальние планы, так, будто в обрамлении зримых стен громоздились друг на друга множество других, призрачных – видения архитектурных форм, нежных, серых, словно натянутые одна на другую и легко отделимые друг от друга кожи; становясь все тоньше, все прозрачнее, все бесплотнее, они таяли в непознаваемости безначального, чтобы потом вновь неожиданно слиться в новые формы.
Все это вовсе не было наваждением, все просто вдруг совершенно утратило какую бы то ни было связь с настоящим, с человеческим, с единичным. Даже склепы под нашими ногами, казалось, позабыли о своем содержимом. Это излияние наружу того, что покоится в сырой земле, эти темные струи, порой столь ощутимо орошающие мрак римских ночей, не имели никакого отношения к тлену и были подобны лишь прохладному дыханию глубоких безличных каменных разломов. Мир был наедине с собой самим – ничего, кроме этой грандиозной игры дикой первозданности в себе самой, этой бесконечной череды все новых и новых превращений. И мы тоже отделились от нашей единичности – не только от наших тел, но и от наших душ, уподобившись простым сгусткам атмосферы, слившись с огромным, глухим сознанием или подсознанием этой прекрасной, дикой и жуткой вселенской глубины.
И вдруг темный поток, который увлек нас с собой, словно пронзила молния, и он мгновенно застыл: в глаза мне ударил сияющий свет. Перед нами возникла из чрева ночи, как видение огромной звезды, дароносица немыслимых размеров. Лучи ее спокойно и торжественно лились во все стороны, и тьма словно отпрянула от нее. Я видела это еще в полусне, но уже своими собственными глазами. Потом я поняла, что впечатление огромности дароносицы создает алтарь, который, продолжая ее лучи сотнями горящих свечей, пламенеет, как огненная печь, в какой-то большой одинокой церкви. Своды ее, изрезанные тенями, но исполненные твердости и определенности, взмыли в небо, в бесконечность… Я вдруг узнала балдахин собора Святого Петра. И в это мгновение во мне вспыхнуло чувство, как будто я прошла через весь мир и, достигнув его средоточия, теперь стою перед самым его сердцем…
Когда мы пришли домой, тетушка ждала на лестнице нашей квартиры. Вид у нее был такой, словно она стояла там уже несколько часов, – было три часа ночи. Не удостоив Энцио ни единым словом, она взяла меня за руку и повела в спальню. До того я не замечала, что мне холодно, но, когда я почувствовала прикосновение тетушкиной руки, зубы мои вдруг застучали, потому что руки ее были гораздо холоднее, чем мои. Через минуту появилась бабушка и заключила меня в объятия, словно я только что восстала из гроба. Вслед за ней уже спешила Жаннет, она принесла мне согревающий напиток, который предложила и тетушке, но та отвергла его так решительно, как будто это была неслыханная бестактность. Я слышала, как Жаннет сказала бабушке:
– Да это же совсем не Зеркальце, а какое-то чужое, стеклянное личико.
– Дитя мое! Где ты была и где ты все еще находишься? – спросила меня бабушка, обхватив мою голову ладонями, но тут же отпустила ее, словно поняв, что я не могу дать ответ.
Я смутно чувствовала, как все встревожены, мне было жаль их, мне так хотелось успокоить, утешить их. Мне казалось, что я могла бы сделать это, ибо я чувствовала себя спасенной и удивительно счастливой, еще неясно сознавая, однако, почему. У меня было ощущение, как будто во мне просто на некоторое время задремала какая-то огромная радость. Но потом, когда меня уложили в постель, эта же самая радость долго не давала мне уснуть: сон лежал надо мной тяжелым, но неплотным покрывалом. И сквозь эту полупрозрачность я ощущала ее на краю моего сознания как смутное, но сильное беспокойство, как будто тревога бабушки, тетушки Эдельгарт и Жаннет осталась со мной, после того как они ушли. Временами на меня наваливалось что-то бестелесное, но тяжелое, вновь отделялось от постели и поднималось все выше и выше, и наконец, как бы подчиняясь своей собственной тяжести, опять устремлялось вниз. Один раз меня испугал какой-то тихий, глухой звук совсем рядом с кроватью. Я хотела подняться, но сон в тот же миг смахнул это впечатление, точно крылом. Потом меня разбудил мой старый друг, фонтан во дворике, который никогда не мешал мне спать. Мне показалось, что он шумит сильнее, чем обычно; я не могла понять, откуда вдруг взялась такая сила у этой нежной струи. А временами мне чудилось, что струю заглушает звон чаши, в которую она льется. Потом шелест воды уплывал куда-то вдаль, как и я сама. Так продолжалось очень долго.
Внезапно этот шелест как будто обрушился мне в самое сердце. Я открыла глаза, еще не совсем проснувшись. Комната была полна того нежного серого света, который существует как бы вне времени, на таинственной черте между ночью и днем. Замкнутое пространство еще как будто только припоминало свои границы. Предметы мечтательно безмолвствовали, как бы еще не до конца осознав свое присутствие здесь, но в то же время лежали и стояли так спокойно и уверенно, словно их держали незримые руки. Темная рама открытого окна с откинутыми, тихо дышащими занавесками, давно знакомый кусок неба, бледно-черный, с белой утренней звездой, еще утопающие в тени аркады на противоположной стороне дворца, невозмутимо зыблющаяся жемчужно-дымчатая струя фонтана во дворе – все это, весь этот тысячу раз виданный и потому ставший уже почти незримым маленький фрагмент моего домашнего мира предстал предо мной в такой удивительной, трогательной действительности, в такой почти таинственной определенности, как будто бы весь мир – все предметы, от самого крохотного до самого большого, и я сама – был пронизан, утвержден и благословлен невыразимой, глубочайшей любовью. И тут я вспомнила о своей встрече с этой любовью. Я вновь увидела ее в ее тихом, белом величии под балдахином собора Святого Петра, увидела, как она преградила путь слепым волнам ночи и властно притянула меня к себе. Задремавшая во мне великая радость вновь открыла глаза.
И вдруг – совершенно неожиданно – сердце мое вновь распахнулось для тетушки Эдельгарт. Я опять, как прежде, любила ее, глубоко, горячо и благодарно, как тогда во сне, но уже не каким-то чужим, а своим собственным, странно преображенным сердцем, так, будто она была самым близким мне человеком на земле. Я выпрямилась в постели и увидела тетушку. Она стояла у моей кровати на коленях, прижавшись лбом к деревянному резному столбику, неподвижная, словно согнутая той самой незримой рукой, что держала каждый предмет в комнате.
Я не знаю, почувствовала ли она мой взгляд, но она вдруг вскочила на ноги и застыла передо мной, в одной сорочке, тоненькая, призрачная, как не зажженная белая свеча, в серой рассветной полумгле, – у меня появилось ощущение, будто мы с ней увиделись на границе двух миров, образуемой этим неверным светом.
– Почему ты не спишь?.. – пролепетала она.
Что-то в ее голосе напоминало бегство, но сама она не двигалась с места.
Я схватила ее за руку.
– Не уходи, – попросила я тихо. – Помолись еще за меня!
Она словно окаменела. Застигнутая врасплох и ошеломленная, она не сопротивлялась, когда я притянула ее к себе. Я обвила ее шею руками, она вздрогнула и как будто хотела освободиться, но уже в следующее мгновение, вся словно замерев, покорно склонилась ко мне, и я стала шепотом рассказывать ей на ухо, как маленькая девочка своей матери, все, что со мной приключилось. Я говорила о том, что невозможно выразить словами, но она понимала. Она понимала меня не только благодаря словам – я чувствовала, как рассеивается в ней какая-то тьма, как волнуется ее душа в глубинах ее молчания, потрясенная схожестью одного и того же переживания, – меня вдруг пронзило внезапным испугом предчувствие ее вины. В то же время я только теперь поняла всю благодать случившегося.
Она, осознав, как и я, меру этой благодати, вначале отчаянно сопротивлялась, не желала верить своему открытию.
– Нет! Это не я, это не я! – повторяла она вновь и вновь.
– Это ты, твоя молитва, – настаивала я.
– Ведь я не молюсь за тебя уже несколько недель! (Она не могла это делать после того разговора с Жаннет, ее слова были последней попыткой бегства.)
– Значит, твоя молитва была услышана еще раньше.
Она тихо заламывала руки, смиренная, поверженная, словно мать, которая зачала и выносила свое дитя в тяжком грехе и которую это дитя благодарит за свое существование. Казалось, над ней все выше, уже почти немилосердно высоко вздымалась Благодать.
– Боже!.. – выдохнула она едва слышно. – Сколько лет! Сколько потерянных лет!..
Ее слова блеснули в моем сознании видением: словно узкая, совершенно прямая дорога, моя юная жизнь протянулась из ее потерянных лет к этой одной сегодняшней ночи. Образ за образом открывался перед моим взором, как будто некий голос, летящий вдоль этой дороги с быстротой пущенной стрелы, вновь и вновь повторял одно и то же имя.
– Ты растила меня с самых ранних лет. Сколько раз я тайком любовалась тобой!..
Потом – казалось, мне нельзя было говорить даже этого – у меня появилось чувство, что я просто убью ее, если произнесу еще хотя бы одно-единственное слово.
Она уже прекратила всякое сопротивление; медленно, беспомощно, словно под тяжестью унижения, счастья, вины, она опустилась на пол.
Так, молча, с молитвенно сложенными руками, прижавшись лбом к деревянному столбику кровати, она простояла до самого утра. Потом бесшумно вышла из комнаты. И только тогда я наконец по-настоящему уснула…
Когда я проснулась – уже довольно поздно, – квартира казалась вымершей. Я подумала, что все отсыпаются после тревожной ночи, но горничная сообщила мне, что тетушка Эдель и Жаннет уже давно встали и ушли на мессу в церковь Санта Мария сопра Минерва. Я не задумываясь решила отправиться вслед за ними, и это казалось мне настолько естественным и правильным, что я и не вспомнила о запрете посещать церковь во время богослужения. Даже мысль о том, что бабушка, проснувшись и не обнаружив меня дома, может опять встревожиться, не остановила меня, хотя теперь, переосмысливая минувшую ночь в свете нового дня, я уже осознала, какие страхи и волнения все из-за меня испытали. Я понимала, что меня ожидают многочисленные вопросы, возможно, упреки, а может быть, даже выговор от бабушки, но все это казалось мне таким далеким и нереальным. Во мне все еще жила та огромная радость, словно в душе моей взошла и осталась гореть звезда вчерашней ночи, которая уже никогда не погаснет. Думать мне ни о чем не хотелось, мне, в сущности, не хотелось ничего другого, как только беспрестанно предаваться этой радости. Сердце мое, утомленное бессонной ночью, время от времени судорожно сжималось, словно вздрагивая от счастья. Ощущать это было и страшно, и сладостно.
Спускаясь по лестнице, я вспомнила, как раньше иногда украдкой ходила вслед за тетушкой в церковь Санта Мария сопра Минерва. Особенно отчетливо запомнился мне тот день, когда бабушка встретила меня в Пантеоне. Тогда я проскользнула в церковь через маленькую дверцу в галерее. Сегодня же я намерена была открыто войти туда через огромный прекрасный портал, как входят в церковь все прихожане. А еще я решила не останавливаться неподалеку от входа, а пройти прямо к алтарю, опуститься на колени и молитвенно сложить руки. Я еще не знала, о чем стану молиться, – я вообще еще ничего не знала, я знала лишь, что с влюбленным трепетом отвечаю на призыв великой, всемогущей и окрыляющей Любви.
Я никогда не забуду это утро и этот короткий путь от нашей квартиры до церкви Санта Мария сопра Минерва, но никогда не смогу и описать его. Мне вновь, как и несколько часов назад, на рассвете, казалось, будто все предметы выглядят не так, как всегда, – дивно согретыми и защищенными чьей-то любовью, дивно одухотворенными и сопричастными мне, как будто они радовались вместе со мной. Ни в один другой день моей жизни площадь церкви Санта Мария сопра Минерва не казалась мне такой прекрасной, как тогда, никогда больше не казалось мне сияние солнечного утра таким божественно-просветленным, а сизо-дымчатая глубь теней такой призывно-манящей! Никогда больше маленький слон Бернини не вскидывал так весело свой хобот и не нес с такой игривой легкостью свой тяжелый обелиск [36] , никогда высокое, суровое чело церкви не приветствовало маленького смертного человека так ласково-дружелюбно.
У двери какая-то бедная женщина протянула ко мне руку за милостыней, а у меня было такое ощущение, будто этот жест означает совсем другое: «Добро пожаловать в храм!» У меня не было с собой денег, но я так простодушно пожала протянутую руку, что бедная старушка, похоже, ничуть не была разочарована, ибо она так светло и приветливо произнесла «Grazie signorina» [37] , как будто я щедро одарила ее.
В церкви было сумрачно и в то же время светло, как всегда в предполуденные часы; она уже почти совершенно опустела, так как время богослужения кончилось. Аромат ладана еще струился незримыми ручейками ввысь, к голубым, усыпанным звездами сводам, или висел тонкой пеленой в еще более бесплотных лучах солнца, которые, благоговейно приглушенные высокими витражами за главным алтарем, тихо лились внутрь. Там впереди, у главного алтаря, почти беззвучно свершалась последняя месса, так же как тогда, когда я тайком наблюдала за тетушкой. И она сама стояла на коленях почти на том же самом месте. Я не видела никого, кроме нее и Жаннет, казалось, будто мессу служили лишь для них двоих. Я тихонько подошла и опустилась на колени рядом с ними. Тетушка была так глубоко погружена в молитву, что даже не заметила моего присутствия, Жаннет тоже лишь мельком взглянула на меня. В этот момент священник поднял гостию [38]. Это опять исполнило меня невыразимого счастья, ибо именно ради этого мгновения я и пришла. Я все еще ничего не знала о том, что здесь, собственно, происходит, и потому мне и в голову не пришло, что я опоздала, – напротив, мне казалось, что я пришла как раз вовремя.
Когда месса закончилась и священник удалился, Жаннет сказала мне, чтобы я побыла с тетушкой, пока она не вернется из сакристии: ей нужно было что-то выяснить у священника. Я только теперь заметила, как утомлена была тетушка: она даже не удивилась, увидев меня, но мне это показалось скорее признаком возбуждения, чем следствием нашего ночного разговора. И все же воспоминание об этом разговоре отчетливо обозначилось на ее лице, по которому при моем появлении пробежал легкий румянец смущения. Тетушка показалась мне в эту минуту очень красивой и необычайно радостной, хотя по глазам ее видно было, что она в эту ночь много плакала.
Жаннет исчезла, и мы с тетушкой стали прогуливаться в боковых нефах. Мы не говорили о прошедшей ночи, лишь один раз она сказала, не глядя на меня, хотя и очень ласково:
– Я во время мессы подумала, что буду молиться за тебя…
Я хотела поцеловать ее руку, но она отвела ее каким-то смиренным и в то же время робким движением. Она опять была если не замкнутой, то во всяком случае очень болезненно реагирующей на прикосновения. Это немного огорчило меня, но именно теперь, после мессы, я была ей так благодарна; я казалась себе ребенком, который поддерживает свою еще молодую, но уже немощную мать. При этом я чувствовала, что моя близость очень благотворно действует на нее, укрепляет и утешает ее: она выглядела одновременно встревоженной и счастливой. Всякий раз, когда где-нибудь в опустевшей, гулкой церкви раздавался резкий звук, она вздрагивала, как будто со страхом ждала возвращения Жаннет. Я пыталась обратить ее внимание на прекрасные картины и надгробия, украшающие боковые нефы. Тетушка с удовольствием рассматривала их, при этом она немного успокоилась, но все же не до конца. Лишь перед удивительной фреской Филиппино Липпи [39] , на которой изображено Вознесение Девы Марии, она на несколько мгновений как будто и в самом деле повеселела. Мы простояли перед фреской довольно долго. Потом мы вновь вернулись к главному алтарю, чтобы полюбоваться статуей святой Екатарины Сиенской. Тетушка сказала:
– Эту святую ты должна почитать особо: сегодня ночью она, несомненно, была с тобой, ибо она – покровительница Рима.
Эти слова еще раз убедили меня в том, что она все же постоянно думает о событиях прошедшей ночи.
Наконец вернулась Жаннет. Она выглядела такой счастливой, что я поразилась, ведь Жаннет, в сущности, всегда выглядела счастливой; должно было произойти что-нибудь уж очень необыкновенное, чтобы это впечатление усилилось.
Мы вместе пошли к сакристии, где нас ждал священник, служивший мессу. Он уже был облачен в черно-белое орденское платье доминиканцев. Это был высокий, костлявый мужчина с худым, несколько аскетическим лицом. Я уже несколько раз видела этого священника в церкви или на улице, и он всегда казался мне очень строгим. Теперь же я подумала, что он, вероятнее всего, строг лишь к самому себе и выглядит так, как будто терпения его хватит на целый мир.
После слов приветствия он сказал тетушке:
– Ваша подруга рассказала мне о вас. Я охотно отвечу на все ваши вопросы. Если вы не возражаете, пройдемте в ризницу, там нам будет удобнее.
Патер произнес все это очень приветливо, но тетушка, кажется, испытывала перед ним робость.
– У меня, собственно, нет никаких вопросов, – ответила она, – мне все понятно уже много лет.
При этом у нее был такой вид, будто ей больше всего хотелось повернуться и уйти.
Патер молча смотрел на нее, так, словно он любил ее какой-то особой любовью. И хорошо понимал ее. Я до этой минуты еще никогда, ни на одном лице не видела такой любви, и она необычайно взволновала и растрогала меня.
– Вам сейчас очень трудно, – продолжал патер. – Но вам станет легче, как только все закончится. Вы обретете огромную поддержку после свершения таинства. Не думайте сейчас ни о чем, кроме любви Божьей!
В его словах, несмотря на всю заключенную в них мягкость, было что-то такое, от чего у меня перехватило дыхание. Я чувствовала, что он ставит тетушку Эдель перед необходимостью решения, от бремени которого неспособна была – или не желала – освободить ее вся его доброта, и я вдруг задрожала в ожидании этого решения. Жаннет, которая, казалось, была готова на руках перенести тетушку через порог ризницы, словно тоже замерла от страха. У меня было ощущение, как будто над тетушкой распростерлось что-то незримое. Я уже больше не решалась смотреть на нее. Было так тихо, что казалось, будто слышен шорох секунд, сыплющихся прямо в вечность. Никто не произносил ни слова. Я, решив, что патер и Жаннет молятся, тоже сложила руки и закрыла глаза. Прошло лишь несколько мгновений, а мне показалось, что все продолжалось очень долго.
Потом патер обменялся несколькими словами с Жаннет; я подняла глаза и увидела, что тетушка уже стоит в сакристии. Теперь казалось, будто она вообще ни минуты не колебалась и не противилась происходящему, и мне было почти стыдно за мое первое впечатление. Лишь гораздо позже оно вновь вспомнилось мне.
Потом мы с Жаннет отправились через боковой неф домой.
– O ma petite! – говорила она. – Я не могу даже говорить с тобой – я так счастлива! Сегодня такой важный день в жизни моей Эдель!
Мне очень хотелось спросить ее, была ли тетушка теперь принята в Церковь, но я так и не решилась сделать это – как будто тихое, волшебное таинство, свершающееся над тетушкой, наложило печать на мои уста…
С этого дня тетушка Эдельгарт и Жаннет каждый день вместе ходили в церковь Санта Мария сопра Минерва к заутрене. Жаннет через некоторое время одна возвращалась домой, и я думала, что тетушка, верно, опять осталась у патера. Приблизительно час спустя она появлялась, по обыкновению, с очень взволнованным, горящим лицом. Я всегда старалась устроить так, чтобы попасться ей где-нибудь в галерее внутреннего дворика или на лестнице, и молча целовала ей руку. Она уже смирилась с этим и даже не пыталась возражать. Мне казалось в эти минуты, что она, как тогда в церкви Санта Мария сопра Минерва, воспринимала мое присутствие как утешение и поддержку. А я знала, что ей нужны и утешение, и поддержка, и теперь, когда я любила ее, я уже не обижалась и не сердилась на нее за ее слабость, я только иногда тревожилась за нее, потому что временами у нее был испуганный вид, когда она возвращалась от патера. Но при всем этом она была исполнена какой-то совершенно новой гармонии, отчетливо выраженной во всем ее облике: порой она напоминала мне песню, которую раньше всегда пели немного неверно и которая лишь теперь, исполняемая наконец в нужной тональности, зазвучала во всей своей красоте. Она даже внешне немного изменилась.
Я и по сей день рада тому времени, ибо лишь благодаря ему я смогла увидеть тетушку такой, какой ее так любил мой отец. Она, которая уже находилась в том возрасте, когда женщина может быть красива лишь женственной, зрелой красотой, и детская незрелость внешних черт которой уже начинала едва заметно искажать ее облик, в те дни вновь расцвела именно в своей девичьей прелести и как бы вновь обрела портретное сходство со своей собственной юностью, подобно тому как осенний день, обласканный солнцем, словно вдруг устремляется назад, в грядущую весну. Я в те дни часто мысленно сравнивала ее с невестой, трепещущей от счастья и в то же время от страха, – я даже представляла себе фату и брачный венец над ее белокурой головкой. При этом мне иногда вспоминались покрывала прекрасных монахинь из монастыря на виа деи Луккези, которые я раньше так любила «примерять» к тетушке Эдель, и мне казалось, будто первый образ лишь предрекал, что это во всяком случае будет покрывало. Сегодня мне, конечно, уже думается, что во всем этом был еще какой-то другой смысл и что образы, возникающие из моей памяти, в сущности, лишь доказывают, что внутренний мир тетушки Эдель всегда оставался недоступным для окружающих.
Жаннет в те дни окружала тетушку нежной, трогательной заботой. Она всегда была рядом с ней и вся светилась, словно маленькое солнце. Ее уже стареющее, сморщенное личико временами становилось похожим на восторженное лицо ребенка, посвященного в какую-то маленькую волшебную тайну. Бабушка, прекрасно осведомленная о том, что происходило с дочерью, находила большое утешение в сияющем облике Жаннет, ибо, исходя из того мнения, которое она сама составила о тетушке, она вовсе не считала ее воцерковление делом решенным, несмотря на все приуготовления. Поэтому она старалась, насколько это было возможно, освободить Жаннет от домашних хлопот, чтобы та всегда могла поддержать и укрепить тетушку, и вообще делала все от нее зависящее для устранения каких бы то ни было препятствий. Она и меня в то время еще больше приблизила к себе и ревностно следила за тем, чтобы я как можно меньше общалась с ее дочерью, так что мимолетные встречи на лестнице были, пожалуй, единственным связующим звеном между мной и тетушкой. Но при этом бабушка думала только об удручающих отношениях, которые сложились у меня с тетушкой за последние месяцы, ведь она не знала, что случилось между нами в ту ночь. Я чувствовала, что не смогла бы говорить об этом ни с кем, кроме тетушки; мне даже казалось, что я своим молчанием должна исполнить некий священный долг или завет, нарушить который я не решалась даже по отношению к Жаннет.
Между тем мысль о том, что я скрываю и сознательно берегу эту тайну от бабушки, причиняла мне боль. Я была уверена, что она, хотя и одобряла воцерковление тетушки, едва ли благосклонно отнеслась бы к случившемуся со мной; я даже опасалась, что она воспримет это как изменение моего отношения к ней. Она никогда не пыталась приковать мое сердце только к себе, но всегда стремилась отразить свой дух и все, что сама почитала за истину и утверждала как принцип, в моей любви. Я допускала также вероятность того, что именно ввиду предстоящего воцерковления тетушки Эдель она с удвоенным рвением станет соблюдать требование отца о моем антирелигиозном воспитании. Впрочем, я каждый раз довольно легко преодолевала эти тревоги. Я в те дни словно была объята непрекращающейся дрожью прикосновения к некой блаженной действительности, в которой не существует ни преград, ни несбыточности желаний, и была убеждена, что молитвы тетушки смогут настроить сердце отца – если он и в самом деле еще был жив – на иной лад и изменить взгляды и принципы бабушки. Но я никогда всерьез не задумывалась о будущем. Я жила непосредственным счастьем любви. Однако с этим счастьем дело обстояло так же, как и со счастьем всякой другой любви: в момент своего зарождения оно подобно дивному – вольному или невольному – парению в тихом, неизменном, незыблемом совершенстве, к которому уже невозможно что-либо прибавить. Каждое движение, даже в сторону еще большего счастья, кажется неблагодарностью, и каждое желание уже изначально исполнено, ибо оно еще даже не родилось. Я также не проявляла в те дни никакого нетерпения, не старалась побольше узнать и понять о Церкви. Впрочем, это я могла бы сделать лишь с помощью тетушки Эдель, а ее – и в этом я разделяла мнение бабушки – теперь нельзя было беспокоить и отвлекать. Я постоянно по-детски тревожилась за нее, но в то же время с ней связана была немалая доля моей уверенности. Ведь она сказала мне, что «позже» – то есть после ее воцерковления – она намерена многое обсудить со мной. Однако еще больше я рассчитывала на то, что должно было произойти с самой тетушкой. Я чувствовала, что самой сутью своей судьбы я так тесно была связана с ней, что мне казалось, будто из ее окончательного предания себя любви Божьей на меня тоже прольется дивная благодать и будто она в своем обращении и самоотвержении, как и в своих молитвах, несет меня с собой к алтарю. При этом меня иногда огорчало, что сама я так мало могла сделать для нее, ведь меня никто не научил молиться.
Правда, вскоре я нашла одно средство, которое, пожалуй, было сродни молитве. Это было нечто вроде воспарения – я не могу это описать точнее. Обычно я предавалась этому воскрылению души по утрам и вечерам, представляя себе при этом множество разных алтарей города, а потом еще и днем, если мне случалось проходить мимо какой-нибудь церкви. Войти в нее мне чаще всего не удавалось, так как я почти всегда была в обществе бабушки, которая, как я уже говорила, именно в те дни не отпускала меня от себя ни на шаг. Невозможность чаще бывать в церкви была для меня тогда, пожалуй, единственным серьезным огорчением.
Впрочем, в этом отношении я тогда обрела поддержку, получив ее от того, от кого меньше всего ожидала получить ее, – от Энцио, который вдруг столь же решительно, как и неожиданно, начал уделять пристальное внимание римским церквям и всему, что в них происходило. Причиной тому, однако, было вовсе не дружеское участие и сочувствие – он ведь даже не подозревал о моих желаниях – и тем более не благоговейное умиление; то, что тогда происходило в нем и во мне, было подобно двум потокам, которые хоть и родились в один и тот же миг, но устремились в совершенно разные русла.
Я больше не говорила с Энцио о том странном шествии через ночной Рим. Вначале из-за вполне оправданного огорчения бабушки по поводу наших приключений и общего стремления избегать этой темы. А потом Энцио, сразу же после той ночи, с головой погрузился в свою поэзию; я имею в виду его впоследствии ставшие такими известными «Римские оды», датой рождения которых тоже можно считать ту ночь. Я убеждена в том, что и его внезапный интерес к Церкви имел те же корни, но доказать это, так сказать, со своей точки зрения мне теперь уже едва ли удалось бы. Ибо с той же определенностью, с какой я знаю, что увидела лик его Рима – этот безликий Рим – еще прежде, чем он заключил его в оболочку своих стихов, с той же самой определенностью я знаю, что хотя и увидела огненную печь собора Святого Петра одновременно с ним, но уже вне таинственной связи с его видением; миг, который разодрал хаотическую завесу той странной минуты, в то же время отделил меня от него. О том, какое впечатление произвел на Энцио ночной собор Святого Петра, я, как и все остальные, узнала лишь позже, из его стихов, которые в то время так безраздельно завладели им, что наша дружба отступила на дальний план.
Это кажущееся отчуждение между нами представляется мне сегодня более чем понятным. Для Энцио его поэзия, от которой он – сам хорошо сознавая причины этого – долго спасался бегством, была нелегким бременем, ибо ему как человеку, вернее сказать, его натуре был не по плечу собственный талант. Он мог стать рупором для своего собственного голоса лишь ценой чрезвычайно строгой аскезы. Мне кажется, что он тогда отчаянно отталкивал от себя всех окружающих, чуть ли не душил в себе каждого из них, не исключая и себя самого. Со мной ему было тяжелее всего проделать то же, и потому он сделал это особенно решительно. Однако эта столь невыносимая для его дарования аскеза обходилась ему очень дорого. Нервы его не выдерживали ни аскезы, ни натиска его видений. Каждое напряжение поэта разрешалось в нем дисгармонией человека, а восторги его творчества впитывались самим творением и не передавались нам в капризах и причудах Энцио. Пожалуй, можно без преувеличения сказать: чем великолепнее были его стихи, тем более несносным становился он сам.
Бабушка в те дни явно страдала из-за него, хотя, погрузившись в свою поэзию, Энцио, в сущности, исполнил ее уже почти похороненное заветное желание. Она, в представлении которой поэт, пребывая где-то на вершинах человечества, спокойный, отрешенный от всех проблем и противоречий, с благоговением жреца принимает вдохновение как звезду, рождающуюся в его душе, совсем перестала понимать Энцио. Правда, она с материнской заботой старалась оградить его, как и свою дочь, от каких бы то ни было помех, но как в отношении тетушки, так и в отношении Энцио в ней всегда оставалось что-то, с чем не могли совладать даже ее крепкие нервы. Когда Энцио не было дома, нетерпение ее порой переливалось через край и из уст ее вырывались довольно резкие замечания, например, что «этих современных неврастеников следует держать под стеклянным колпаком»; а однажды она даже заговорила о «пропитанных п том» стихах, что было большой несправедливостью по отношению к стихам Энцио, ибо они распускались поистине с быстротой тропических растений, и это и было главной причиной его срывов. В сущности, бабушка, конечно же, болезненно переживала не столько его стихи, сколько его замкнутость, его отстраненность от нее, которую она, быть может, объясняла не только чувствительностью его нервов. Если раньше он часто называл ее своей «дорогой седовласой музой» и обсуждал с ней собственные планы и проекты, то теперь она почти совершенно лишилась доступа к его творчеству; даже если он время от времени снисходил до нее и читал ей что-нибудь, то делал это всегда в довольно неприятной манере, о которой бабушка говорила, что он с таким же успехом мог бы прочесть свои стихи маленькому слону Бернини на площади перед нашими окнами. Он не терпел ни малейшей критики, как, впрочем, и никаких похвал, но не потому, что полагал свое творение выше и того и другого, а, напротив, потому, что видел опасность и в том и в другом. Энцио, обычно так ясно мыслящий и уверенный в себе, в те дни напоминал лунатика, которого можно смутить любым окликом, а бабушка умела смущать. К тому же она решительно не могла смириться не только со многими сторонами его поведения во время творчества, но и с некоторыми свойствами самого творения.
Я до сих пор отчетливо вижу, как она, откинувшись на спинку роскошного старинного кресла с гербом Барберини и зябко кутаясь в шелковую римскую шаль с длинной бахромой, слушала стихи Энцио, которые шумно неслись подобно огромным монотонным морским валам сквозь пространство ее прекрасного, уютного салона, как будто на него вдруг обрушилось наводнение. Во многом из того, что, по сути, было частью души Энцио, духом времени, она явно видела лишь его собственную молодость, чтобы не сказать незрелость, во всяком случае сугубо личное, переходное явление. Она не только надеялась, но и твердо верила, что ее Рим постепенно станет его Римом и преобразит его самого. И вот его стихи, формального совершенства которых она не могла не признавать, открыли ей истину, что – как она сама выразилась – «каждый, в сущности, привозит свое впечатление от Рима с собой». Но Энцио не желал признаваться в этом, ибо он считал, что славословит не свой Рим, а Рим вообще, он полагал, что славословит мир и совершает тем самым героический акт самоотвержения. Так оно, без сомнения, и было. Энцио преодолел в своих стихах себя и то, что он называл своим поколением, но это преодоление он мог осуществить лишь в форме своего "я" и своего поколения, это и было не совсем понятно бабушке.
Однако я немного забегаю вперед. Пока что рано говорить о поэзии Энцио, ибо в то время нам – не исключая и бабушку – были доступны лишь ее истоки. Энцио еще не воспользовался своими главными творческими силами, но уже собирал их воедино.
Оставалось несколько дней до Страстной недели, а раньше у нас не раз заходила речь о том, что Энцио следовало бы обратить внимание и на знаменитые церковные церемонии, так как без них впечатление от Рима было бы неполным. Энцио никогда не придавал этому предложению особого значения, теперь же он вдруг так увлекся всем этим, что пришлось существенно расширить первоначальную программу. Бабушка одобряла его новое увлечение, но неохотно составляла ему компанию, объясняя это тем, что, хотя нам, не имеющим к этим церемониям никакого отношения, и можно время от времени наслаждаться их зрелищем, ей все же кажется недопустимым превращать их в объект праздного любопытства. По ее словам, нет ничего более неприличного, чем толпы глазеющих туристов в соборе Святого Петра. Охотнее всего она поручила бы заботу об Энцио во время Страстной недели Жаннет, и только потому, что для нее так важно было не отрывать в эти дни от дочери ее подругу, она в конце концов согласилась сама вместе со мной сопровождать Энцио, и это решение наполнило меня невыразимой радостью. Правда, я чуть было не обманулась в своих ожиданиях. Дело в том, что между бабушкой и Энцио в то время существовало еще одно противоречие, быть может самое сложное, так как бабушка была в этом отношении настоящей женщиной. В двух словах это можно выразить так: ее огорчало, что Энцио вдруг столь явно от меня отстранился, ибо с нашей дружбой было связано заветнейшее желание ее материнского сердца. Она придавала поведению Энцио, пожалуй, чересчур много значения, ведь она не совсем понимала причины этого поведения, к тому же сама она в отличие от него была дитя эпохи если не более рыцарской, то во всяком случае более галантной. Его невнимание ко мне оказалось для нее тем более неприятным, что фамильная гордость не позволяла ей ни намеком, ни даже взглядом дать почувствовать кому бы то ни было эту свою озабоченность. И все же Энцио в своем перевозбужденном состоянии точно чувствовал, чт думала бабушка о нас с ним, и потому именно в ее присутствии был со мной особенно нервным. Его оскорбляло подозрение в том, что он стал равнодушен ко мне, и в силу своей резкости и своенравности он с еще большим упрямством отказывался проявлять ко мне какие бы то ни было знаки симпатии. Даже когда бабушка в воспитательных целях, желая наказать его, решила не брать меня с собой в собор Святого Петра, он не выразил особого огорчения. Зато я была так нескрываемо несчастна и так страстно просила не оставлять меня дома, что бабушке в конце концов пришлось отменить эту явно бессмысленную карательную меру.
Меня изменившееся поведение Энцио мало беспокоило. Хотя я, как и бабушка, не могла не заметить, что в последнее время мне его общество более желанно, чем ему мое, но «зеркальце» мое, похоже, опять пришло в полный порядок и было как новое: в нем не видно было ни трещин, ни противоречий; разве что все предметы в нем теперь казались более яркими и блестящими, словно отражаемые в некоем легком сиянии радости и уверенности. Я хорошо понимала Энцио, то есть я знала, что больше не стою между ним и Римом, что теперь Рим стоял между ним и мной – с его стороны. С моей стороны между нами не было никакой преграды: мое собственное переживание – огромное событие той ночи – ничего не изменило в моем отношении к близким, если не считать того, что теперь я любила их чуть-чуть сильнее, чем прежде.
Одним словом, я тогда еще не чувствовала никакого разочарования. Зато его чувствовал Энцио. Он принял небрежность, с которой я сносила недостаток его внимания, за равнодушие; происходило действительно нечто странное и противоречивое: он, который был так несправедлив по отношению ко мне, оказался в то же время разочарован тем, что я совершенно не противилась этой несправедливости.
И вот по пути к собору Святого Петра он опять был несносен, но бабушка любезно старалась не замечать этого. Согласившись на это предприятие и взяв на себя руководство, она хотела, чтобы мы все восприняли должным образом, в соответствующем настроении. Она обещала по дороге наскоро подготовить нас к тем впечатлениям, которые ожидали нас в соборе, так как сама она в свое время с присущей ей основательностью изучила эти церемонии и знала их, в отличие от большинства сторонних зрителей, не только с внешней стороны, но могла объяснить также их значение. К сожалению, едва выйдя из дома, мы столкнулись с одним старинным знакомым бабушки из Германии, который уже много лет не был в Риме и на радостях вызвался немного проводить нас. Он простился с нами на лестнице собора, и на разъяснения уже не осталось времени. Так я и вошла внутрь совершенно не готовой к церемонии. Будучи в полном неведении относительно предстоящего зрелища, я ожидала увидеть какую-нибудь особенно торжественную вечернюю службу: сердце мое рвалось навстречу сияющей дароносице. Вместо этого нас встретили мрачные тени траурной мессы.
Нам, благодаря посредничеству друзей из какого-то консульства, достались места в одном из первых рядов, но Энцио вдруг заявил, что лучшее место – сбоку под куполом. Там, как ему говорили, будто бы лучше всего слышно музыку, и впечатление от церемонии получается более ярким, если стоять на некотором отдалении. Бабушка, твердо решив не допустить никаких диссонансов, в конце концов уступила, велев мне, однако, раздобыть для нее скамеечку, так как, по ее словам, Энцио, может быть, и знал толк в акустике, но решительно ничего не понимал в ее старческих ногах. Я присела рядом с ней на алтарную ступеньку у статуи святой Вероники, которую Энцио определил местом нашего пребывания.
Мы находились неподалеку от Папского алтаря, под балдахином которого я той ночью увидела во время Сорокачасовой молитвы Святая святых. Сегодня алтарь был пуст и гол – с прикрытым распятием, без свечей и дароносицы он похож был на погасшую и осиротевшую святыню. Мне было больно смотреть на него.
Мимо нас прошествовал высокий пурпурный кардинал, величественная осанка которого привела в восторг бабушку и Энцио. Появились, вызвав восторженное удивление толпы, и монсиньоры в роскошных лиловых мантиях, отороченных белым и серым мехом. Я оставалась ко всему этому довольно безучастна и лишь вновь и вновь смотрела на одинокий Папский алтарь под балдахином. Да и церемония, которая шла своим чередом где-то в глубине собора, у главного алтаря, все больше усиливала мою печаль. Были слышны монотонные молитвы, прерываемые жалобными песнопениями хора. Время от времени кто-нибудь из клириков гасил свечу на многоруком канделябре, стоявшем сбоку от главного алтаря. В этом медленном умирании огней было что-то несказанно печальное. Через некоторое время молитвы и песнопения смолкли. Нежная, невыразимо трогательная мелодия, исполняемая одним-единственным голосом, поплыла сквозь гигантское пространство храма. Казалось, все уста сомкнулись, потому что запела сама душа. Незримая, словно маленькая птица в темном космосе, эта мелодия плавно воспарила ввысь, под самый купол, и повисла там, широко расправив крылья:
– Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum… [40]
Было что-то несказанное, что-то совершенно непостижимое в этой простой, монотонной мелодии. Словно воплощение беспредельной тоски одиночества, лилась эта скорбь под сводами собора, реяла, как ветер над скалами, как облака над безбрежными морями, кроткая от боли, неотвратимая, неутолимая, почти сладостная в своем величии…
Я видела, что даже бабушка на мгновение прикрыла лицо руками. Сама я почувствовала, как глаза мои заполнились слезами: до этого мгновения я и не подозревала, что музыка может быть такой печальной! И сколько бы я ни жила, я никогда, никогда не смогу забыть это потрясающее «Иерусалим, Иерусалим…»!
И вдруг у меня появилось ощущение, будто между той великой радостью и любовью, которая переполняла меня все это время, выросло нечто незримое и вместе с тем могучее, нечто неопределенно-темное. Я никак не могла распознать это нечто, понять, что это такое, но мне казалось, что отныне оно останется во мне навеки и что теперь для меня нет иного пути к Благодати Божественной Любви, кроме как сквозь эту нераспознаваемую тьму…
Между тем время шло. Энцио изредка о чем-то спрашивал бабушку. Он, судя по всему, с большим вниманием следил за происходящим. Бабушка отвечала ему. Я видела, как он несколько раз устремлял на меня удивленный взгляд, почти так же, как он тогда смотрел на мое отражение в зеркале, только теперь взгляд его был более отчужденным, а под конец даже почти враждебным. Но все это я отмечала про себя, как во сне.
Торжество принимало все более мрачный характер. На канделябре уже не горело ни одной свечи, теперь уже гасили огни главного алтаря. Высокий, величественный кардинал покинул свое место и опустился на колени перед алтарем. Преклонили колени и другие священники. Молитвы их все еще чередовались с хором, но песнопения и молитвы словно спасались от погони – мы как будто приближались к некоему страшному, роковому рубежу. В алтаре наконец тоже погасли все огни; горела лишь одна-единственная свеча. Все вокруг как будто побледнело, посерело, превратилось в пепел. Вся церковь обрела что-то тягостно-безутешное. Мраморное убранство стен, могилы пап, статуи святых – все словно умерло; лишь громада голых сводов высилась над нами – мы были болью и вот стали прахом! Меня охватила жуть ночного Колизея. Мне захотелось бежать, я почувствовала ужасную, тревожную, почти враждебную отстраненность от этих стен, как будто Божественная любовь обманула меня, как будто она – только что представлявшаяся мне безграничным блаженством и всемогуществом – в действительности оказалась безграничной болью, как будто она сама была еще гораздо ужаснее скована и гораздо глубже погребена под покинутостью мира, чем все остальное.
Не помню, заплакала ли я или вздохнула, но бабушка вдруг наклонилась ко мне.
– Дитя мое, – сказала она, – может, мне лучше проводить тебя на воздух?
Позже она призналась, что ей вдруг вспомнилась наша прогулка на Палатин, когда я «улетела» от нее прочь.
Я хотела встать, но у меня опять было такое чувство, как будто я не могу сдвинуться с места, как будто меня удерживает непостижимый голос, повторяющий свою мелодию в моей душе, с любовью, с болью, со смертельной мукой:
– Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum…
Между тем робкие молитвы внезапно оборвались, и в то же мгновение разразилась ужасная буря – как будто рухнул главный алтарь. Казалось, будто мощные колонны закачались, словно и в самом деле желая превратиться в гигантские руины Колизея; это было похоже на приближающееся светопреставление. Потом бабушка утверждала, что это радость внезапно прорвавшегося света бросила меня на колени. Но это было не так. Я тоже вместе со всеми чувствовала этот пролившийся сверху свет как нечто спасительное, я слышала колокольный звон, грянувший с балкона над нами, и видела там, наверху, смутно белеющие одежды священников; некий таинственный предмет был поднят ввысь – я не могла разглядеть его, но ощутила вдруг то самое невыразимое волнение, как тогда, при виде дароносицы, мне даже казалось, что я ее вижу, но не глазами, а своей любовью.
– Что ты делаешь, Вероника?.. – воскликнула бабушка и склонилась ко мне.
Я стояла на коленях вместе со всеми, сама того не замечая, отрешенная от всего на свете, и не сразу услышала оклик.
– Встань, – почти строго сказала бабушка. – Даже благоговение не дает права бросаться на колени, если ты сама не знаешь – перед чем.
Она протянула мне руку и решительно подняла меня с колен, при этом взгляд мой упал на Энцио, который неотрывно смотрел на меня странно холодными глазами.
Священники на балконе тем временем исчезли. Люди вокруг опять зашевелились, похоже было, что все кончилось.
– Вы довольно удачно назвали сие дитя Вероникой, – сказал вдруг Энцио. – Я подозреваю, что эта святая покровительствует людям впечатлительным, а уж в нашей Веронике этого свойства преизбыток.
Он сказал это как-то нехорошо, почти зло. Я почувствовала неясную боль, но она еще не пробилась в мое сознание. Лишь когда бабушка что-то ответила Энцио, я поняла, что в этот момент он и в самом деле хотел отречься от меня, и именно в том, за что прежде особенно любил меня. Однако это странным образом показалось мне совершенно естественным.
Бабушка тем временем крепко держала меня за руку, словно опасаясь, что я вновь неожиданно упаду на колени. Я видела, как сильно я ее смутила и озадачила. Мне было жаль ее, но и это тоже казалось мне чем-то само собой разумеющимся.
Пока мы медленно шли по тускло освещенному нефу гигантской церкви к выходу, бабушка объяснила нам наконец смысл завершившегося торжества. Она рассказала и о мощах святой Вероники [41] впервые упоминается в апокрифах. Она отождествляется то с «кровоточивой женищной», исцеленной Иисусом Христом (Матфей, IX: 20-22), то с одной из благочистивых жен, которые оплакивали Христа (Лука, XXIII: 27). По средневековой легенде она протянула Иисусу, несшему крест на Голгофу, свой плат, чтобы Он отер кровавый пот с лица. На покрывале осталось изображение лика Христа. Св. Вероника умерла в Риме, завещав святыню ученику апостола Петра, папе Клименту. Легенда о Веронике основна, вероятно, на народной этимологии: vera icon – истинное изображение.), и о ее роли в конце «Мизерере» [42] – об этом она говорила особенно красиво, словно желая сгладить неприятное впечатление, оставшееся от слов Энцио. Она и не подозревала, что до меня в эти минуты дошла суть случившегося: я впервые с любовью приветствовала образ Спасителя в терновом венце…
В последующие дни у меня вновь и вновь появлялось ощущение, будто великая, блаженная радость, которую я носила в своем сердце с той самой ночи, тихо и ласково вопрошала меня: «А ты могла бы быть печальной?» И я была печальной – я должна была постепенно становиться все печальнее и чувствовала это совершенно отчетливо…
Мы ожидали, что Энцио вскоре после Пасхи уедет, потому что мать давно уже торопила его в своих письмах, так как Ривьера успела ей наскучить и она не прочь была вернуться на родину. Поэтому я особенно болезненно воспринимала то, что он так очевидно и всерьез обижался на меня за случившееся в соборе Святого Петра; я видела также, что между нами теперь стояло нечто совершенно иное, чем просто его работа. Бабушка в тот же вечер заметила, что Энцио, похоже, по-своему, но не менее сильно поражен торжественной мессой, чем я. Он ответил:
– Однако ведь Вероника не думала об этом!
Бабушку его ответ обрадовал: быть может, она увидела в нем знак того, что ее юный друг, в сущности, по-прежнему заявлял на меня исключительные права. Сама я не могла радоваться, и Энцио позже признался, что для него это и в самом деле было невыносимо – видеть меня стоящей на коленях – и что он так и не смог забыть этого зрелища.
Впрочем, бабушка с того вечера тоже проявляла в отношении меня тревогу, удручавшую меня своей продолжительностью. На следующий день она отправила Энцио в церковь одного, и я решила, что она опасается подвергать меня новым сильным впечатлениям. Насколько глубоко ее занимало мое внезапное коленопреклонение в соборе Святого Петра, мне стало ясно благодаря маленькому наставлению, которое она прочитала мне на следующее утро с глазу на глаз и серьезность которого не укрылась от меня, хотя она и облекла его в такую изящную форму, что оно было похоже скорее на утешение, чем на нравоучение. Начала она с недоброго замечания Энцио и рассказала мне, как мой отец, ученый-естествоиспытатель, находил очень занятным то обстоятельство, что его дочурка носит такое «ботаническое» имя, и любил пошутить по этому поводу; ведь, как известно, вероника – латинское название одного травянистого растения. Ей же, продолжала бабушка, уже тогда, когда мне дали это имя, вспомнился тот самый образ из христианской легенды, о котором она в отличие от Энцио совершенно противоположного мнения. Она видит в нем трогательный и достойный почитания пример неизменной глубины и верности, сосредоточенной на одной великой истине своей жизни и самозабвенно служащей образу своего Господа и Учителя. Каждый человек, заключила бабушка, начинает свой путь, так сказать, неким маленьким диким растением, и таковым долгое время была и я, слепо поклоняясь то солнцу, то ветру – как бог пошлет. Теперь же пришла пора забыть об этом первом смысле моего имени и вспомнить об ином, более высоком, означающем великий долг.
После этой маленькой речи бабушка поцеловала меня, не дожидаясь ответа с моей стороны, что на ее ласково-властном языке означало: никаких возражений быть не может, и тема исчерпана раз и навсегда.
Я при этом ощутила острую боль – как будто я не заслужила ее поцелуя; потом он целый день лежал такой тяжелой печатью на моих устах, словно они, молча приняв поцелуй, солгали моей любимой бабушке. Но я не знала, как объяснить ей, чт на самом деле произошло со мной в соборе Святого Петра и почему я так неожиданно бросилась на колени.
Эта болезненная беспомощность по отношению к бабушке еще больше усилилась на следующий день, когда она в своей прекрасной, открытой манере доказала мне, что вновь полностью доверяет мне и больше уже не опасается брать меня с собой на предстоящие церковные празднества.
Дело в том, что Энцио, который тем временем, одинокий и неприступный – во всяком случае для меня, – бродил по церквям, да так неутомимо, что его почти не было видно, вдруг явился вечером в Страстную пятницу к бабушке с ожесточенным лицом и заявил, что ему наскучили церемонии, на которых говорят якобы на латинском, а в действительности – на каком-то незнакомом ему метафизическом языке. Судя его по виду, трудно было поверить в то, что они ему и вправду наскучили, тем более что он тут же по-мальчишески бурно стал просить бабушку вновь составить ему компанию в субботу, и она по доброте своей немедленно дала согласие при условии, что они пойдут не в собор Святого Петра, как хотел Энцио, а в церковь Сан Джованни ин Латерано, которому, по ее выражению, «как матери и главе всех церквей», в этот день принадлежит главенствующая роль [43] . Она назвала субботнее торжество одним из самых красивых и в то же время одним из самых радостных праздников римско-католического церковного календаря. При этих ее словах на меня ощутимо повеяло нежностью, словно для нее важно было не только вновь показать мне свое доверие, но и окончательно развеять в моем воспоминании мрачную тень «Мизерере», которая ей, вероятно, все еще чудилась на моем лице. Но именно эта трогательная нежность вновь усилила мою боль о ней. К тому же я чувствовала, что Энцио, который, похоже, совсем не доверял мне, не хотел, чтобы я вместе с ними отправилась в Латеранскую базилику. Он ничего не сказал, но это чувствовалось. К счастью, бабушка вдруг взглянула на происходящее между ним и мной по-иному. Сама же я – так решила я в эти дни – хотела побыть печальной уже хотя бы из-за него…
По дороге бабушка разъяснила нам суть предстоящего празднества. Позже мне это всегда казалось печальным и исполненным глубокого смысла знаком судьбы – что тем первым опытом христианской пасхальной радости я обязана своей бабушке-язычнице, чьи холодные, застывшие уста спустя некоторое время, также впервые в моей юной жизни, безмолвно возвестили мне и об ужасной действительности смерти. Тогда, в ту Страстную субботу, в церкви Сан Джованни ин Латерано я еще не знала о смерти или, пожалуй, знала лишь, как знают о существовании некой далекой страны, в которой трудно, в сущности, невозможно вообразить кого-либо из своих близких или себя самого. Но дыхание этой страны в тот день тихо коснулось моего чела. Было очень странно: хотя мне и казалось, что я готова ко всему, радость этого пасхального утра обрушилась на меня так же, как мрак в соборе Святого Петра, и почти так же загадочно иначе, чем я ожидала.
В церкви Сан Джованни ин Латерано царили могильная прохлада и тишина, чего в обычные дни почти никогда не бывает, даже ранним утром, перед началом первой мессы. В этой тишине базилика показалась мне торжественной, чужой и странной, но при этом не объятой ожиданием, как я сама, а скорее дремлющей. Мы, сами того не замечая, старались шагать бесшумно. В церкви еще никого не было. Только в одном из боковых нефов длинными рядами стояли облаченные в белое клирики, которым предстоял обряд рукоположения. Издалека в полумраке они похожи были на большие белые цветы, которыми украсили чей-то незримый гроб.
Потом внесли крохотный, нежный зародыш огня, над которым, словно три луча, воспарил ввысь таинственный троекратный возглас «Lumen Christi» [44]. Однако глубокое, призрачно-волшебное оцепенение все еще не рассеивалось. И вот наконец грянуло песнопение, сопровождающее возжигание пасхальной свечи, – великолепный, удивительный, возвышенный гимн, в котором не ангелы воспевают человека, а спасенный от смерти человек ввергает ангелов в бурю ликования, разразившуюся от края до края небес:
Exsultet jam Angelica turbo caelorum:
exsultent divina mysteria! [45]
Еще совсем юный дьякон пропел эту ликующую песнь с маленькой кафедры рядом с алтарем прямо вниз, в храм, – нет, прямо в мир – таким необыкновенным голосом, как будто это сама утренняя заря протрубила победу над тьмой. Неужели это была та самая церковь, мрачные песнопения которой приводили меня еще совсем недавно в трепет? Какая радость! Мне казалось, что я никогда доселе не слышала таких сладостно-ликующих звуков. При этом я, в сущности, все еще не знала, что они означают.
Пока перед главным алтарем читали из Пророков, мы прохаживались взад-вперед в глубине базилики. Бабушка была еще под впечатлением «Exsultet». Она сказала, что это самый мощный из всех гимнов жизни, которые когда-либо звучали, что он и раньше приводил ее в необычайное волнение, но никогда еще не действовал на нее так, как сегодня.
Энцио, который всегда своенравничал, когда боялся своей собственной растроганности, заявил, что этот гимн, конечно же, прекрасен, как поэзия, но заключенная в нем мысль кажется ему сомнительной. Что вечной жизни для себя лично он не может себе ни представить, ни пожелать. Более того – она даже противоречит его максималистскому жизненному инстинкту, требующему или всего, или ничего.
– Друг мой, вы еще очень молоды, и собственная жизнь кажется вам невыразимо прекрасной, – ответила бабушка.
Первые слова она произнесла торопливо и страстно, как и всегда, когда оживлялась. Но потом голос ее вдруг словно окутался странной тоской, как будто собственные слова навели ее на мысль, от которой она, в сущности, была совсем далека, – это был тон, которого я никогда не слышала из ее уст.
Свечи и лампады горели уже у всех алтарей, дивный огонь пасхальной свечи вспыхнул сотнями маленьких язычков. И все же вдруг появилось ощущение, как будто в этом свечении и мерцании, во всем этом буйстве радости присутствует еще что-то, о чем мне никогда не говорили, нечто тихое и трепетное, нечто белоснежное и потустороннее, некое «noli me tangere» [46], которое светилось как бы вовсе не здесь и сейчас, а где-то далеко-далеко над темными безднами земли и ночи. Мне вдруг опять вспомнился собор Святого Петра – как будто все это ликование было некой победой за темными вратами, к которым меня манил тихий голос, вопрошавший все эти дни: «А ты можешь быть печальной?» Но вот над главным алтарем, где уже началась месса, воссияла «Gloria» [47]; зазвонили колокола, грянул орган, и наконец все это заглушило ликующее «аллилуйя». Оно вновь и вновь вздымалось вверх, словно волны благодарности и любви, заливающие храм. Казалось, будто все тени внезапно расцвели блеском славы, будто сама черная земля вдруг превратилась в свет, а все ее камни – в крылья. Я испытывала бурное желание присоединиться к этому ни с чем не сравнимому ликованию, но в то же время чувствовала нежную преграду, отделявшую меня от него и вселявшую в меня странную робость. Даже когда во время мессы подняли Святые Дары, мне казалось, что они воспарили над ним как тихая отрешенность. Или, может, причиной тому была эта робость моего сердца, вдруг устремившегося глубже, ближе к нему?..
Потом мы еще раз зашли в Сан Джованни ин фонте [Fonte (ит.) – родник, источник.
], где до этого освящали воду для крещения. Баптистерий был слишком мал, чтобы вместить всех желающих, и вначале нас не пустили внутрь. Теперь здесь не было ни души, остался лишь тонкий сладкий аромат: каменный пол и ступени перед купелью – античной базальтовой ванной – усеяны были цветами. Я вдруг спросила бабушку, крестили ли меня. Она взглянула немного удивленно, но потом, вероятно, простодушно решила, что в моем вопросе вовсе нет никакого тайного смысла. Нет, ответила она, я так и осталась маленькой язычницей, причем формально – единственной в нашей семье. Сама она еще по традиции крестила своих дочерей, отец же мой, окончательно порвавший с Церковью, воспротивился этому обычаю в отношении своего ребенка.
Пока бабушка объясняла мне это, Энцио постепенно отдалился от нас; я так и не поняла, не обиделся ли он из-за моего вопроса. Я слышала, как он заговорил со старым хранителем о знаменитой бронзовой двери баптистерия, которая была перенесена сюда из терм Каракаллы и славилась тем, что при открытии и закрытии удивительно мелодично – в октаву – гудела. Бабушка направилась к нему, а я осталась одна на ступенях купели. У меня появилось ощущение, как будто по всему этому маленькому, тихому, древнему баптистерию разлилась неописуемая благодать, ни с чем не сравнимые мир и радость, – как будто для меня пасхальная свеча должна была загореться лишь теперь, в этом помещении. Я подняла с пола у края бассейна несколько цветков, чтобы отнести их тетушке Эдельгарт. При этом я почувствовала к ней такую любовь, какой еще никогда не испытывала. Я подумала о предстоящем ей воцерковлении, которое, как я полагала, должно было состояться очень скоро. Меня охватило вдруг нетерпение: казалось, я не доживу до этого дня.
Между тем хранитель, отворив бронзовую дверь, отпустил ее, и она вновь закрылась с низким, протяжным гудением. Этот тихий, полусердитый-полужалобный, почти зловещий звук медленно прокатился над купелью. Хранитель сказал, очевидно повторяя давно затверженную шутку:
– Эта дверь все еще протестует против святой воды!..
Когда закончились пасхальные торжества, Энцио, вместо того чтобы собирать чемоданы, вновь уединился в своей комнате и совершенно погрузился в свою поэзию. Он телеграфировал матери, что у него родилась новая идея и ни о каком отъезде пока не может быть и речи. На это Госпожа Облако вообще ничего не ответила: вероятно, она лучше, чем мы, знала, что означает, когда ее сын стихотворствует, и потому сочла излишним выражение своего согласия. А Энцио даже не осведомился, пришло ли ответное известие от матери, – у них явно был некоторый опыт в отношении подобных ситуаций. Впрочем, на этот раз период его творческого подъема протекал для нас гораздо благоприятнее: мы его в эти дни вообще не видели. Он один ходил гулять и между прочим соблаговолил сообщить нам, что хотел бы принимать пищу у себя. Жаннет вызвалась относить ему еду, и мы были этому чрезвычайно рады, так как наша подруга в своей миниатюрности и легкости обладала способностью почти парить в воздухе и не могла помешать Энцио своим появлением и исчезновением. И она действительно в то время лучше всех нас ладила с Энцио, похоже было, что он даже по-своему выказывал ей благодарность, так как она находила, что он «очень мил» в своей отрешенности и у него вполне довольный вид, что позволяет предположить успешное продвижение работы. Вот только автомобили, проносящиеся мимо нашего дома, выводят его из равновесия, сообщила Жаннет, и он то и дело разражается ужасной бранью; однажды он заявил, например, что за каждое техническое изобретение должно быть предусмотрено уголовное наказание, а изобретателя автомобиля следовало бы в свое время подвергнуть смертной казни. Бабушка со смехом заметила, что тем не менее каждый день видит, как он уезжает из дома и возвращается домой на автомобиле. Впрочем, он заботил ее в то время меньше, чем когда бы то ни было: ее мысли – как и мои – тогда были заняты прежде всего тетушкой Эдельгарт. Мы каждый день ожидали известия о ее свершившемся обращении, и добровольное затворничество Энцио было бабушке сейчас очень кстати. Я и раньше иногда замечала, что она немного опасается, как бы он не обратил более пристального внимания на ее дочь. Связано это было, как мне казалось, с пристрастием Энцио к известным психологическим теориям, которые вызывали неприязнь бабушки, считавшей, что все они в большей или меньшей мере лишь голая казуистика. При этом она, возможно, подсознательно боялась, что Энцио незаметно разгадает загадку тетушкиной души, ибо, хотя Энцио всегда требовался человек простой, человек с отчетливой, ясной общей линией, – «всего лишь-человека», как он выражался, – но в жизни он, по обыкновению, быстрее понимал сложную, проблематичную личность, так как она была ближе его собственной натуре.
Я в то время непрестанно думала о тетушке Эдельгарт, и не проходило дня, чтобы я не вспомнила перед лицом Божественной любви о ее воцерковлении. Часто, когда она возвращалась от патера, а я поджидала ее внизу, в галерее, чтобы на ходу поцеловать ей руку, с языка у меня готов был сорваться вопрос: когда? Но я подавляла свое нетерпение из любви к ее нежности и робости. Я хотела дождаться, когда она сама скажет мне: сегодня.
Но это «сегодня» так и не наступило. В один прекрасный день ее совместные c Жаннет посещения церкви Санта Мария сопра Минерва внезапно прекратились. Тетушка заперлась в своей комнате, а Жаннет ходила по квартире с безутешным лицом. Она похожа была на маленькую несчастную птичку, поранившую крылья и печально перепархивающую по земле взад-вперед. Я никогда бы не подумала, что всегда веселая Жаннет может быть такой грустной! Бабушка спросила ее, что произошло. Жаннет беспомощно пожала своими трогательными, хрупкими плечиками; она была так расстроена, что даже не нашла в себе смелости ответить бабушке. Но та, похоже, и безо всякого ответа все поняла: она что-то произнесла, но я не расслышала ее слов.
Жаннет ответила:
– О нет, это темные силы!
– Я знаю лишь силы, которые нравственный и разумный человек в состоянии подчинить себе, – возразила бабушка, – разве что… Впрочем, я уже спрашивала вас об этом.
Жаннет к этому моменту уже взяла себя в руки и сказала, что бабушка еще не знает, о чем идет речь. А произошло на самом деле нечто такое, чего бабушка никак не могла предположить. Она полагала, что ее дочь опять в решающий миг испугалась сделать последний шаг в лоно Церкви, но тетушка совершила этот шаг, и к тому же с должной решимостью, так, как предписывает Церковь; однако потом вдруг, в совершенно внезапном, совершенно неожиданном приступе страха и бессилия, отступила перед таинствами.
Бабушка вначале подумала об исповеди, она полагала, что именно здесь ее дочь ждут самые большие трудности. Жаннет, помедлив немного, ответила, что таинство покаяния – это ведь и есть раскрытие души для таинства любви; я почувствовала, что речь шла уже именно об этом. Больше я ничего не могу прибавить к сказанному. Жаннет не отважилась говорить об этом, да и со мной она потом во всем, что касалось этой темы, хранила нерушимое молчание. Но, судя по тому немногому, на что она не могла не намекнуть бабушке как матери в ответ на ее настойчивые вопросы, и, быть может, еще в большей мере по той неописуемой робости, которую она сама явно испытывала при этих намеках, – в случившемся было нечто таинственное, а для Жаннет – почти ужасное. При этих намеках мне ясно представлялось нежное, болезненно-застенчивое лицо тетушки Эдельгарт, отмеченное двойной печатью бессильного страха и торжественного протеста, – казалось, вся скрытность и замкнутость, как бы вытесненные из своей оболочки, решительно изготовились к некой безмолвной, ужасной борьбе, в которой суть и того и другого совершенно искажалась и в то же время – по своим последним возможностям – обнажалсь.
Бабушка молча, одним лишь жестом прервала робкий лепет Жаннет: она словно отодвинула от себя некий невыносимый образ. С полминуты они не произносили ни слова. В этом молчании было что-то очень похожее на страх. Наконец бабушка сказала:
– Чтобы понять, как вы истолковываете поведение моей дочери, нужно разделять веру в таинства вашей Церкви.
– Да, – ответила Жаннет все с той же невыразимой робостью. – Эдель явила важное, но страшное свидетельство.
Бабушка вновь словно отмахнулась от чего-то невыносимого.
– Боже праведный! Какое великое событие! Бедняжка Эдель! Да с этим без труда справился бы любой, самый никудышный сельский лекарь! – воскликнула она вдруг с внезапной яростью.
Жаннет горько заплакала. Бабушка, совершенно не переносившая вида слез, повернулась, дрожа от гнева, и направилась к двери. При этом взгляд ее случайно упал на меня. Я, съежившись, сидела в кресле. Состояние мое в ту минуту невозможно было описать словами! И она увидела это: лоб ее, осененный крылатыми бровями и бледный от гнева, показался мне в этот миг похожим на бурное, побелевшее от пены море.
– А что с тобой? – спросила она прерывающимся голосом. – Ты опять собираешься покинуть самое себя? Или тебе тоже нет дела до того, что случилось с твоей тетушкой?
И в ту же секунду – словно она вдруг сама неожиданно нашла объяснение – гнев ее заглушила та странная тоска, как тогда в Сан Джованни ин Латерано.
– Бедное дитя! – сказала она. – Маленькое доброе сердечко! Нет, нет, этому не бывать! Я позабочусь об этом!
Ее слова были мне совершенно непонятны, но я чувствовала, что не в состоянии думать. Позже я узнала их смысл: в ту минуту она, глядя на меня, впервые осознала реальность того, что рано или поздно ей, возможно, придется оставить меня одну с ее дочерью, в которой она уже, как ей казалось, отчаялась когда-нибудь увидеть полноценного, живого человека.
Следующие дни были ужасными для нас всех, кроме Энцио, который, с головой зарывшись в свои рукописи, сидел у себя в комнате и писал лучшие свои стихи, в то время как каждый из нас испытывал почти невыносимые муки. Тетушки Эдельгарт было не видно и не слышно. Она по-прежнему не покидала своей комнаты, бабушка беспокойно ходила взад-вперед в своей, а Жаннет настолько потрясена была тяжелыми душевными переживаниями, что лежала в постели. Несчастнее же всех, без сомнения, была я сама. Ибо душа моя в своем первом нежном обращении к Богу была еще слишком беззащитна, слишком ранима и прежде всего слишком зависима от своих собственных переживаний, чтобы не испытать вначале нечто вроде чувства страшной измены и предательства. Я чувствовала такое ужасное разочарование и отрезвление, что мне казалось, будто падение моей бедной тетушки подвергло жестокому превращению, расколдовало и обезобразило все связанное с моей скрытой блаженной любовью. Чудеса, которыми окружено было мое обретение милости Божьей, то, что были услышаны молитвы тетушки Эдель, ее собственное преображение через ниспосланную мне благодать, надежды и определенности, которые я связывала с ее воцерковлением, – все это беззвучно и безжалостно распалось на моих глазах и в конце концов дереализовалось, обратившись в своего рода сон, который, как мне казалось, ничего не значил нигде, кроме как в моей собственной душе, да и там должен был непременно погаснуть, как умершая звезда. Сердце мое уподобилось маленькому вытоптанному полю, и я – мне и в самом деле не подобрать более точного выражения – сама все больше вытаптывала его. В своей безграничной растерянности я не догадалась сказать себе, что ведь совсем рядом сотни церквей великого, священного Рима остались совершенно незыблемы, что Божественная любовь там неколебимо, надежно противостоит всем отречениям и оскорблениям, – любовь эта, напротив, казалась мне теперь окончательно поверженной, и в своем страдании и отчаянии я сделала худшее из всего, что могла сделать: я стала подавлять все мысли о ней, потому что она слишком болезненно напоминала мне о моем, как я полагала, разочаровании. Я уже не думала о тихом вопросе: «А ты можешь быть печальной?» Я стремительно и бездумно мчалась мимо него, как и мимо всех прочих воспоминаний. А еще более старательно я избегала всяких мыслей о тетушке Эдель. Ужасно было то, что из нас троих мне оказалось труднее всех избегать ее близости. Входя вечером в свою комнату, где состоялся тот незабываемый разговор с ней, я приходила в невообразимое волнение. Дверь, через которую я во время своей болезни видела ее коленопреклоненной, стена, на которой она пригрезилась мне в образе ангела, деревянный столбик моей кровати, к которому она прижимала свое залитое слезами лицо, – все это причиняло мне такую боль, что я готова была попросить бабушку отвести мне другую комнату. Но меня останавливала необходимость отвечать на вопрос о причинах моей просьбы, и я предпочитала молча сносить эти муки.
В первую ночь тетушка трижды звала меня. Вначале я решила, что это ее мысли, которые я так часто слышала сквозь стену, но потом поняла, что это действительно ее голос, – он тихо, хрипло, словно искаженный некой страшной внутренней болью, произносил мое имя. Сегодня я убеждена, что этот зов был первым из тех таинственных возгласов, которые я впоследствии так часто слышала из ее уст, и, быть может, именно поэтому мне даже на секунду не пришло в голову поспешить к ней. Зарывшись в подушки, я всю ночь не решалась пошевелиться, охваченная поистине смертельным страхом, что меня достигнет хотя бы вздох из соседней комнаты…
Так мы, каждый с собой наедине, провели эти несколько мучительных дней, лишь время от времени вырываемые из нашего уныния Энцио, который, как и все, остро ощущая отсутствие заботы Жаннет и надзора тетушки Эдель за нашим хозяйством, внезапно являлся как вихрь, чтобы пожаловаться на слишком громкие шаги камерьеры [48] и вообще на беспорядок, после чего вновь исчезал в своей келье.
Бабушка в конце концов первая взяла себя в руки и решительно прибегла к спасительному средству – к действию. Она сочинила длинное письмо моему отцу, в котором подробно описала состояние своей дочери и указала на необходимость на время его отсутствия, а также на случай его смерти назначить мне опекуна, заслуживающего доверия, дабы не получилось так, что в один прекрасный день я осталась бы одна на попечении моей тетушки Эдельгарт. Сама она, пояснила бабушка, уже стара, что же касается его, то, отправляясь в экспедицию, он сам достаточно красноречиво описал грозящие ему опасности.
Бабушка собственноручно несколько раз переписала письмо, с тем чтобы отправить эти копии одновременно через разные консульства, в надежде на то, что хотя бы одна из них достигнет цели. Заодно она надеялась наконец выяснить, жив ли еще мой отец, и в противном случае самой позаботиться о моем опекуне.
Жаннет тем временем все еще не оправилась от потрясения. Она по-прежнему лежала в постели и даже не позволяла мне навещать ее, так как постоянно была заплакана и стыдилась своего состояния. О том, насколько тяжело ей было, говорил уже тот факт, что она совершенно позабыла о своих хозяйственных обязанностях и даже в воскресенье не нашла в себе силы подняться и пойти на службу в церковь Санта Мария сопра Минерва. Зато к нам вдруг неожиданно явился патер-доминиканец, с которым так часто беседовала тетушка Эдель, и это был, насколько я помню, первый случай, когда порог нашего дома переступил священник. Мы с бабушкой как раз шли по галерее, когда он вдруг появился прямо перед нами в своем красивом, выразительном орденском облачении. Бабушка на мгновение растерялась, патер, заметив это, тоже молчал. Оба они, по-видимому, знали друг о друге через Жаннет. Потом бабушка с очаровательнейшей любезностью, с которой она обращалась к самым желанным своим гостям, спросила:
– Вы, вероятно, хотите навестить мою дочь, господин патер?
Доминиканец ответил, что, собственно, хотел лишь осведомиться о Жаннет.
Бабушка была разочарована, но старалась не показать этого.
– Тем не менее я рада приветствовать вас в этой чудесной галерее принадлежавшего вам некогда монастыря, – сказала она. – Приятно видеть вас в таком месте – мы, светские люди, выглядим здесь, в сущности, ужасно нелепо.
Патер, скользнув взглядом по фрескам на сводах галереи, с улыбкой ответил, что не стал бы этого утверждать. Они вместе пошутили по поводу беспечного художника и его резвых птичек – похожих на пути [49] маленьких ангелочков, так весело порхающих среди серьезных лиц монахов в медальонах. Но я заметила, что бабушка думает о чем-то совсем другом.
Вдруг она совершенно неожиданно спросила (она всегда могла это себе позволить, не рискуя показаться неуклюжей):
– Господин патер, мне говорили, что вы обладаете редкой властью над человеческими душами…
Она произнесла это легко, с ненавязчивой любезностью, как иногда говорят настоящие дамы старой школы; это прозвучало так, как будто она просто хотела сказать патеру что-нибудь приятное, и все же он, как и я, почувствовал, что эта мольба охваченной страхом матери.
Он на мгновение прикрыл свои красивые, добрые глаза.
– Сударыня, – сказал он затем, – Бог никого не принуждает, ни одну душу. Понимаете ли вы, что в этом мы подвластны некоему долгу – даже если бы мы и обладали такой властью, какую вы предполагаете во мне?
На лице бабушки вновь отразилось разочарование. Но она храбро ответила:
– Да, я понимаю это. Я тоже считаю, что человек волен в своих деяниях и таковым его и следует рассматривать. Но не бывает ли исключений, особых – редких и тяжелых – случаев?..
Патер быстро взглянул на нее, взгляд его излучал ум, доброту и искреннее сочувствие.
– Это совсем не редкий случай, сударыня, – ответил он. – То, что сделала ваша дочь, делают многие, только в другой форме. Сопротивление мира, нежелание принять любовь Христа велико, и корни его глубоки. Степень сопротивления бывает разной, суть же его всегда одна: это всегда то самое таинственное «нет» полному самоотречению.
Он произнес это внешне непринужденно, только лицо его при этом постепенно менялось, сначала почти незаметно, потом все сильнее, словно сквозь строгую сеть его крупных, выразительных черт проступило другое лицо – лицо, на котором отразилась такая потрясающе глубокая проникнутость всеми вещами, что, казалось, это вовсе не лицо отдельного человека, а множество лиц – тех, чье искушение и сопротивление погребены в этих добрых глазах, как в безграничной милости.
Бабушка несколько мгновений боролась с соблазном, который глубоко поразил меня. Она, всю свою жизнь так болезненно ненавидевшая посредственность, теперь, похоже, вдруг – вероятно, под влиянием того ужаса, в котором пребывала Жаннет, – испытала облегчение оттого, что посредственность досталась в удел и ее дочери. Но гордая душа ее тотчас же словно вспыхнула от стыда.
– Господин патер, вы, должно быть, обладаете неземным терпением, – сказала она. – Не могли бы вы открыть мне, чт вам помогает сохранять его?
Он, вероятно, почувствовал, чт скрывается за ее гневом.
– В эту минуту, – ласково ответил он, – любовь матери, которая никогда не перестанет желать для своего ребенка, где бы он ни был, высшего совершенства; и именно эта любовь ближе всего на земле к неизменности Божественной любви.
При этих словах глаза бабушки наполнились слезами – это был единственный раз, когда я видела слезы на ее прекрасном лице. Потом они с патером некоторое время прогуливались взад-вперед по галерее. Так как меня они с собой не пригласили, я осталась на том месте, где мы встретились с патером. Я не знаю, о чем они без меня говорили.
Прежде чем проститься, патер сказал, что немедленно явится к нам, как только тетушка Эдель пожелает его видеть, – раньше прийти он не может: ведь до сих пор она не выразила желания кого-либо видеть? При этих словах он – случайно или намеренно – посмотрел на меня.
Я сообщила, что слышала ее зов в первую ночь.
Он почему-то не спросил, кого она звала, а вместо этого дружески посоветовал:
– Если она еще раз позовет – ступайте к ней.
Впервые в моей жизни служитель Церкви обращался прямо ко мне. Это было простое поручение, но оно мне не понравилось, и я была рада тому, что мне не пришлось его выполнять, так как тетушка Эдель больше уже не звала меня…
После визита патера Жаннет вновь стала прежней, то есть она, в сущности, стала еще веселее и смиреннее, чем прежде, так, словно раз и навсегда стряхнула с себя все заботы и огорчения. Даже если бы ее надежды сбылись, она и тогда едва ли казалась бы более радостной и спокойной. Она вновь с удвоенным рвением принялась заботиться обо всех нас и исполняла все желания, какие только могла прочесть на наших лицах. Хозяйство наше вновь вернулось в свое прежнее состояние, в бабушкиных вазах опять стояли свежие цветы, Энцио был избавлен от несносных шагов камерьеры, а я то и дело слышала: «Зеркальце, тебя я знаю», что у Жаннет всегда служило «увертюрой» к исполнению какого-нибудь моего желания. Даже кошки, которые все это время, пока тетушка оставалась невидимой, чувствовали себя заброшенными, вновь аккуратно получали свой корм, а их шерстки были тщательно вычесаны. Но приветливее и внимательнее всего Жаннет была с тетушкой Эдель. Тетушка тоже покинула свое уединение, и нас всех очень удивило, что она почти не изменилась, или, во всяком случае, не так, как мы того ожидали. Вид у нее был ни болезненный, ни растроенный; несмотря на свое состояние, она была вполне открыта со всеми и вновь приняла на себя руководство нашим хозяйством. Никто не говорил об ее исчезновении, и сама она тоже не упоминала об этом; хотелось даже верить, что этого происшествия, доставившего нам столько страданий, вовсе не было или хотя бы что оно нам лишь пригрезилось. Бабушке этот неожиданный исход, похоже, принес облегчение и удовлетворение, меня же он еще больше смутил: то, что связывало меня с тетушкой Эдель, теперь как будто становилось все более призрачным и нереальным.
Вскоре, однако, мы заметили, что тетушка все же изменилась: она теперь больше вообще не ходила в церковь. Мы не сразу заметили это, потому что она сама старалась скрыть это или, по крайней мере, держать нас в неведении. Но мы очень скоро все поняли, так как изменилась сама окружавшая ее атмосфера. Тетушка словно лишилась вдруг в своей любви и в душе чего-то незавершенно-прекрасного, незримо нарождающегося, что всегда проступало сквозь ее замкнутость. Вероятно, она и сама чувствовала в себе некую пустоту. Прежде всего, в ней стало заметно совершенно новое, непривычное стремление к людям: она, которая прежде почти всегда была одна, теперь как будто не могла переносить одиночества. Она с большей охотой участвовала в бабушкиных приемах, беседовала с гостями, которые до того занимали ее лишь постольку, поскольку ей нужно было угостить их чаем, – она даже обсуждала с ними религиозные и церковные вопросы, чего никогда не могла делать в бабушкином салоне прежде в силу своей, как мне казалось, нежной и набожной робости. Я не понимала этого, для меня было бы гораздо естественнее, если бы эти вопросы теперь внушали ей страх. Но она вовсе не испытывала страха, а, напротив, казалось, приобрела загадочную склонность вновь и вновь в мыслях возвращаться к тому, от чего в жизни совершенно отступилась. В конце концов я решила, что она, вероятно, просто хотела быть с гостями. Круг наших друзей и знакомых состоял почти исключительно из людей, далеких от христианства, однако, попав в Рим, они все же не могли не интересоваться по крайней мере внешней стороной церковной жизни; опыт и знания тетушки в этой области, конечно же, привлекали к ней всеобщее внимание. Нельзя сказать, что она стремилась оказаться в центре этого внимания, – для этого она все еще была слишком сдержанна и слишком тонка; но в своей жажде общения она пользовалась всякой возможностью поближе сойтись с людьми.
Лишь ее связь со мной словно перерезали, но не так, как это уже было однажды, когда мы обе избегали друг друга, – просто я сама испытывала по отношению к ней какую-то непреодолимую робость: я боялась заговорить с ней и даже оказаться рядом. У нее же не было этой робости, так же, как в салоне бабушки: некая загадочная сила влекла ее именно к тому, чего она, казалось бы, должна была избегать. Иногда, встречая меня на лестнице, где я прежде так часто молча целовала ей руку и где мне теперь особенно тяжело было видеть ее, она без всякой причины задерживала меня каким-нибудь совершенно пустым и никчемным вопросом; и лишь потому, что я, на ходу бросив предельно краткий ответ, спешила дальше, мне удавалось избежать разговора с ней.
Постепенно, однако, я пришла к совершенно иному объяснению этого загадочного поведения тетушки Эдель, то есть во мне забрезжило не совсем понятное мне самой объяснение, которое я потом, в свою очередь, еще должна была истолковать для себя. Ибо, как ни ужасна была для меня близость тетушки, я все же не могла не обращать на нее внимания; всякий раз, когда она оказывалась рядом, я отчетливо, хотя и не без глубокой неприязни, сознавала ее присутствие. И вот мне стало ясно (во всяком случае, я так полагала): многое из того, что она, на мой взгляд, делала по доброй воле, она делала вовсе не добровольно, а повинуясь какому-то тайному внушению, как будто находясь во власти чужой силы, принуждающей ее как раз к тому, что для нее самой, в сущности, было ужаснее всего. Я вдруг вспомнила слова Жаннет, сказавшей бабушке: «Это темные силы». Потом мне пришло на ум, что однажды у меня уже было ощущение, будто тетушкой овладел некий злой дух. Это было, когда она так гневно рылась в ящиках бабушки. Сегодня тетушка Эдель уже не гневалась, а была спокойной и непринужденной, однако ее спокойствие и непринужденность были для меня гораздо страшнее, чем прежний гнев: мне чудилась в них покорность чему-то таинственно-зловещему, от чего она раньше в своем гневе – и с помощью этого гнева – защищалась.
Начался тот короткий, странный период, когда она сблизилась даже с Энцио. Он в то время как раз – последним из всех добровольных пленников нашего дома – оставил свое затворничество и вновь присоединился к нам. С потемневшим взором и слегка опущенными уголками рта, переутомленный и еще как бы отсутствующий, сидел он среди нас. С ним все еще было не очень легко общаться, но при этом, как совершенно верно заметила Жаннет, сквозь все его дурные настроения и капризы пробивалась некая умиротворенность и расслабленность, хотя сочинение его отнюдь не было завершено: он остановился на том странном месте, где какое-то мгновение кажется, что этот поэтический хаос впечатлений от Рима вот-вот разрешится в религиозном аккорде.
Позже об этом неожиданном повороте много писали; после выхода книги в свет он стал объектом ожесточенной критики, и даже те, кто признавал высокую художественную ценность поэмы, не могли удержаться от упрека в двойственности той последней нереальности вещей, которую так потрясающе возвещает поэзия Энцио. Ибо все его римские стихи объединяет то, что ни один образ в них не выходит из собственных границ, но и не заключает в себе ни блаженства, ни даже покоя. Они являются из лона жизни чарующей красотой искусства или природы, неслыханными новообразованиями воли, власти или идеи и вновь погружаются в него – мечты в равной мере непознаваемого и неисчерпаемого стремления, согретые мимолетной, шаловливой лаской света.
Однако всем этим образам присуще некое загадочное сознание своей собственной нереальности, некий необъяснимый при их фантомности страх перед темной дорогой назад, к истокам. Они отмечены знаком некой обращенной на них таинственной любви, которая часто находит свое выражение в нежных объятиях рифмы, совершенно внезапно, как бы вырвавшись на волю, страстно пригибающей друг к другу тупые ритмы – так, словно в их звучании само лоно мира содрогается перед этой бесконечной чередой своих возвращающихся обратно форм, как будто в нем подспудно таится последняя, бесследно канувшая тоска и гонит наверх несбыточность за несбыточностью, чтобы наконец обрести непреходящее. И вот это непреходящее и пригрезилось на мгновение Энцио – оно пригрезилось ему в той форме, которую внушил ему Рим. И причиной тому была безусловная преданность своему предмету, а еще – сильное впечатление от могучего формального языка Церкви, чрезвычайные возможности которого для поэта он распознал в тот момент, когда впервые воспринял его в полной мере. Позже он признался мне, что после потрясающих церемоний Страстной недели все религиозные новообразования его собственной эпохи, которыми он так щеголял перед тетушкой Эдель, показались ему совершенно незначительными, потому что они не дают поэту ни малейшей возможности формотворчества и создания символов.
И в самом деле, здесь поэтический взгляд Энцио был безупречен. И ни от кого не укрылась гениальность, с которой в этих стихах чисто поэтическая интуиция нередко приближается к самым сокровенным тайнам религиозной мистерии. Ведь, например, именно эти стихи – единственное место во всей поэме, где вообще становится зримой фигура человека. В Риме Энцио нет пространства для отдельной личности, пусть даже великой. Она угадывается в грозовом вихре распавшейся материи целых народов, несущемся над Кампаньей, или в тупой тяжести неисчислимых судеб, что, запутавшись в лабиринте римских улиц, словно многовековые грозы, с беззвучным грохотом бьются друг о друга. Отдельной личности, пресловутого великого человека, этого самого преходящего и сомнительного из всех явлений, не существует, вернее, он существует лишь в огромных, надличностных тенях своих творений, которые не утверждают, а поглощают его. Ночные ступени церкви Санта Мария ин Арачели [50] – как гигантская лестница, приставленная к черным небесам; римский Форум, если смотреть на него с Капитолия, – как разбитая посмертная маска над бездной; статуя небесной красоты, замурованная в стене, проглядывающая сквозь древнюю кирпичную кладку и медленно угасающая в ее плотной бесформенности; отвратительное кваканье автомобильных гудков – голос настоящего, уже замирающий перед неисповедимым безмолвием призрачной руины, – вот Рим Энцио! Это не трагический лик человечества, это образ полуреальности совокупного бытия, который он вновь и вновь заклинает небывалым ликом этого города.
Лишь в одном-единственном месте – в том самом образе священного Рима – меняется неумолимый характер этого лика, как будто поэт вдруг почувствовал, что пространство человеческая душа может обрести лишь в Божественном мире. И все же пропасть, отделяющая пусть даже самый глубокий поэтический восторг от собственно религиозного восторга, ощущается необычайно сильно. Энцио тоже чувствовал ее с самого начала, вероятно, это и сковало тогда процесс его творчества, словно паралич. Он обнаружил, что достиг некой границы, где одной лишь поэтической интуиции уже недостаточно.
Я помню, как он ходил тогда от монастыря к монастырю. Он представлялся бенедиктинцам на Авентине и восхищался их хоровыми молитвами, он посещал иезуитов в Германской коллегии [51] и немецких священников в церкви Санта Мария дель Анима. Но в конце концов он всегда возвращался к тетушке Эдельгарт, и это было весьма примечательно. Ибо, несмотря на то что ни бабушка, ни Жаннет никогда не говорили с ним о расстроившемся воцерковлении, оно при таком тесном соседстве с нами все же не могло остаться для него тайной, и, как мне кажется, придавало ему определенную уверенность в его беседах с тетушкой. Между ними теперь часто завязывались такие продолжительные беседы, что казалось, будто она усердно старается компенсировать все прерванные ею раньше разговоры. При этом обнаружилось, как много она знала о том, о чем прежде так упорно молчала. В диспутах она тоже проявила себя отнюдь не беспомощной, и доводы ее были тем более убедительны, что излагала она их всегда с невозмутимым спокойствием; порой можно было подумать, что эти вещи ее уже абсолютно не волновали.
Под влиянием Энцио в нашем салоне тогда возникла мода дискутировать на религиозные и теологические темы, так же как в свое время здесь дискутировали об искусстве и философии. Для наших гостей, которые еще находились под впечатлением грандиозных церемоний Страстной и Пасхальной недель, эта тема была близка и сулила некоторое разнообразие. Они самозабвенно предавались эстетическому превозношению культовых актов и историческому обоснованию папства; они рассматривали остроумные теории о смысле церковных догм и проверяли их состоятельность применительно к современному миру; кто-то предлагал реформы – одним словом, все в меру своих сил участвовали в диспутах, все, кроме бабушки, которая, слушая эти разговоры, должно быть, испытывала нечто вроде того, что она испытывала при виде жадных до зрелищ туристов в соборе Святого Петра.
Однажды, когда ее спросили, не желает ли и она, как человек, столько лет проживший в Риме, поделиться своими мыслями и впечатлениями, она ответила: лучшему из всего, что она могла бы сказать по этому поводу, ее научила Жаннет, и ей хотелось бы, собственно, просто дать своим гостям совет хотя бы раз внимательно присмотреться к настоящей христианке.
Энцио, поддерживавший с Жаннет со времени своего затворничества, когда она заботилась о нем, шутливо-доверительные отношения, заявил, что высоко ценит этого маленького доброго домового, но до сих пор не замечал, чтобы она сказала что-либо новое о Церкви.
– А зачем ей это? – возразила бабушка с легкой иронией. – Она, как видите, со спокойной совестью может предоставить это атеистам, которые и сами прекрасно с этим справляются и говорят об этом, по крайней мере для своих потребностей, гораздо интереснее, чем верующие.
Мне были понятны чувства, выразившиеся в ее ответе, и сами по себе, и потому, что я тогда еще избегала любых напоминаний о моем собственном большом душевном разочаровании; охотнее всего я бы просто выходила из комнаты, как только начинались эти разговоры. Однако очень скоро я заметила, что довольно легко переношу их, и они не вызывают у меня никакого волнения и никаких воспоминаний. Ибо ничто не делает душу такой невосприимчивой и не наносит ей такого быстрого и сильного вреда, как возможность увидеть и услышать, что все те вещи, которые надлежит выражать лишь стоя на коленях и в полном самоотвержении, оказывается, могут непрестанно выражаться без всякого коленопреклонения и самоотвержения. И все же, как вскоре выяснилось, я еще не преодолела свои воспоминания, и эта опасность пришла с другой стороны.
Именно тогда отношения между бабушкой и ее юным другом еще раз обрели, во всяком случае со стороны бабушки, ту особую сердечность с тихим оттенком разочарования, которого Энцио, вероятно, не чувствовал, а бабушка сознательно не желала замечать. Она в те дни вновь заключила перемирие с фактами, что отвечало ее жизненной позиции и, возможно, в какой-то мере ее тогдашнему состоянию, которое после болезненных волнений, связанных с тетушкой Эдель, вдвойне требовало радости и успокоенности в чем-либо ином. К тому же творение ее юного друга, теперь уже вполне обозримое, не оставляло больше сомнений в грандиозности замысла. Энцио окончательно преодолел максимализм и предвзятость своего поколения, определявшие те притязания и критерии, с которыми он прибыл в Рим. Боль и протест против этого города, способного смирить любую гордыню, бесследно растворились в его поэзии. Но адресованные современной эпохе проклятия, которыми столь бурно были отмечены его прежние стихи, смолкли: Энцио понял, что борьба против собственного времени, в сущности, тоже – время. При всей своей страстности его поэма заключала в себе какую-то необыкновенную, благородную непринужденность, какой-то почти торжественный покой, как будто челн его музы теперь и в самом деле покинул маленький космический залив, в котором до сих пор плавал, и вошел в безбрежные воды Вечного. Прежде всего, это проявилось в языке, совершенно очистившемся от всех «ужимок и прыжков», как бабушка называла вычурности, витиеватости и ядовитости, которыми Энцио так часто истязал свой прекрасный, выразительный язык. Широкие, вольные ритмы смирила усиливающаяся с каждым стихом внутренняя строгость, исключающая всякую возможность дерзкого своеволия, эгоцентрически-самонадеянных извержений голой силы. Этот язык и в самом деле заключал в себе что-то от величественно-равнодушного колыхания бескрайнего океана жизни.
Бабушка, как я уже сказала, не противилась больше воздействию этого творения. Правда, она не обольщала себя иллюзиями относительно пропасти, по-прежнему отделявшей сочинение ее друга от ее собственных убеждений и ее собственной любви к Риму, но благородная широта и живая доброта ее собственных взглядов на искусство все же в конечном счете позволяли ей самоотверженно признавать даже совершенно чуждое ей, если оно само по себе не лишено было величия и истинности. К тому же она была удивлена и тронута смирением и благопристойностью, которые Энцио продемонстрировал в своей поэме, и так как она уже рассталась с надеждой направить его ум и талант в иное русло, то стремилась теперь лишь к тому, чтобы обеспечить признание его поэзии такой, как она была.
Она устроила вечер, на котором Энцио должен был прочесть свою поэму перед специально для этого приглашенными гостями, и, занимаясь приготовлениями со всей энергией, какую только могла дать ей ее любовь к веселым собраниям знатоков и ценителей прекрасного, неутомимо старалась вызвать интерес к своему юному другу. К счастью, те из наших гостей, что прежде особенно часто страдали от резкости Энцио, уже уехали; таким образом, он был встречен без предвзятости, да и сам он теперь был настроен гораздо более доброжелательно, а с представителями старшего поколения вел себя непривычно почтительно; можно было даже подумать, что он переродился не только как поэт, но и как человек, хотя ничего подобного на самом деле не произошло. Но он чувствовал себя обязанным если не по отношению к гостям, то, во всяком случае, по отношению к своим стихам, ибо он любил их с почти детской нежностью, не имевшей, однако, ничего общего с тщеславием; в этом, напротив, было что-то трогательное и прекрасное. Я тогда часто думала, что его стихи, фигурально выражаясь – единственные «существа», к которым привязано его сердце. При этой мысли меня каждый раз охватывала такая глубокая печаль, какой я прежде никогда не испытывала в связи с Энцио. Я теперь гораздо сильнее страдала от нашего отчуждения; причина заключалась в том, что моя душа уже не была объята той небесной радостью и любовью, которая словно заставляла все вокруг излучать что-то настолько удивительно светлое, истинное и утешительное, что даже самые большие горести не могли омрачить этой картины. Моя потребность в Энцио теперь была гораздо сильнее, чем раньше, – она стала настолько острой, что я даже горечью переживаний о нем упивалась с жадностью, хотя и скрывала это. Я была уже не ребенок; во мне теперь временами, перед лицом равнодушия друга, рождалось нечто вроде гордости и робости, ничуть не уменьшавшие, однако, моей нежности к нему и никак не обнаруживаемые мною ради бабушки. Она, частью перемирия которой с фактами было и то, что она словно совершенно забыла о моих притязаниях на его дружбу, требовала от меня молча делать то же, только лишь для того, чтобы солнце в нашем доме не померкло, по крайней мере с одной стороны. Она придумала, чтобы я, после того как Энцио прочтет свое сочинение, преподнесла ему от имени всех присутствующих букет из ветвей римского лавра. Она любила устраивать художникам и поэтам подобные маленькие патетические чествования. Я предпочла бы, чтобы на сей раз виновник торжества принял букет из других рук, но в те дни мне было особенно трудно отказать бабушке в чем-либо, потому что я и ее любила тогда с нежностью, в которой из-за пустоты в моей душе была какая-то беспомощность.
Во время чтения я сидела на том самом месте, что и несколько месяцев назад, когда я встретилась взглядом с Энцио в венецианском зеркале. Тогда я выбрала это укромное место, чтобы он не видел меня, теперь же мне хотелось иметь возможность без помех рассматривать его самого, так как он тоже оказался почти на том же самом месте. Стоя на маленьком, украшенном комнатными растениями возвышении, он читал с естественной грацией и вдохновением; его прекрасный, глубокий, немного глуховатый голос удивительно гармонировал с мощными ритмами его поэмы. Лицо вновь, как тогда, в обрамлении матово-пестрых цветов зеркала, совсем рядом с моим, словно погружено было в звучание его голоса и его слов – да и вся фигура его, вся своевольность его образа как будто озарились внезапной вспышкой самоотречения и совершенно преобразили его суть. В нем появилось что-то абсолютно непохожее на то, чем он был до этого, и на то, чем были мы все; он показался мне далеким и одиноким в каком-то недостижимом и даже не совсем понятном для нас счастье, которое не имело ничего общего с тем, что мы могли предложить ему в качестве участия или восторга, – мне даже удалось представить себе, как он остался бы совершенно равнодушным, если бы мы, напротив, не выразили ему никакого участия или восторга. Это впечатление было настолько сильным, что я вдруг перестала понимать, зачем, собственно говоря, мы здесь собрались: ведь, зная намерения бабушки, я до сих пор наивно полагала, что ради него. Я невольно вспомнила о его прозвище Король Энцио, которое мы ему дали, вспомнила, как однажды он в своих страданиях, отчаяниях и протестах и в самом деле представился мне пленным королем. Сегодня он не был пленным королем, он был просто королем: его не нужно было ни утешать, ни освобождать, ни славить; он казался мне властелином над вещами, в некой благородной и пламенной независимости от нас, от себя самого и даже от Рима – в голосе его, когда он произносил имя Вечного города, слышались странно-непривычная любовь, непередаваемая нежность и восторг, которых я никак от него не ожидала. Мне пришло в голову, что раньше я часто задавалась вопросом: быть может, он любит своими стихами, как другие любят сердцем? Но сегодня мне показалось, что он любит не стихами, а в стихах. Они были для него воздухом, которым вначале надлежало наполнить этот потрясающий город, чтобы покорить его, – город, величественный, устрашающий и прекрасный лик которого подавлял и унижал его и от которого он вновь и вновь бежал, малодушествуя или протестуя. Теперь он любил его сильнее и самозабвеннее, чем мы все! Ведь он любил его не так, как бабушка, – преображенным и освобожденным от тяжести, как удивительный символ земного величия и бессмертия, некий обобщенный образ человечества, возвышающий отдельную личность; он любил его именно таким, каким всегда видел, – со всеми его безднами и загадками, со всеми его попытками преодолеть самого себя; он любил его той удивительной, безболезненной любовью, доступной – я чувствовала это! – изо всех существ на земле лишь поэту, ему, которому не в силах помочь никто, ни один человек, ибо его сокровеннейшие судьбы свершаются не в сфере человеческого, а в царстве его поэзии, там, где они свободны от ужасного гнета реальной жизни, где все смятения и муки, даже самый чудовищный трагизм – не что иное, как безграничная ясность, неуязвимость и окрыляющее счастье!..
Все это опять вызвало во мне какую-то странную печаль и в то же время исполнило меня неким совершенно новым, возвышенным чувством по отношению к Энцио. До сих пор я любила его как брата и друга, иногда всего лишь как товарища, во всяком случае как равный равного; но сегодня он покорил меня. В нем было что-то поистине значительное, рождающее восторг, что-то превосходящее его самого, и это что-то как бы вдохнуло не только в творение, но и в самого автора огонь жизни и устремленность вверх, которых в нем до этого не чувствовалось. Впечатление, которое произвел на меня Энцио, было настолько сильным, что я совсем позабыла про чтение.
А чтец между тем приблизился к тому странному месту, к той поворотной точке, в которой поэма вдруг – совершенно неожиданно – обретает религиозное звучание. Видение за видением все стремительнее сменяли друг друга, пока наконец над длинной чередой образов и картин не воссиял фантастически прекрасной звездой священный Рим. Средоточием этой поэтической круговерти был ночной собор Святого Петра, но не такой, каким мы вместе с Энцио увидели его в ту ночь: сообразно с фантасмагоричностью произведения весь собор предстает у него как огромная дароносица, торжественно вознесенная над темным хаосом светского Рима. Однако это противопоставление длилось лишь мгновение, затем сияние хлынуло наружу из самого сердца загадочно-таинственной дароносицы и медленно, но неудержимо залило все вокруг. В мир как бы вошел некий новый принцип, некая таинственная действительность, чтобы проникнуть его голую призрачность, просветлить и упрочить его: сам Рим окружил жарко сияющей славой гигантскую дароносицу собора Святого Петра.
Следующие строфы подхватывают этот заключительный мотив: Рим – уже всемирная дароносица, торжественно вознесенная над всей землей. Открывается удивительное зрелище: свет ответствует свету и объемлет световое ядро. В недрах земли вспыхивает огнем кровь мучеников, экстазы святых отражаются во Вселенной. Мириады молитв кружатся, словно солнечные искры, вокруг главного света. Неземная любовь из миллионов сердец, алмазная арка нерушимой веры, руки милосердных, в благословляющем жесте воздетые руки Церкви – все эти отблески Божественного, излившегося в земной мир, вырываются на простор, преодолев все преграды, – Рим пылает, словно мистическая роза! Хаотические завихрения ее лепестков стремительно исчезают во вращающемся лоне света, пожирающем пространство за пространством; кажется, будто пламя реет сквозь петли необозримой, в миллион узлов, морской сети. Желтоватые, цвета слоновой кости обломки античности, несравненные чары искусства, параболическое мерцание земной вечности – все, все в этом городе вдруг слилось в некий могучий аккорд. Даже причудливейшие арабески мировой истории, все эти порождения страстей, эта вдвинутость друг в друга, нагроможденность друг на друга, разбросанность и раздробленность судеб и времен, духа и насилия, благородства и злодейства, пурпурные клочья великих войн и переселений народов, человеческое и нечеловеческое – ничего! Ничего, кроме одного сплошного, гигантского обрамления, предназначенного лишь для того, чтобы смиренно погрузить свои бездны в сияние Священного, – единственный и последний смысл всех вещей. На мгновение мир предстает в какой-то уже невыразимой одновременности всех вещей, словно свитый в некий всемогущий сгусток света в чудовищно огромном ореоле. Потом он исчезает, и уже нет ни сияния, ни зрящего его ока – есть один лишь ослепительный свет, с шипением несущийся в бесконечность!
В следующих далее строфах видение медленно возвращается, ощутимое вначале лишь с внешних краев, как будто легкое увядание света; на секунду вновь появляется ореол, но от него уже с головокружительной быстротой отщепляются отдельные стрелы-лучи. Вновь наплывают мотивы Страстной недели. Мученический венец медленно опускается на мир чудовищным бременем, и мир не выдерживает этой тяжести: призраки, лишенные собственного блеска в сиянии Священного, низвергаются в поистине бездонную тьму. Даже собор Святого Петра кажется вместилищем исполинских, бесплотных, но вместе с тем налитых страшной тяжестью теней, которые вытесняют последнюю крохотную искру Божественного, борющегося с ними из какой-то немыслимой дали. Потом раздается тихая, невыразимо трогательная жалоба – и поэма совершенно неожиданно обрывается…
Я неподвижно сидела на своем месте, держа на коленях лавровый букет. Крепкий, прохладный аромат листьев струился мне в лицо, но он не напоминал мне о миссии, связанной с этим букетом. Облик Энцио словно стер мое собственное впечатление, чего я, однако, почти не замечала; вернее, я сознавала это, но так, как если бы из этого впечатления извлекли сердце и погасили последнюю боль воспоминания о нем, – как будто эта боль, одетая в роскошную мантию поэмы, медленно, торжественно вела куда-то в глубину, туда, где кончаются все слезы, потому что там кончается сама действительность. Я совершенно отчетливо чувствовала это тихое умирание боли, я ощущала его как какое-то странное, глубокое, нежное растворение под воздействием могучей красоты поэзии. Я не шевелилась, словно заколдованная этим языком. Это был для меня самый первый миг абсолютной безболезненности после тетушкиного срыва.
Наконец бабушка жестом вывела меня из моего оцепенения и напомнила о данном мне поручении. И теперь оно показалось мне необыкновенным счастьем. Силы моей души, так долго подавляемые печалью, словно вдруг хлынули навстречу тому, кто их высвободил. Сердце мое громко стучало, когда я приблизилась к Энцио; в этот момент он заполнил его собой без остатка.
Гости уже окружили моего друга со всех сторон, но я не видела, чтобы он с кем-нибудь говорил. Безмолвно и вместе с тем словно звеня от счастья, стоял он перед нами в своей ослепительной юности; умное, отважное лицо его было странно мягким, трепетным и все еще пылало изнутри тем огнем, который разгорелся в нем во время чтения. Он принял от меня букет, но я не думаю, что он сознавал, из чьих рук он его получил. Он погрузил лицо в темную зелень лавровых веток; на меня еще раз пахнуло их прохладным, терпким, почти горьким ароматом.
– Ах, – вымолвил он, и в голосе его вновь прозвучал тот же непередаваемый восторг, что слышался в нем, когда он произносил имя Вечного города. – Ах, ведь это запах Рима!
– Нет, твоего королевства, – возразила я.
Он поднял глаза, и лишь теперь до его сознания дошло, кто перед ним стоит; в его светлых немецких глазах вспыхнул уже знакомый мне темный блеск. Он смотрел на меня так же, как тогда, несколько месяцев назад, только глубже, откровеннее, без всякого зеркала, глаза в глаза. И у меня вдруг появилось ощущение, будто я осталась с ним наедине – посреди всех этих людей, что заполнили бабушкин салон; вернее, как будто я вообще была не среди них и не здесь, а прямо в его королевстве, в его счастье, там, куда никто не может последовать за ним и куда я все же за ним последовала – одна из всех, беглянка, избавившаяся от страдания, исполненная блаженства, как и он сам!
Тем временем буря аплодисментов стихла; гости обсуждали отдельные стороны и смысл поэмы, и как это нередко случается, когда часть публики, оседлав своего любимого конька, навязывает остальным какую-нибудь тему, так и в тот раз – некоторые слушатели, воспользовавшись случаем, устремились к своей цели. Финал последней строфы тоже оказался неожиданным; было неясно, что же это – христианская идея Страстей Господних или знак того, что и это видение исчезнет, как исчезли все предыдущие. Так как незавершенная поэма не позволяла сделать окончательный вывод, то дискуссия вскоре приняла отвлеченный характер. Я не могу в точности воспроизвести ее развитие, поскольку была в те минуты все еще под впечатлением случившегося.
Вдруг я услышала, как кто-то назвал имя тетушки Эдель, о существовании которой я – тоже впервые за столько времени – совершенно позабыла. Звук ее имени коснулся моего счастья, словно легкий укол: я оглянулась в поисках ее почти против своей воли. Она сидела на некотором отдалении от меня в старинном зеленоватом гобеленовом кресле; лицо ее, тонкое, одухотворенное, собранное, выделялось на матовом фоне высокой спинки. Она беседовала с несколькими господами, умные лица которых рядом с ее лицом казались странно банальными. Вдруг она замолчала; похоже было, что кто-то из ее собеседников задал ей вопрос и она обдумывала ответ. Мягкий подбородок ее при этом как-то необычно выдвинулся вперед. Между тем собеседник повторил свой вопрос, и я смогла расслышать его. Речь шла, если выразиться просто и кратко, о «действительности религиозного объекта» – спрашивавший употребил именно это мертвое и пошлое выражение, и оно еще не раз повторялось в тот вечер.
Тетушка Эдель едва заметно вздрогнула.
– Но ведь Спаситель страдает ежечасно, – ответила она.
Слово «Спаситель» странно звучало в этом кругу: здесь всегда говорили только о безличном «Божественном». Несколько секунд никто из беседовавших не произносил ни слова; в других группах все тоже на мгновение смолкли. Потом вновь заговорил тот господин, который обратился к тетушке с вопросом.
– Стало быть, вы хотите сказать, что страдания в мире суть христианское доказательство существования Бога? Вы ведь это имели в виду? – спросил он.
Я затаив дыхание смотрела на тетушку. Она ответила не сразу.
– Я имела в виду непослушание, – произнесла она наконец, как бы немного запинаясь, но вполне определенно и очень тихо, почти таинственно.
При этом она выглядела в высшей мере странно, лицо ее напоминало маску; казалось, она говорит не по своей воле, словно кто-то вырывает у нее признания слово за словом. Однако, к моему удивлению, слова эти не произвели ни на кого особого впечатления; собеседники ее явно не знали, как к ним относиться, и разговор вскоре устремился в другое русло.
Позже, когда все ушли, бабушка спросила:
– Жаннет, если я не ошибаюсь, в Евангелии ведь где-то говорится о том, что Иисус сказал: «Я не принимаю свидетельство от человека»? [52]
Жаннет подтвердила это. Бабушка задумчиво произнесла:
– Я вспомнила об этом, когда Эдельгарт сказала о непослушании… Никто ее не понял.
«Это вовсе и не было свидетельство человека!» – вспыхнуло в моем сознании. При этом я испытала внезапный жуткий страх – как будто какая-то черная рука прямо в королевстве Энцио схватила мою руку и повела меня темной, ночной стороной великой, незримой действительности.
В тот вечер мне опять, как когда-то в дни болезни, пришло в голову, что в соседней комнате с большого скорбного распятия над кроватью тетушки Эдель, должно быть, время от времени падают тяжелые, густые капли крови. Мне даже чудилось, будто я отчетливо слышу звук их падения; тихо, размеренно, как монотонное тиканье часов, отсчитывали они бесконечную боль Того, о ком тетушка Эдель сказала: «Ведь Он страдает ежечасно …»
Впоследствии я не могла заставить себя не наблюдать за ней, которую я, в сущности, совершенно не хотела замечать, с пристальным вниманием, стоившим мне самой немалых мук, ибо я при этом всегда надеялась найти нечто вроде опровержения тому странному впечатлению от тетушки Эдель. Вместо этого, однако, оно вновь и вновь подтверждалось, и в конце концов я уже не могла смотреть на эти подтверждения иначе как с ужасом и благоговением, так, словно в них открывается леденящая душу закономерность иного мира. И все это происходило с поразительной монотонностью, очень незаметно, почти незримо, но невероятно таинственно, даже жутковато. Результат моих наблюдений сводился к следующему: теологические и религиозные беседы тетушки Эдель всегда заключали в себе некое ядро, на которое все остальное содержание ложилось как бы легким, полупрозрачным покровом. Это остальное, произносимое непринужденно и беззаботно, было общепонятно и, возможно, даже интересно. Тетушка находила в этом некоторое развлечение и сама старалась придать беседе характер, позволяющий ей изъясняться подобным образом. Но потом с ней обычно по не совсем ясным для меня причинам происходила полная перемена: она, речь которой еще минуту назад была спокойной, сдержанной, но уверенной и для ее состояния даже приподнято-оживленной, начинала вдруг говорить отрывочно, тихо, загадочно, словно внутренне отступая перед своими собственными словами, но при этом покорно, как бы неумолимо безнадежно смирившись с тем, что ей необходимо так говорить. И лицо ее каждый раз неизменно – и именно так, как в тот вечер, – приобретало сходство с маской. Казалось, будто все слова ее суть загадочные, насильственно выдавленные признания, которые она делает, не выдержав глухой боли чего-то непостижимого. Но она всегда сама заводила эти разговоры, хотя и знала уже, как опасны они для нее, и в конце концов мне уже казалось почти невыносимым даже вполне безобидное начало этих бесед. Я то и дело испуганно взглядывала на других, но и они тоже вели себя каждый раз одинаково: похоже, никто ничего не замечал. Могло даже показаться, будто между ними существовала негласная договоренность о том, чтобы не замечать подобные мгновения, или – поскольку тетушка Эдель говорила очень тихо, как будто бы в сторону, – ее реплики просто не достигали их слуха. Впрочем, последнее едва ли могло быть верно, так как собеседники тетушки часто подхватывали ее слова, и это означало, что они прекрасно расслышали их. Но они всегда тотчас же как бы выпускали их из рук, словно удивленно и несколько разочарованно ощупав их содержание и не найдя в нем того, что ожидали обнаружить. Иногда мне казалось, будто все присутствующие, сами того не сознавая, играют в своего рода духовные жмурки или отгадывают загадки, не зная толком, что же именно надлежит отгадать.
Даже Энцио, несмотря на живое участие в происходящем, не отличался в этом смысле от остальных. Это было в высшей мере странно, но тоже, вероятно, объяснялось тем, что эти разговоры с тетушкой Эдель, в сущности, все больше отдаляли его от предмета, который он в них искал.
Единственным человеком, не признававшим правила «игры», была бабушка. Она, которая с самого начала противилась этим теологическим семинарам в своем салоне, теперь иногда совершенно открыто выступала против них. Ее неприятие простиралось так далеко, что временами ставило под угрозу их вновь установившиеся сердечные отношения с Энцио. Последний в те дни относился к тетушке с явным сочувствием и симпатией. Я помню, как он однажды выразил бабушке свое восхищение тем, что ее дочь при всех своих католических устремлениях все же сохранила независимость от Церкви. Раньше будто бы она всегда казалась ему чересчур нежной, трепетно-робкой, едва ли не болезненно-беспомощной личностью, а она вдруг проявила такую силу и решительность.
– А я полагаю, что лишь сильные и цельные личности способны отважиться на полную самоотдачу, – возразила бабушка. – Для истинного послушания необходима большая, внутренне свободная душа. Рабские натуры всегда стремятся ускользнуть от опасности, между тем как сильные характеры знают, что не могут утратить лучшей своей части.
– Ваша дочь не рабская натура, – с упреком ответил Энцио.
– Нет, конечно же нет, – торопливо подтвердила бабушка. – Но именно поэтому все, что она вам говорит, и есть ужасное самообличение. Вы просто не замечаете этого.
Последние слова бабушки показались мне необычайно странными. Тогда у меня все чаще появлялось ощущение, будто сквозь ее ясную, спокойную посюсторонность совершенно неожиданно проглядывает воспоминание о тех словах Жаннет, в которые она все же не верила. И в самом деле, этот пункт и для Жаннет был некоторое время источником тревоги. Позже она призналась мне: определенные молниеподобные мысли бабушки иногда открывали перед ней вероятность того, что та способна на прегрешения перед своей собственной душой. Однако потом она вновь и вновь высказывала убеждение в том, что бабушка, как бы далеко ни заходило ее понимание, в равной мере осталась далека от познания и сверхъестественного, и доестественного; здесь будто бы не было ничего, кроме глубокого проникновения в те вещи, которые доступнее именно для скромной твердости характера, нежели для ума и художественной интуиции.
Это очень отчетливо проявилось, когда с тетушкой Эдель дело дошло до катастрофы и плотная форма ее "я", которая в начале распада внешне еще некоторое время противилась ему, разрушилась на глазах. Я имею в виду ту минуту, когда она получила известие о смерти моего отца. Оно пришло тогда же в виде телеграммы из одного далекого от Европы консульства, сообщавшего, что отец недавно умер где-то в глубине страны, в бенедиктинской миссии. Оставшиеся после его смерти бумаги святые отцы уже отослали на побережье, и ближайшее судно доставит их в Европу.
Бабушка, которой была адресована телеграмма, сообщила дочери ее содержание. Я знаю, что это вызвало у тетушки Эдель глубочайшее потрясение, подобное тому, которое она испытала, услышав мою повесть о случившемся в ночном соборе Святого Петра. Ибо, хотя сообщение о том, что мой отец умер в бенедиктинской миссии, отнюдь не было свидетельством того, что он умер христианином, тетушка, должно быть, все же увидела в этом перст судьбы – что эта душа, о которой она столько молилась, хотя бы в переносном смысле вознеслась на небо из рук Церкви, что последними словами, произнесенными жизнью над ее бывшим суженым, стали «Отче наш» и что земная оболочка его упокоилась под знаком креста. Однако подобный знак мог означать для нее – в ее тогдашнем расположени духа – лишь суд над ней самой.
Для меня смысл всех этих фактов открылся лишь позже. Вначале я вовсе не знала, что произошло, и, когда бабушка позвала меня к себе, чтобы сообщить мне об этом с глазу на глаз, я отправилась к ней, ни о чем не подозревая. Проходя через переднюю, я услышала смех в тетушкиной комнате. В то время у нас служила молоденькая веселая камерьера, смех которой довольно часто разносился по всему дому. Я решила, что это она смеялась в комнате тетушки, и, так как мне нужно было ей что-то сказать, я открыла дверь. Перед самым распятием прямо, во весь рост стояла тетушка, чего с ней никогда прежде не бывало. Она была совершенно одна; я не обнаружила никого, кто бы мог смеяться, и это очень смутило меня. Тетушка спросила, что мне нужно. Я ответила, что услышала смех и подумала, что это Джульетта; при этом я еще раз окинула взглядом все углы – пустота комнаты показалась мне необыкновенно странной, как будто я внезапно очутилась в темноте. И вдруг меня словно озарило изнутри: я увидела какое-то мерцание в глазах тетушки Эдель, как будто взор ее разорвался, подобно завесе, и сквозь клочья этой мягкой прозрачной пелены на меня устремилось что-то смертельно опасное. Это было мгновенное, как вспышка молнии, прикосновение ее души к моей, первое наше настоящее соприкосновение после долгих недель молчаливого бегства друг от друга и полного несовпадения друг с другом и наших речей, и нашего молчания! И я уже больше не спрашивала себя, кто здесь смеялся: смех, проклятия, ненависть – все это могло здесь жить, и все это жило здесь! Вначале меня словно парализовало, потом в сознании моем мелькнуло: сейчас она сделает что-нибудь страшное со мной или с этим распятием…
Я до сих пор отчетливо вижу, как в ужасе бросилась со всех ног из дома, затем вниз по лестнице старого палаццо и, лишь оказавшись во дворе, в галерее церкви, вспомнила, что направлялась к бабушке. Даже сообщение, сделанное ею через несколько минут со всей осторожностью и нежностью, вначале не совсем дошло до моего сознания. И дело тут не в том, что мой бедный отец, в сущности, всю жизнь был для меня чужим человеком: бабушка во время нашего разговора представила его образ таким ясным, благородным и достойным почитания, что эта чуждость должна была лишь усилить боль. И именно так, с удвоенной болью, я впоследствии и вспоминала о своем умершем отце. Но в ту минуту, вероятно, даже еще более острая и непосредственная боль едва ли могла бы проникнуть в меня достаточно глубоко.
Следующей ночью я уже больше не слышала звука падающих капель крови, а утром камерьера Джульетта, теперь уже и в самом деле выходя из тетушкиной комнаты, удивленно сказала:
– Куда же синьорина могла подевать крест, что висел у нее над кроватью?
После этого я никогда больше не входила в комнату тетушки Эдель, мне было неприятно даже просто проходить мимо ее двери. С тех пор как я в детстве боялась входить в темное помещение, я никогда не испытывала подобного страха. Мне кажется, я ничуть не удивилась бы, если бы однажды вдруг заметила, что тетушкина тень падает в противоположную сторону, и поняла, что это вовсе не ее тень. Впрочем, я ни с кем не делилась этими своими мыслями, так как смутно чувствовала, что они могут стать еще ужаснее, если высказать их вслух. Но Жаннет в конце концов все же догадалась о моем страхе, потому что всегда готова была проводить меня, если я, например, вечером не решалась одна пройти по коридору. А однажды она повесила мне на шею маленькую медаль с изображением Лурдской Божьей Матери [53].
– Сейчас я провожу тебя, ma petite, – сказала она при этом, – но если тебе когда-нибудь вновь станет боязно, а меня не окажется рядом с тобой, прижми эту медальку покрепче к груди. Господу Богу и твоему ангелу-хранителю она вовсе не нужна, чтобы охранять тебя, а тебе она нужна, чтобы ты лучше понимала это. И не бойся показать медальку бабушке; можешь ей сказать, что это я дала ее тебе.
Бабушка, однако, и не собиралась подвергать критике мою медаль, а, напротив, сочла вполне естественным то, что я повесила подарок Жаннет на шею, где ему и полагалось быть. Может быть, ее терпимость была связана с отвращением, вызванным в ней одним событием и именно в те дни причинявшим ей серьезные страдания. Однажды бабушка совершенно случайно обнаружила тетушкино распятие, исчезновение которого так удивило Джульетту, в отдаленном уголке двора. Каким-то загадочным образом очутившееся там, оно лежало под грудой камней, и бабушка увидела его, сильно поврежденное, проходя мимо как раз в тот момент, когда дети извлекли его на свет Божий. Она взяла его и поспешила с ним к Жаннет.
– Должно быть, Эдельгарт сама спрятала там этот священный символ, – сказала она в сильном волнении. – Сам по себе он никак не мог туда попасть.
Жаннет отвечала немногословно. Она лишь попыталась успокоить бабушку. Услышав слово «истерия», она сказала:
– Ах, это ведь тоже просто одно из множества имен!
– Я больше не намерена терпеть подобные вещи, – заявила бабушка. – Нам с вами совсем необязательно быть одного мнения об их причинах, Жаннет, но в том, что этому надо положить конец, вы не можете не согласиться со мной.
На следующее утро распятие, пролежавшее всю ночь в одном из чудесных бабушкиных ларцов, вновь исчезло, и бабушка послала за доктором, и не за каким-нибудь, а за психиатром. Такого шага я от нее никак не ожидала, ибо насколько высоко она ценила медицинскую науку вообще, настолько велико было ее неприятие этой особой ее области – психиатрии. Энцио, относившийся к ней в отличие от бабушки с интересом и симпатией, однажды заявил, что она, вероятно, просто не может простить психиатрам того, что есть больные, нуждающиеся в них. Однако это было не совсем верно, так как бабушка испытывала неприязнь в первую очередь к теориям тех душевных лекарей, которые оскорбляют ее веру в достоинство и цельность человеческой личности. Я помню, с каким раздражением она однажды сказала, что не дала бы и медного сольдо за услуги психиатров, ибо глаза их засыпаны душевной пылью, и они уже совершенно не способны увидеть здоровую и цельную личность. И то, что она теперь, не зная другого средства помочь беде, все же позвала одного из них, столь презираемых ею, было для нее почти унижением, которое не могло не поразить любого, кто ее знал…
И вот психиатр, тонкий, холодно-приветливый человек, был представлен тетушке Эдельгарт со всей возможной непринужденностью и, к нашему общему удивлению, в первые же минуты завоевал ее доверие. Отныне он почти каждый день имел с ней долгие беседы, о которых я ничего не могу поведать, но которые, вероятно, мало чем отличались от обычных психоаналитических сеансов. В ходе этих бесед тетушка Эдель странным образом очень скоро примирилась с собой и с окружающим миром; она в те дни совершенно преобразилась, и не только внутренне, но и внешне. Доктор – это был немец, вернувшийся позже на свою родину, – оставил ей множество предписаний, которым она следовала с педантичной добросовестностью. Все говорили, что она уже совсем оправилась и что нервы ее вновь пришли в порядок. Она окрепла, движения ее утратили прежнюю «затуманенность» и стали более уверенными. Она теперь довольно много ела, иногда так много, что Жаннет подтрунивала над ней. Тетушка отвечала на это, будто бы доктор разъяснил ей, что иногда бывает даже полезно принуждать себя к еде. Против этого трудно было что-либо возразить, и бабушка искренне радовалась при виде неожиданного исцеления ее дочери. Между тем вскоре выяснилось, что доктор стал для тетушки авторитетом и в совершенно иных областях. Теперь она опять временами ходила к вечерней мессе, так как посещения церкви доктор тоже будто бы «прописал» ей, опасаясь, как сообщила бабушка, как бы у нее на этой почве «не развился комплекс». Он, по словам бабушки, признался, что приветствует в своих пациентах «здоровую» набожность, ибо она способствует спокойной душевной жизни, укрепляет нервы и вполне соответствует тому, что во все времена говорили великие мыслители и поэты. Так как психиатр советовал также не забывать о развлечениях, тетушка заботилась и об этом, но уже не так, как прежде, когда она вообще не могла обходиться без общества: здесь, как и во всем остальном, она, очевидно, тоже руководствовалась соображениями полезности и умеренности. Теперь в ней не осталось абсолютно ничего внушающего страх. Напротив! Единственное, что в ней было необычным, – это то, что она теперь так много говорила о своем здоровье и что она, еще совсем недавно такая недоступная и своевольная, оказалась в полной зависимости от этого чужого и далеко не выдающегося врача. Но и это, в сущности, было всего лишь на грани комического. Даже бабушке, которая сама вызвала эти метаморфозы, временами казалось, что все произошло уж слишком гладко. Я слышала однажды, как у нее вырвалось полусердито-полуодобрительно:
– Подумать только, что эти врачи ради исцеления своего пациента непременно должны превратить его в филистера!..
Итак, тетушка Эдельгарт навсегда умолкла для меня: тихий, загадочный путь, проделанный мной бок о бок с нею, остался позади, занесенный невидимой пылью, затерянный в той же самой непостижимости, что поглотила и ее образ. Она, которая всегда так крепко держалась, боясь потерять равновесие, теперь словно исчезла, оставив зримым лишь свой внешний облик и растворившись в том, что когда-то составляло ее "я" – в своей глубокой и под конец такой ужасной сокровенности. Теперь от этой сокровенности не осталось ничего, кроме маленькой, робкой, трепещущей на ветру и уже почти полупогасшей искры в моей собственной душе, возгоревшейся от тусклого света тетушкиной искры, но не благодаря ей, а благодаря Вечной Любви, которая способна превратить в могучее орудие даже самый жалкий и немощный инструмент.
Я должна еще рассказать, как закрылись прекрасные врата моей ранней юности и надо мною сгустился мрак судьбы и смерти, в котором эта, казалось бы, умершая искорка моей души вновь затеплилась подобно звезде, видимой лишь во мраке. Ибо, как это часто бывает в жизни, стоит лишь кому-нибудь из тесного круга близких людей уйти, – а тетушка Эдельгарт, несомненно, ушла, – как вслед за ним отправляются и другие.
Первым после нее нас покинул Энцио. В сущности, этого можно было ожидать, но я все же никак не ожидала этого; и именно в те дни я менее чем когда-либо могла себе представить, что он и в самом деле нас покинет. Во мне еще не рассеялось упоение той минуты, когда он привел меня в неописуемый восторг. Правда, теперь я уже не могла верить в блаженную безболезненность, обретаемую в его королевстве, ибо я вновь испытывала боль – я испытала столько боли за тетушку, с тех пор как услышала его прекрасные стихи! Я испытала страх и ужас! Теперь, когда я уже сама перечитывала его стихи, они пробуждали во мне лишь глубокую тоску, и это именно благодаря их возвышенной красоте, великолепию языка и картин – одним словом, благодаря тем удивительным чарам, которые в тот вечер каким-то непостижимым образом на мгновение похитили меня у меня самой. И все же я тогда была очень высокого мнения о его стихах: я считала их прекраснейшими в мире, а своего друга величайшим поэтом всех времен. По сути, я все еще стояла перед ним со своим лавровым букетом, и этот букет словно рос в моей душе; он разросся в целое дерево, он превратился в лес; я уже не могла увидеть Энцио таким, каким он был совсем недавно, я постоянно видела его в сияющем венце его поэзии.
Но и он не забыл, как я, осиянная и покоренная его духом, преподнесла ему эти лавровые ветви. Я отчетливо чувствовала это. Мы никогда не говорили об этом, но именно молчание, похоже, было особенно благодатно для незримых лавровых ветвей: они быстро распускались в нем, как прекрасные, нежные цветы под стеклом. При этом я даже не знала наверное, что они означали для него – радость или боль. Порой он казался мне подавленным. Потом в нем опять появлялось что-то напоминающее о тех днях, когда мы вместе бродили по окрестностям Рима, в Кампанье, – что-то ошеломляющее, захватывающее дыхание. Иногда, когда мы подавали друг другу руки, он вновь так непривычно долго держал мою руку в своей, что казалось, будто вот-вот случится что-то очень значительное и радостное, и это ожидание – как опять же подсказывало мне мое чувство – и было причиной того, что он со дня на день откладывал свой отъезд, в который я поэтому и не могла по-настоящему поверить.
Бабушка вдруг начала следить за тем, чтобы мы не оставались с ним наедине. Если еще совсем недавно она с грустью похоронила надежды, которые возлагала на нашу детскую дружбу, то теперь, мне кажется, она опасалась, как бы Энцио не стал причиной нечаянного и, ввиду моих все еще неполных шестнадцати лет, преждевременного исполнения этих надежд.
Она вновь вступила со своим юным другом в безмолвную, но упорную борьбу. Впрочем, это была не единственная причина ее желания, чтобы Энцио и в самом деле уехал. Уже наступил июнь, и было необычайно жарко. Госпожа Облако тем временем, по ее собственному выражению, уже вскарабкалась на Апеннинский хребет, чтобы укрыться от невыносимой жары в маленькой горной деревушке, и мы искренне сочувствовали ей, непривычной к тяжелому итальянскому климату. Бабушка советовала Энцио последовать примеру матери и намекала ему, что и сама привыкла в это время года закрывать свой салон и покидать Рим на несколько месяцев, каждый раз, однако, напоминая ему, что сердечно рада будет вновь приветствовать его у себя зимой и вообще желала бы видеть его своим гостем каждую зиму.
Но Энцио не желал уезжать. Он, как будто ослепнув и оглохнув, не замечал этих более или менее откровенных намеков и находил все новые и новые поводы задержаться. Главной отговоркой была его поэма, хотя к тому времени ее уже можно было рассматривать как законченную. Энцио увенчал ее восхитительным фрагментарно-мозаичным финалом в виде россыпи ароматных стихов, которые так удивительно и в то же время так непосредственно соседствовали с потрясающими видениями собора Святого Петра, что он казался величественной скалой, рухнувшей в дикие цветочные заросли.
В сущности, это были те же начальные мотивы – мотивы Императорских форумов, – только теперь уже претворенные в бесконечно прекрасные вариации. Распад и гибель, ужасное впечатление голой призрачности происходящего сменяет приветливый хоровод земных картин – времена года в своей светлой безоблачной неизменности. Чудовищная судорога проходит: око, закрывшееся в видении, вновь открывается навстречу земному свету; нога уже не проваливается в пустоту ночной Вселенной, а ступает по мягким, пушистым травам и мхам; и так же, как в песнопениях, роящихся вокруг собора Святого Петра, еще недавно являлась фигура человека, теперь проступают очертания пасущихся стад – тихие животные с кроткими, вневременными глазами, подобные неосознанно счастливым тварям первобытного мира, бредут мимо. Кажется, будто слышишь флейту Пана в оглушенной светом полуденной Кампанье и пение нимфы в звонких гротах под влажный шелест водопадов Тиволи. Все эти стихи, пропахшие солнцем и цветами, вином и римским летом, слились в сладостно-упоительный гимн, в котором лишь порой тихо-тихо, почти блаженно звучит леденящая душу вера в Ничто.
Энцио больше не тянуло в церкви и монастыри, он уже не стремился к беседам на религиозные темы: его поэма, вероятно, стала для него тем прыжком, который неизбежно совершают все, кто пытается уклониться от категорического требования духа, – прыжком в бессознательную природу. Когда с ним произошла эта перемена, я не знаю; быть может, для него это вовсе и не было существенной переменой, а означало лишь последний рывок, замкнувший окружность, которую должна была описать его поэзия в Вечном городе.
В последнее время мы посетили все те места, имена которых парят над этими стихами, словно нежные силуэты. Энцио приносил свои похожие на песни опусы, словно венки, с наших совместных прогулок; они висели уже внушительными гроздьями над задними вратами его творения: фиалки с Виллы Адриана, дрок из Тускуллума, цветы из маленьких, диких, скалистых крепостей, ласточки с голубого озера Браччано. Наконец ему понадобился «венок» из совершенно диких мест: он пожелал отправиться в утопающую в болоте Нинфу или к заросшей плющом Санта Мария ди Галлоро, он хотел увидеть Вейи или Понтининские болота. Но бабушка вдруг стала решительно протестовать. Она заявила, что время для подобных предприятий уже упущено, что сейчас мы рискуем заболеть лихорадкой, да и жара едва ли доставит нам удовольствие. Я видела, что она уже достигла границ своего терпения. В конце концов она прибегла к маленькой хитрости.
Как раз в то время на нашем горизонте вновь неприятным образом появился Мсье Жаннет. Капельмейстер оркестра, в котором он играл, выбросил его на улицу, а поскольку образ жизни Мсье Жаннет вовсе не развил в нем художника, как он утверждал, а, напротив, совершенно загубил его, то найти новое место ему теперь было трудно, и все его высокопарные сентенции не помешали ему на сей раз, кроме моральной поддержки Жаннет, посягнуть также на ее кошелек. Бабушка была настолько возмущена этим, что Жаннет, чтобы хоть немного успокоить ее, засыпала мужа всевозможными маленькими хозяйственными поручениями, то есть он должен был делать вид, будто сам помогает ей. Он делал покупки, доставлял заказанные театральные билеты; время от времени можно было видеть, как он что-то упаковывает и надписывает своим несуразным почерком в маленькой опрятной комнате Жаннет. Бабушка – отчасти потому, что ее радовало хотя бы ограничение его полного безделья, но, прежде всего, чтобы не огорчать Жаннет и из желания защитить ее сбережения, – не только терпела его присутствие в нашем доме, но начала даже оплачивать его услуги, убедившись в том, что эти крохотные гонорары, похожие скорее на чаевые, чем на плату, не казались ему унизительными. Более того, она сама стала искать способ занять его чем-нибудь полезным и таким образом обеспечить ему маленький заработок.
И вот однажды она сказала Энцио, что не возражает против его поездки в Санта Мария ди Галлоро, сама же она не может подвергать себя таким испытаниям, да и мне не позволит ехать туда в такую жару. А отправляться в путь одному ему нельзя уже хотя бы по той причине, что он – как всякий истинный поэт, влюбленный исключительно в свой родной язык, – говорит на таком итальянском, которого не понимают даже немцы, не говоря уже об итальянцах. К тому же эта часть Кампаньи очень неуютна и совершенно безлюдна из-за опасности лихорадки; там можно провести целый день, не встретив ни одной живой души; и, наконец, руины Галеры находятся очень далеко от железной дороги, поэтому она считает неразумным ехать туда одному. С ним отправится Мсье Жаннет: он знает язык и нравы местных жителей, во всяком случае какой-никакой, а все же провожатый. Она выразила сожаление о том, что не может предложить ему другого общества: все ее друзья уже ретировались из летнего Рима; впрочем, поскольку он все равно отправляется в Галлоро лишь ради своих стихов, то общество для него едва ли имеет большое значение. Своими последними словами бабушка, разумеется, выдала себя, ибо, даже если ей случалось прибегнуть к маленькой хитрости и, так сказать, воспользоваться черным ходом, она всегда делала это с такой трогательной открытостью, словно шагала по широкой парадной лестнице. Энцио, конечно же, прекрасно понял, что имелось в виду, и, придя в ярость, но ничем не обнаружив это, отплатил бабушке тем, что согласился взять с собой Мсье Жаннет.
На следующее утро наши путешественники тронулись в путь, а вечером Мсье Жаннет один возвратился обратно. Из его путаных речей мы поняли, что между ними произошла размолвка, во время которой Энцио без обиняков заявил, что был бы благодарен своему спутнику, если бы тот оставил его одного. Вначале мы думали, что оба вернулись одним и тем же поездом, только в разных вагонах, но Мсье Жаннет сообщил, что Энцио остался в Санта Мария ди Галлоро, на постоялом довре, с тем чтобы, переночевав там, утром еще раз подняться в этот совершенно очаровавший его призрачно-безмолвный город. Он назвал его «женихом лихорадки», а окруженную зелеными волнами папоротников высокую колокольню – «молитвой зеленому буйству природы».
Бабушка пришла в необычайное волнение оттого, что ее друг один – ночью – остался в самом зловещем месте Кампаньи, в этом рассаднике лихорадки. Она беспощадно кляла себя за то, что сама спровоцировала Энцио, от которого и без того можно было ожидать любых неожиданностей; и тревога ее, к сожалению, оказалась не напрасной: на следующий день Энцио вернулся, а через день его уже знобило.
Вначале он старался не обращать на это внимания, но бабушка все же послала за доктором. Она была так перепугана, что совершенно не слушала его возражений, и, как оказалось, он и в самом деле подхватил в Галлоро малярию. Вскоре он убедился в том, что серьезно болен, и неожиданно потребовал вызвать в Рим его мать. Бабушка тщетно уговаривала его пощадить бедную женщину и не спешить с известием о болезни: быть может, он скоро поправится. Но Энцио, как своевольное дитя, был непоколебим в своем требовании скорейшего приезда матери. Он утверждал, что никто так хорошо не разбирается в особенностях его организма, как она, и вообще это вполне законное желание больного – видеть рядом с собой родную мать. Против этого трудно было что-либо возразить; в сущности, мы должны были только радоваться этому внезапно проснувшемуся чувству Энцио к собственной матери, которую он до сих пор так неприлично отталкивал от себя. Однако радость наша была омрачена тем обстоятельством, что доставил он нам ее за счет бабушки, чья нежная забота о нем, судя по всему, совершенно не трогала его. Он был с ней так упрям и несговорчив, что можно было подумать, будто он опасается, как бы она вместо лекарства не дала ему яд. На самом деле это было не что иное, как своего рода саботаж, с помощью которого он хотел добиться приезда матери. В остальном же он был ужасно пуглив и малодушно-беспомощен. Жаннет, которая и теперь, как в те дни, когда он был болен своими стихами, лучше всех ладила с ним, называла его за глаза «нашим маленьким героем»; этой безобидной шалостью она надеялась хоть немного развеселить и утешить бабушку, не подозревая, какой болезненно-мрачной тенью это ложится на ореол славы, которым я окружила Энцио в своем сердце за последнее время. Исход этой борьбы в конце концов решил доктор, рассудив, что столь своенравному больному все же лучше уступить, дабы не волновать его еще больше…
Госпожа Облако, получив бабушкину телеграмму, выдержанную в успокаивающе-непринужденном ключе, тотчас же покинула свое апеннинское пристанище и примчалась в Рим на взмыленном автомобиле. Горя от волнения, вся покрытая пылью, совершенно обессиленная путешествием, но внутренне, как всегда, вполне спокойная, вышла она из фыркающей машины, поразив нас внезапностью своего появления. Она не стала вникать в пространные объяснения по поводу Галлоро, а просто молча приняла своего сына из наших рук, словно некий драгоценный предмет, который мы сломали, и, энергично выдворив нас всех из комнаты больного, никого больше не впускала туда, кроме доктора. И то, что мы в ней до этого воспринимали полуудивленно-полусочувственно – ее самоотверженное и почти невозмутимое отречение от своих материнских прав в пользу бабушки, – вдруг предстало перед нами в другом свете: она определенно не думала, что это сын дал ей временную отставку, а была уверена, что она сама, по своей воле, любезно уступила нам его на некоторое время, и Энцио подтверждал это всем своим поведением. Он так трогательно радовался ее приезду, он целовал ее руки, гладил ее, как маленький ребенок, и нежно произносил слова благодарности. Конечно, это было вполне нормальным явлением – я ведь и сама часто думала, что Энцио следовало бы поласковее обращаться с матерью. И все же теперь это больно задело меня, так как было сопряжено с совершенно неприкрытым равнодушием по отношению к нам. Госпожа Облако могла и не выставлять нас за дверь, думала я, мы и без того уже получили от ворот поворот.
Бабушка была последней, кто сетовал на эту изоляцию. Она полностью принимала сторону Госпожи Облако, и к тому же так решительно, что все с самого начала казавшееся мне неестественным в их отношениях проявилось теперь еще более отчетливо, чем прежде. Кроме того, бабушку все еще мучили угрызения совести из-за того, что она разрешила поездку в печально известную Галеру. Она винила себя в болезни Энцио и открыто высказывала это. Даже Госпожа Облако, которая, в сущности, была к ней так же безучастна, как и ее сын, временами казалась растроганной; она добродушно заявляла, что хорошо знает своенравие Энцио и что бабушка все равно не смогла бы предотвратить злосчастное предприятие, даже если бы попыталась это сделать. Но мне это замечание не приносило облегчения: я слышала в нем оттенок сочувствия; из этих слов следовало лишь то, что в глазах Госпожи Облако влияние бабушки на Энцио было более чем незначительным.
Тем временем болезнь Энцио прогрессировала. Температура сп ла, но теперь о себе властно напомнило сердце. Казалось, будто он в последнее время, пока отсутствовала его мать, изо всех сил держал себя в руках и сейчас, вновь увидев ее рядом, бессильно и одновременно с облегчением упал в ее объятия и предоставил ей одной бороться с коварным врагом. Нам действительно было искренне жаль Госпожу Облако: она не отдыхала ни днем ни ночью; она совершенно оставила заботу о своей собственной внешности, даже ее пудреницы бесследно исчезли; ее прозвище Облако уже совсем не соответствовало ей, и мы продолжали пользоваться им лишь по привычке. Она почти ни на миг не покидала сына, она отходила от него, пожалуй, только для того, чтобы сделать несколько шагов до двери и принять через порог пищу для больного. А когда ее спрашивали о его самочувствии, она чаще всего лишь молча прикладывала палец к губам, если Энцио спал, или вовсе не обращала внимания на вопрос – может быть, потому, что он просто не доходил до ее сознания от постоянного страха за сына, а может быть, оттого, что все же сердилась на нас.
Бабушка в те дни ужасно страдала, так как не могла похвастаться такой же выносливостью, как ее подруга, и муки ее были тем более нестерпимыми, что она ровным счетом ничего не могла сделать, чтобы хоть немного отвлечься. Ибо даже те крохи пищи, которые принимал Энцио, Госпожа Облако сама варила в его комнате на маленькой электрической плитке. Бабушке доставались лишь такие мелочи, как телефонный разговор с аптекой или с доктором. Она даже начала – на мой взгляд, чтобы хоть как-то избавиться от этой мучительной бездеятельности, – баловать Госпожу Облако, а может быть, она делала это потому, что для нее было неким утешением оказывать знаки любви если не самому Энцио, то хотя бы его матери. Она посылала ей самые лучшие цветы и духи, Жаннет то и дело носила ей всевозможные закуски и лакомства, в которых Госпожа Облако с ее плотным телосложением явно не испытывала никакой нужды: она жила уходом за Энцио. Она не замечала внимания, уделяемого ее собственной персоне, и по-прежнему томила бедную бабушку мучительным неведением относительно состояния здоровья Энцио, и это была если не сознательная и намеренная жестокость, то во всяком случае все же непроизвольная жестокость молча, но серьезно гневающегося человека.
Бабушка и теперь еще героически продолжала играть роль единомышленника Госпожи Облако. Она всегда была полна сочувствия к бедной матери и готова была простить ей любую оплошность и безоговорочно признать за ней ее заслуги и самоотверженность. Но за последнее время она побледнела, черты ее заострились, роскошная величавость ее фигуры и ее движений исчезли, уступив место странной, болезненной грации и хрупкости, которые не на шутку встревожили меня.
В те дни, когда можно было ожидать опасных осложнений болезни, она все время проводила перед дверью комнаты Энцио, на маленькой площадке, в довольно своеобразном помещении, украшенном менее ценными картинами и солидной, но неудобной мебелью, как это часто бывает в комнатах, не предназначенных для длительного времяпрепровождения. Там бедная бабушка сидела час за часом на старинном флорентийском сундуке, не имея возможности даже облокотиться и расслабить свою уставшую спину, с тревогой прислушиваясь к голосам за дверью, и ждала, когда из комнаты выйдет доктор, который теперь бывал у нас по нескольку раз на день, ибо это был ее единственный шанс узнать что-нибудь достоверное о состоянии Энцио.
Я в эти дни чаще всего сидела подле нее на маленькой скамеечке, такой же неудобной, как и флорентийский сундук. Но я любила это орудие самоистязания, потому что оно давало мне возможность сидеть у ног бабушки и дарить ей свою благоговейную любовь, которой, как мне казалось, ей так остро недоставало – ей, оказавшейся в роли смиренного просителя в стенах своего собственного дома. Правда, мне не давало покоя опасение, что она прочтет мои мысли. Но она думала, что я просто беспокоюсь об Энцио. Это так и было, хотя и в меньшей мере, чем она полагала: я не могу припомнить, чтобы в то время, даже в самые тревожные дни, я хотя бы раз подумала о возможности серьезных последствий; я все еще, несмотря на гибель отца, не могла представить себе смерть. А между тем ее призрак уже грозно стоял перед нашей дверью!
Несколько раз мы даже не ложились ночью спать, и, так как воздух в доме был горяч и душен, нам приходилось открывать окно на площадке перед комнатой Энцио, хотя бабушка явно страдала от этого. Ибо окно выходило не на пьяцца Минерва или во внутренний двор, а в крохотный задний дворик, под которым, как нам говорили, когда-то располагался один из склепов кладбища при церкви Санта Мария сопра Минерва. Бабушка утверждала, что оттуда особенно ощутимо поднимается наверх тот тонкий запах смерти, из-за которого она не любила ночной воздух Рима, этого гигантского склепа под открытым небом. Жаннет, добрая душа, навещала нас время от времени на нашей площадке, нюхала воздух, стоя у окна, и жаловалась на запах «гниющих овощей», будто бы сваленных кем-то внизу у стены. Я ничего не чувствовала и в конце концов начала подтрунивать над Жаннет, пока она не подала мне знак, чтобы я замолчала. Но бабушка уже все поняла.
– Дети, – сказала она, – не пытайтесь ввести меня в заблуждение: мне ведь все равно надо привыкать к этому.
Жаннет это замечание страшно испугало. Но вскоре, когда болезнь Энцио начала отступать, мы позабыли про него.
Энцио медленно, после нескольких опасных осложнений, оправился настолько, что необходимость его изоляции от внешнего мира отпала. Госпожа Облако предложила бабушке навестить больного, то есть, как я заметила, внутренне дрожа от гнева, милостиво позволила ей это сделать. Я утешала себя надеждой на то, что Энцио теперь сам позаботится о возвращении бабушке ее прежних прав. Я давно уже рассматривала дерзкую непочтительность, проявленную им по отношению к ней, как симптом его болезни и того ужасного состояния, в которое она его повергла.
Энцио, несомненно, обрадовался нашему появлению, и все же он теперь вел себя с нами иначе. Уже по приветствию было видно, как смущает его присутствие матери, – как будто он не хотел показать ей, насколько мы стали ему близки. Я замкнулась и не произносила больше ни слова, бабушка не подавала вида, что удивлена, – она, заметно похудевшая и как бы утопающая в своем теперь очень свободном складчатом платье, сидела в такой величественной позе, что никому и в голову бы не пришло искать на ее лице следы каких-то скрытых чувств. Впрочем, на нем и нельзя было обнаружить никаких чувств, кроме радости: она была так рада выздоровлению Энцио, что больше ничего не замечала. Однако она недолго пробыла у него, и еще до того, как она ушла, мне все время казалось, что ей уже хочется откланяться, а этого с бабушкой никогда прежде не бывало: она всегда точно знала, когда ей пора уходить, и уходила ни минутой раньше, ни минутой позже.
Энцио не попросил ее посидеть еще немного. Она, прощаясь, задержала его ладонь в своей руке немного дольше обычного и сказала:
– Дорогой мой друг, я бесконечно благодарна судьбе за этот день!
– Да, – ответил он, – моя бедная матушка совсем измучилась со мной…
С этого дня мы довольно часто навещали его. Прежде чем впустить нас, Госпожа Облако каждый раз просила бабушку не заводить с ее сыном «ученых разговоров», так как это будто бы его утомляет. И вообще, он нормально переносит эти «ученые разговоры», лишь когда совершенно здоров, поясняла она. И пока мы сидели у Энцио, она обычно ходила по комнате взад-вперед, как солдат на часах, не участвуя в беседе; я не могла избавиться от ощущения, как будто она следит за тем, чтобы мы вели себя сообразно с ее требованиями. Ощущение это затем не раз подтверждалось, так как после визита она иногда делала нам легкий выговор за то, что в беседе с Энцио мы затронули ту или иную запретную тему. Однако время от времени Госпожа Облако неожиданно прерывала беседу и просто-напросто запрещала неугодную ей тему. Почти всегда это была одна и та же тема, которой бабушка и сама – только со свойственной ей тонкостью и осторожностью, – стремилась избежать; но даже и без этого вмешательство Госпожи Облако казалось мне совершенно излишним, ибо, как я объясняла это себе, она уже одним своим появлением мгновенно обращала дух в бегство.
Но еще больше, чем Госпожа Облако, меня раздражал в такие минуты сам Энцио. В подобных конфликтах он никогда не принимал сторону бабушки, хотя это вовсе не она направляла разговор в те области, которые Госпожа Облако имела в виду, употребляя собирательное выражение «ученые разговоры», а его собственные лихорадочно-беспокойные мысли. Он даже не пытался выступать в роли посредника, хотя часто мог легко успокоить свою матушку.
Я помню, как он однажды в очередной раз коснулся понятия «жизни». Бабушка обычно всегда протестовала, когда он, говоря о «жизни», видел в ней высшую благодать или даже Божественное начало, ибо, как она говорила, ее еще крестили водой идеализма, а именно – во имя духа, а не только во имя силы, на что Энцио, конечно же, не раз отвечал: старый идеализм в действительности – это всего-навсего обыкновенное крещение водой. Но в этот раз она лишь невозмутимо заметила, что это благоговение современных людей перед жизнью объясняется тем, что они, несмотря на всю их науку и технику, не в состоянии сами создать даже одну-единственную крохотную живую мышь.
– Я и вправду предпочла бы, чтобы они научились делать мышей, – прибавила она, – лишь бы они избавились от этого наивного благоговения перед жизнью!
Но даже эта маленькая шутка, которой бабушка просто хотела немного развеселить больного, не помешала Госпоже Облако предостерегающе приложить палец к губам, а Энцио, вместо того чтобы поддержать бабушку одобрительным смехом, промолчал.
«Он никогда не выступает на ее стороне, он отрекается от нее где только может», – думала я, и сердце мое рвалось на части от любви и гнева, ибо, несмотря на то что нимб, которым окружило Энцио мое восхищение, все больше тускнел, нежность моя к нему не иссякала – напротив, она почти помимо моей воли обрела, именно благодаря его слабости, нечто болезненно-безусловное. Я в равной мере страдала от нее, как и от любви к бабушке, и думала, что Энцио знает об этом. Мы все еще мало говорили друг с другом, но я видела это по его глазам: иногда, когда бабушка, проведав его, собиралась уходить, он глазами просил меня остаться; я же никогда не откликалась на его призыв – пусть сначала изменит свое поведение! А он не менял его, и постепенно я с ужасом заметила, что бабушка страдает от этого. Ее блестящий талант собеседника, острота ее ума, все ее маленькие прелестные шутки-молнии, ее искрометное обаяние в присутствии Энцио все больше и больше сходили на нет, и мы вдруг впервые почувствовали, что она стара и нуждается в бережно-чутком отношении и снисходительности окружающих. Казалось, словно та нежная воздушность, которую за последние недели обрело ее тело, распространяется на все ее существо и сообщает ей некую едва уловимую неуверенность, в которой я с испуганным изумлением увидела глубокое разочарование в не оправдавшей ее надежд дружбе.
Госпожа Облако всячески стремилась ускорить отъезд, который из-за жары должен был состояться вечером. Энцио уже был на ногах, и бабушка предложила в день отъезда ранним утром, пока прохладно, еще раз объехать все особенно полюбившиеся ему места Рима. Затем она намеревалась устроить маленький завтрак в своем салоне, – разумеется, только для своих, – чтобы на прощание провести вместе еще несколько веселых минут. После этого Энцио мог бы еще полежать до вечера, и тогда, по мнению бабушки, он без труда перенес бы и без того не очень тяжелое путешествие. Мне кажется, она уповала на то, что если она еще раз сможет принять своего юного друга в своем истинном царстве – после стольких встреч в тесном, замкнутом пространстве его комнаты, – то былая сердечность их отношений возродится. Однако этой прекрасной надежде не суждено было исполниться, так как Госпожа Облако неожиданно объявила, что ей не удалось достать билеты в спальный вагон и потому придется уезжать утром назначенного дня. Почему нельзя было уехать утром следующего дня, она не объяснила. Мы так огорчились этим известием, что бабушка в конце концов решилась еще раз попытать счастья, обратившись в другое бюро путешествий, где ей и в самом деле предложили два места в спальном вагоне на тот самый вечер. Она пришла к Госпоже Облако со своей новостью, сияя от счастья, но та встретила ее с нескрываемой досадой. Ибо причиной изменения первоначального плана было вовсе не бюро путешествий, а она сама: не желая говорить прямо, что ей не по душе эта прощальная прогулка по Риму, она и разыграла запретную карту, сославшись на якобы раскупленные билеты. К несчастью, Госпожа Облако, слишком плохо разбиравшаяся в психологии, не допускала мысли о том, что бабушке и в голову не могло прийти заподозрить здесь какое-то маленькое шельмовство, – она увидела в ее поступке не что иное, как именно попытку поймать ее на этом шельмовстве. И вот, по ее мнению, намеренно уличенная во лжи, она, дрожа от стыда и гнева, совершенно потеряв власть над собой в неожиданном взрыве темперамента, вдруг проявила грубую, даже вульгарную сторону своего существа, которая прежде так надежно покоилась в безобидной оболочке ее мягкой флегматичности. Она густо покраснела и сказала, что бабушке следовало бы «наконец» заняться своими собственными делами, вместо того чтобы «то и дело» вмешиваться в чужие.
– Но, дорогая! Разве я делаю это? – спросила бабушка, еще скорее удивленная, чем возмущенная.
– Да, делаешь! Ты всегда это делала! – ответила Госпожа Облако с такой убежденностью и в то же время с такой неприкрытой беспощадностью, что каждому мгновенно стало понятно: здесь по вполне безобидному поводу прорвалось наружу нечто, не имеющее ни малейшего отношения к тому, о чем, собственно, шла речь.
Я не в состоянии описать последовавшую за этим сцену – она была ужасна. Внешне Госпожа Облако уподобилась ощетинившейся индейке. Она бросала бабушке обвинения в каких-то грехах далекого прошлого, о которых та, быть может, сама не подозревала и не знала, что они, не забытые и не прощенные, лежали на дне этой души, словно большие, тяжелые камни; утопленные до поры в вязких, застойных водах, а теперь выброшенные на берег внезапно разыгравшейся бурей, они вновь стали зримы – бесформенные, уже утратившие свои прежние очертания и как бы густо поросшие диким мхом и покрытые илом и водорослями, которые так любят неподвижные, мутные воды.
Бабушка стояла точно окаменев: так с ней, наверное, еще никто никогда не говорил! Мне кажется, она вначале вообще не понимала, чт имела в виду мать Энцио, ведь та говорила не о том, что было на самом деле и что можно было понять. Госпожа Облако, как и все люди с ее складом ума, составила себе задним числом приятный, но не имеющий ничего общего с действительностью образ своего замужества и полагала, что, в сущности, была вполне счастлива с супругом и счастье это лишь некоторое время омрачало бабушкино эгоцентричное вмешательство, пока наконец ее супруг решительно не отстранил от себя разлучницу и не отрекся от нее. Благородной и героической роли, которую на самом деле бабушка сыграла во всей этой истории, в том числе и в истории возвращения мужа, она так и не распознала, как не поняла и иллюзорности своего супружеского счастья.
– Бедная моя Минна!.. – вымолвила наконец бабушка, потрясенная такой чудовищной, хотя и неосознанной неискренностью. – Клянусь, я никогда не пыталась обмануть тебя! Неужели ты забыла, что я всегда старалась помочь тебе, чем могла?..
Но Госпожа Облако, как человек заурядный, пришла в еще большую ярость от великодушия противницы и с вызовом ответила, что она никакая не «бедная» и, слава Богу, не нуждается ни в сострадании, ни в снисхождении и что если кому-то из присутствующих оно и необходимо, то скорее самой бабушке. Во всяком случае, она не знает, чем она может быть обязана бабушке, кроме ее неудавшейся попытки отнять у нее мужа.
Когда она произнесла это, в лице бабушки вдруг появилось что-то такое, чего я никогда прежде не замечала и даже не могла себе представить. Она, никогда, даже в самом страшном волнении, не терявшая самообладания, всегда во всеоружии благородства и достоинства, вдруг, как Госпожа Облако, словно стала добычей слепой стихии.
– Ты обязана мне своим сыном! – воскликнула она в исступлении. – Не большим и не меньшим! И ты знаешь, чт я имею в виду!
С обеих сторон словно были сброшены маски. Все произошло так неожиданно и стремительно и было так невероятно и ужасно, что до меня не сразу дошел смысл сказанного. Я только вдруг совершенно отчетливо почувствовала, что теперь уже не бабушка, а Госпожа Облако была жертвой, получившей страшную рану, безжалостно обиженной и растоптанной и молящей о сострадании! Она так побледнела, что это было видно даже сквозь слой пудры, – казалось, будто у нее на глазах вдруг внезапно, словно от чудовищного потрясения, вновь ожила и воссияла из-под толщи неискренности так давно удушаемая молчаливой ложью великая, благородная правда. Это бедное, лишенное блеска, лишенное внутреннего изящества и достоинства существо теперь являло собой почти трогательное зрелище.
– Своим сыном я обязана не тебе, а тому терпению, которое потребовалось мне, чтобы простить, терпению, проявленному к тебе и к твоему другу за все эти годы твоего благородного нейтралитета, которым ты так гордишься! Да, ты не нарушала этого нейтралитета, но неужели ты думаешь, что твоя вина передо мной стала от этого меньше? Неужели ты думаешь, я меньше страдала оттого, что ты отнимала у меня лишь то, чего я, по твоему разумению, не могла оценить? Неужели ты думаешь, что мне было легче переносить любовь мужа к тебе только потому, что ты дарила мне свое сочувствие? Ты думаешь, я не знала, как я мешаю тебе?
Она произнесла все это тихо, почти благородным тоном, преподнеся нам свои страдания, как драгоценную жемчужину, о существовании которой и сама до сих пор не подозревала. Бабушка молчала; казалось, отброшены были уже не только маски, но и все чины и регалии, как ложные, так и истинные, – как будто от всего величия и ничтожества не осталось ничего, кроме двух бедных состарившихся женщин.
Когда Госпожа Облако умолкла, бабушка сказала упавшим, словно обесцветившимся, совершенно незнакомым мне голосом:
– Бедная Минна, у тебя и в самом деле были все основания ненавидеть меня: я причинила тебе гораздо б льше мук, чем мне хотелось думать…
Она не сказала «чем я думала», а именно «чем мне хотелось думать». Она как будто опустила болезненно-яркий факел в самую глубь своей души и прижгла, как раскаленным железом, то потаенное место, на которое при всем своем благородстве и величии, при всей своей справедливости, при всей своей гордости до сих пор боялась взглянуть и которое внушало ей ужас даже теперь, в старости.
Я не помню, что ответила Госпожа Облако, наверное, это было какое-нибудь банальное выражение непримиренности: буря, сотрясавшая ее душу, уже улеглась. Бабушка, опустив голову, вышла из комнаты…
Последний вечер, проведенный Энцио и его матерью в нашем доме, стал настоящей насмешкой над всем, чего ожидала бабушка от их визита, – он просто уничтожил все его добрые плоды. Мне казалось, что я уже вообще не смогу сказать нашим гостям ни слова, что это как бы мой долг перед бабушкой. Вся в слезах, она одиноко сидела в моей комнате, а я думала об Энцио. Как бы я ни сердилась на него, я все же не могла не проститься с ним; тем более что именно благодаря этому ужасному разрыву, от которого, как мне казалось, вдребезги разлетелась и наша дружба, я совершенно по-новому осознала свою любовь к нему.
После ужина Энцио послал за мной. Он карандашом написал мне коротенькое, странно униженное письмо, в котором умолял меня, несмотря ни на что, еще раз заглянуть к нему, ведь бедному грешнику, писал он, не отказывают в последней просьбе, так неужели же я откажу ему в его просьбе в этот последний вечер! Я была согласна с ним и все же сначала хотела испросить позволения у бабушки. Но потом передумала, решив, что своим вопросом только причиню ей лишнюю боль, напомнив об ужасном объяснении с Госпожой Облако.
Энцио лежал, как всегда по вечерам, в своем шезлонге. Лицо его, смутно очерченное поздними летними сумерками и еще более узкое и бледное, чем обычно, нервно подрагивало.
– Я все знаю, – сказал он, как только я вошла. – Дверь была открыта!
Его слова и весь вид его словно подтверждали безнадежную необратимость случившегося. Я села рядом с его креслом и заплакала. В соседней комнате Госпожа Облако шумно собирала чемоданы, я слышала сердитое хлопанье крышек и щелканье замков. Энцио, заметив, что это меня беспокоит, сказал немного смущенно, чтобы я не пугалась: его мать не причинит мне зла. Я ответила, что все-таки не хотела бы встречаться с ней.
– Разумеется, – откликнулся он, он уже не был таким кротким, как в своем письме, – ты воспринимаешь все так же, как твоя бабушка! Я так и думал. Пусть старики сами выясняют отношения, какое нам, в сущности, дело до них! Разве у нас не найдется более важной темы?
Я сказала, что он не смеет так пренебрежительно говорить о бабушке.
– Да, я знаю, ты давно уже сердишься на меня из-за нее, – ответил он. – И, пожалуй, ты права, считая слабостью то, что я даже не пытаюсь защищать ее перед матушкой. И в то же время ты несправедлива ко мне; я прекрасно понимаю, что значит для меня твоя бабушка, но я и в самом деле думаю, что матушка для меня все же лучше, и даже не потому, что она – моя мать. Видишь ли, – продолжал он, – у моей матушки удивительный нрав: она исчезает, когда это необходимо, и появляется, когда это необходимо; я никогда не разочаровываю ее, она не требует от меня согласия с ней, и мне вовсе необязательно быть человеком-поэтом – одним словом, она действительно понимает меня…
– Но ведь бабушка тоже понимала тебя, Энцио!
Он покачал головой:
– Нет, твоя бабушка никогда меня не понимала, и это делает ей честь; она и не могла понять меня, ибо это часть ее истинности и цельности. Она всегда переоценивала меня, не мой ум и не мой талант, а меня как человека. Она всегда относилась ко мне так, будто я что-то особенное, а я, в конце концов, – никто.
Последние слова его прозвучали полуробко– полуупрямо. Я чувствовала: они адресованы мне. Мне вдруг стало жаль его: его рука, лежащая поверх пледа, была такой тонкой, что моя рука на ее фоне казалась мне почти грубой.
– Энцио, – произнесла я торопливо, – обо мне тетушка Эдель тоже однажды думала, что я «никто»; я хорошо помню, как она говорила это Жаннет. Тебе незачем стыдиться меня.
Он слегка нахмурился:
– Зеркальце, ты противоречишь сама себе, ведь ты еще больше разочарована во мне, чем твоя бабушка. Ты в последнее время не раз мне это показывала! Верно, ты прыгаешь в любое кольцо, которое тебе подставляют, – вот и сейчас ты делаешь то же самое, – так что в словах твоей тетушки Эдельгарт есть доля правды: уж в этом-то она знает толк. Но это еще совсем не означает, что мы с тобой одно и то же. Я ведь уже объяснял тебе, тогда, в термах Каракаллы, что ты – птица: ты вовсе не прыгаешь, ты летишь. Летишь сердцем, и это сердце и есть большая разница между нами.
Я не совсем понимала, к чему он клонит.
– Но ведь ты тоже можешь летать, Энцио, – возразила я. – В своей поэме ты летал выше всех нас, вместе взятых! А как ты любил в ней Рим!
– Да, – ответил он, – но я летал как поэт – это совсем другое. И любил я как поэт – это тоже совсем другое. Это… Я открою тебе одну тайну, Зеркальце: искусство есть нечто второстепенное. Люди, конечно же, не хотят в это верить, они боготворят искусство, а иногда и художника, хотя, в сущности, совершенно ничего о нем не знают, ибо художник не есть некая четко очерченная форма. Художник – это колдун, способный превратиться во что хочет, а порой даже в то, во что не хочет; но после этого у него уже не хватает пороху ни на что другое. И потому художнику труднее, чем кому бы то ни было, освободиться или просто быть личностью, потому что он непрестанно обретает псевдоосвобождение и псевдообраз в своем искусстве. Неудивительно, что он после всего этого уже не верит в свое собственное "я", что он постоянно разочаровывает других и себя самого! Это все – важные признания, Зеркальце, ты можешь понять их?
Я чувствовала, что все сказанное им было какой-то очень трогательной просьбой, но одновременно и его горчайшей истиной, – мне подсказывала это моя собственная память: разве я сама не испытывала мгновенного желания разминуться с жизнью – тогда, когда слушала его стихи?
– Да, разумеется, ты понимаешь меня! – продолжал он, не дожидаясь ответа. – Так было всегда! И потому мне будет очень тяжело уезжать – только поэтому! Ты была тончайшим инструментом из всех, когда-либо виданных мной, другого такого мне уже не найти! Ибо ты знала не так, как знают другие, которым нужно все называть и объяснять, ты знала так, как знают свой путь птицы и облака, ты знала, потому что ты вообще – знала! Но и я тоже знал о тебе не только как поэт, но и как человек; пусть это было всего лишь крохотное знание, но для меня этого было больше чем достаточно, и это единственное, чего ты никогда не понимала до конца.
Голос его дрожал уже так сильно, что казался почти грубым.
– Ах, Энцио! Меня не оставляет ощущение, будто я однажды сделала тебе очень больно. Я даже знаю, когда и как, но не знаю почему.
Он ответил тихо (мы оба вдруг перешли на шепот):
– Я тоже тогда причинил тебе боль… Ты все еще сердишься на меня за те слова? (Он имел в виду те отвратительные слова о моем имени, произнесенные им в соборе Святого Петра.)
– Не извиняйся, – попросила я. – Это было так давно, и я совсем не сердилась на тебя!
– Нет, – возразил он решительно, – это было не «давно», это все еще со мной: я до сих пор не могу забыть, как ты тогда стояла на коленях! Тебе это дано, мне – нет. Я никогда не смог бы встать на колени. А с тобой нужно быть единым в самом сокровенном, иначе все напрасно. Теперь ты видишь, что нас разделяет нечто пострашнее, чем какой-то смешной спор между нашими матерями?
Я хотела сказать: «Теперь уже и мне это не дано, Энцио», но не смогла. Хоть он и был мне в эту минуту так дорог и необходим, я не нашла в себе силы произнести это. В моей душе словно вдруг поднялось что-то совершенно другое, что-то казавшееся безвозвратно потерянным, что-то болезненное и блаженное – я почувствовала, что смогла бы отречься от всего, кроме этого.
– Теперь ты понимаешь, что все так, как я говорю? – спросил он.
– Энцио, – ответила я, – если мне дано что-то, чего лишен ты, то оно принадлежит и тебе…
Он молчал. Потом он вдруг схватил мою руку. При этом я почувствовала, как по телу его от головы до пят пробежала дрожь. Он показался мне каким-то странно потрясенным.
– Тебе опять нехорошо? Мне уйти? – спросила я.
– Нет, останься! Останься! – вырвалось у него.
Я стала тихонько гладить его руку. Мы больше ничего не говорили. Тем временем уже почти стемнело. Месяц осторожно заглянул в комнату, но свет его был еще не так ясен, как ночью, он еще был смешан с сумерками, мутноват и призрачен от дневного зноя; казалось, это вовсе не он сам, а лишь его отражение, отбрасываемое матовым стеклом. Я вспомнила старинное зеркало в бабушкиной комнате, в котором мы с ним всегда были так близки. Я непроизвольно склонилась к нему. Мы оба страдали в эту минуту.
– Ты не хочешь еще раз поцеловать меня, как тогда в Колизее?
По телу его вновь пробежала судорожная дрожь, он откинул голову далеко назад, на подушки, словно хотел уклониться от меня. От боли глаза мои налились слезами, которые капали ему прямо на лицо.
– Правильно, – сказал он, – поплачь на меня…
Я не решалась пошевелиться. Он лежал так тихо, почти как неживой. Меня постепенно заполнило ощущение, что в нем в это мгновение сосредоточилась великая сила – скрытая любовь и преданность, которую я могла представить себе лишь издалека. Я тихо поднялась и вышла, так и не поцеловав его. Когда я на секунду остановилась в дверях, он выпрямился, лицо его, еще залитое моими слезами, было светло и прекрасно.
– До свидания, Зеркальце! До свидания! – воскликнул он тихо.
На следующее утро, когда Энцио и Госпожа Облако уезжали, я спряталась в дверной нише в галерее, где мне уже не раз доводилось прятаться. Жаннет и тетушка Эдельгарт долго искали и звали меня, но я не отзывалась. Один раз мне даже показалось, будто я слышу голос Энцио, но, должно быть, я ослышалась, ведь он знал, что мы с ним уже попрощались и что мы не смогли бы сделать это в присутствии других…
Лишь когда автомобиль уехал, я покинула свое убежище.
– Дитя мое, ты очень расстроилась? – спросила бабушка, заметив следы слез на моем лице.
Я знала, что она считает это расставание непоправимым, и какое-то мгновение боролась с соблазном сказать «нет». Но, взглянув на нее сквозь нахлынувшие слезы, я промолчала. Должно быть, она почувствовала, что все надежды ее закатившейся жизни, уже погребенные этой ночью, вновь ожили и расцвели в чужой, просветленной боли, равной по силе ее собственной…
Спустя несколько дней она испытала первый мощный натиск болезни. Врачи почти не сомневались, что она давно уже скрывала серьезное сердечное недомогание, которое из-за утомительных и вредных в ее возрасте прогулок с Энцио и волнений последних дней быстро достигло угрожающей стадии. В действительности же смерть бабушки имела более глубокие и личные причины. Она умерла от того, от чего умирают все незаурядные и сильные люди, – от своей собственной жизни, от удивительной полноты и богатства своего бытия, которые она столько лет пылко и гордо несла, словно царственную корону, и на которые у нее вдруг не осталось больше сил, как будто корона эта была слишком гордой и царственной, ибо она раздавила ее. Ведь в этом-то и заключался тот щемящий драматизм, омрачивший закат бабушкиной жизни, что все в конце концов обернулось для нее так, как ей меньше всего хотелось бы, что блестящий покров, который ее сильная душа и ее мудрые руки десятилетиями держали над миром и вещами, все же вдруг ускользнул прочь и ей еще раз пришлось взглянуть на неизменно презираемый ею жестокий и уродливый лик земной косности. Лишь теперь стало ясным, насколько сильны были эта душа и эти руки, если они сумели скрыть образ вещей даже от нее самой, от ее сердца и совести. Ибо самым тяжелым для моей бедной бабушки оказалось не то, что ее оттолкнула от себя и осудила женщина, ради которой она полжизни прожила в одиночестве, а то, что под той великой болью таилась еще б льшая боль, что ее собственная любовь и справедливость, ее отречение были лишь наполовину тем, чем она все это считала, а наполовину – виной. Я уверена, что она не утратила ни капли своей истинности от этого горького открытия, с которым не знала, что делать, так как сама себе казалась в нем чужой. Однако я могу теперь лишь догадываться о том, что тогда пришлось вынести бабушке, ибо, как бы тяжело ни было у нее на сердце, она молчала. Ни разу с ее уст не сорвалось ни одной жалобы, ни одного упрека в адрес Энцио или его матери, и ни разу она не позволила себе прежних взрывов негодования, которым бы я тогда, наверное, безумно обрадовалась. Тихое удивление, невыразимая тоска словно обволокли все ее существо, внезапно оказавшееся в незнакомом мире, в котором она все видела впервые. Со мной она в те дни была бесконечно добра, словно хотела до последней капли опустошить драгоценный сосуд своего сердца, раздарить сокровища своей любви, чтобы не унести ни крупицы из всех этих богатств с собой в холодную, бесплодную могилу. Но любовь эта была адресована не только мне одной.
Был уже август, который мы обычно проводили у моря или в горах. Все живое давно покинуло пылающий от жары Рим, и доктора прожужжали нам все уши, настоятельно рекомендуя другой климат для бабушки. Но она отказывалась уезжать из Рима. В то время как мы еще надеялись на благополучный исход, она, по-видимому, уже знала, что дни ее сочтены, и решила провести остаток этих дней в городе своей любви, словно опасаясь, что смерть настигнет ее где-нибудь за его пределами, ибо она хотела умереть в Риме.
Теперь я должна рассказать о невероятно печальном уходе этого самого любимого моего человека.
После первого тяжелого сердечного приступа она еще раз встала на ноги, и обманчивое впечатление, будто опасность миновала и она уже на пути к выздоровлению, ослепило прежде всего меня. Тетушка Эдель и Жаннет из сочувствия ко мне и из страха перед моим горем вначале скрыли от меня страшный диагноз. Впрочем, и сама бабушка тоже не хотела, чтобы я раньше времени узнала о нем, и это ее желание, безусловно, было самой глубокой и истинной причиной моей слепоты; сегодня я вижу ее лишь в том, что тогда моя любовь повиновалась ей даже в самых неосознанных глубинах моего существа, там, где обычно пророчески и часто против моей воли ясно отражались реальности окружавшего меня мира.
Мы теперь постоянно были вместе. В этой последней, слабой вспышке своей жизненной силы она решила еще раз проведать все места Рима, с которыми ее связывала особая любовь, то есть, иными словами, попрощаться чуть ли не с каждым камнем Вечного города. И, казалось, все было так, как до приезда Энцио, но все было иначе! Тогда она была моим проводником – и не только духовным: как часто она ласково брала меня под руку, когда я, потрясенная величием того, что она мне показывала, «ускользала» от нее! Теперь же мне приходилось поддерживать ее; шаги ее стали ровно настолько тяжелее, насколько сама она стала легче, и она напрасно сваливала все на жару, когда мы слишком медленно продвигались по прохладным коридорам музеев. Маленькие, трогательные признаки тщетно скрываемой слабости выдавали ее.
И я до сих пор хорошо помню свое испуганное удивление, когда мы однажды вечером ехали на Пинций [54] и не остановились, как обычно, у лестницы Тринита деи Монти. Потому что бабушка очень любила подниматься по этой ни с чем не сравнимой лестнице: это сообщало ей некое особое чувство, подобное воспарению. Я и сегодня считаю, что она была единственным человеком, который знал толк в римских лестницах. И вот, в этот день она впервые не попросила шофера остановиться. Впрочем, потом, вдоволь напившись заката на Пинции (о, эти последние закаты вместе с ней, навсегда запечатлевшиеся в моей душе!), она захотела хотя бы спуститься по прекрасной лестнице, опираясь на мою руку, и это стало символом всех наших с ней тогдашних предприятий! Врачи позже объявили бабушкин отказ уехать на лето из Рима, и особенно эти наши прогулки, причиной ее преждевременной смерти, и, конечно, в другом, опять же более глубоком смысле, чем могли предполагать врачи, это было верно. Для бабушки уже не имела значения небольшая отсрочка, ведь теми глубинными узами, удерживавшими ее в Риме, была не только ее неописуемая любовь к своей духовной родине, но и ее тающие силы. Она тогда в равной мере боролась с тенью своей жизни и с сознанием неотвратимости смерти, и в этих последних битвах своей души она не видела иного пути, как призвать на помощь Вечный город, который составлял весь пафос ее жизни и теперь, как она надеялась, должен был стать пафосом ее смерти.
В эти дни ее такой родной для меня образ слился с образом Рима в некое неделимое единство, ибо и в нем тоже подтвердилась истинность мысли, что все уподобляется тому, что любит. Постепенно все отчетливее проявлялся строгий и гордый героизм ее души, – как она полагала, дух древних римлян, скульптурными портретами которых мы любовались в Капитолийском музее, и этот дух она старалась вдохнуть и в меня. Ибо жизнь ее тогда определяли не только собственные страдания: как ни тяжела была ее борьба с самой собою, она ни на минуту не забывала о невообразимо страшной боли, которую предстояло испытать мне. И к тому же все осложняла неопределенность моего будущего после ее смерти. Правда, она уже вскоре после получения известия о гибели отца выяснила в результате переписки с тем самым консульством, что, по словам святых отцов, умерший все же успел сделать кое-какие распоряжения, но мы к тому времени еще не получили их, как и тех немногих оставшихся от него вещей, о которых мы были оповещены. Поэтому бабушка страдала не только от полной неизвестности, но и от невозможности самой предпринять какие-либо шаги, успокоившие бы ее в отношении моего будущего, так как она опасалась перечеркнуть своими действиями последнюю волю моего отца. Поскольку было неизвестно, успел ли он получить ее письмо, в котором она описала состояние тетушки Эдель, то вполне можно было предположить, что он, выполняя желание моей покойной матери, доверил опеку надо мной своей бывшей невесте, – эта мысль была почти невыносимой для бабушки. Она была слишком прозорлива, чтобы заблуждаться относительно улучшения состояния дочери, она смотрела на тетушку уже чуть ли не как на покойницу, которой ей надлежало доверить мою юную жизнь. И все же она должна была быть готовой именно к такому исходу, к тому, что она всегда всеми силами старалась предотвратить. Она, всю свою жизнь властвовавшая и все подчинявшая своей воле и мудрости, принуждена была теперь со связанными руками, беспомощно двигаться навстречу смерти, не смея позаботиться о том, что ей было дороже всего на свете. Единственное, в чем ее не ограничивало это мучительное положение, было стремление укрепить по мере возможностей мою силу и вооружить меня, таким образом, против грядущих испытаний.
Рим был для меня в то время завещанием и священным заветом моей дорогой, любимой бабушки. Она словно еще раз вписала свою любовь в каждую улицу и в каждую площадь, словно торжественно возложила лавровый венок у подножия каждой колонны и каждой статуи, чтобы я когда-нибудь, когда ее не станет, черпала силы и утешение в этих возвышенных предметах ее почитания. Мне даже казалось, что она сознательно сжигает свою последнюю духовную энергию, чтобы еще раз указать мне на все, что сама считала важным и ценным. Но чего стоил ей этот последний дар любви!
В те дни мы срослись с ней в некое целое – связь наша стала гораздо глубже, чем когда-либо. Странная мягкость ее, обреченной на смерть, моя собственная ласковая забота о ней и растущая нежность к ее слабости и боли, сознание того, что я для нее единственный и любимейший человек, – и, быть может, даже смутное предчувствие того, что от меня еще скрывали, – все это сообщало нашим отношениям непередаваемую теплоту. Все, о чем мы говорили или молчали, было чем-то вроде тихого соприкосновения в самом сокровенном, открывающего возможность такого восприятия и взаимопонимания, какого мы еще никогда не достигали.
Я тогда постоянно чувствовала боль разлуки с Энцио. Вначале я, как и в последний миг нашего расставания, ощущала свою отдаленность от него как любовь, но чаще всего как горящую рану в сердце, как засуху в моих жилах, как пустоту в жизни, а иногда – как головоломную загадку, не дающую покоя моему разуму, которая робко касается тайны всех человеческих чувств и состояний. С бабушкой мы обо всем этом никогда не говорили; она с неукоснительной строгостью избегала произносить имена Энцио и его матери, и все же в ее словах то и дело проявлялось ласковое понимание того, что меня угнетало, – так, будто она приподнимала завесу над чем-то незримым, запрятанным глубоко-глубоко. Как часто мне хотелось в такие минуты поцеловать ей руку! Но я каждый раз останавливала себя из благоговения перед ее собственной судьбой.
Бабушка в эти дни предпринимала непередаваемо трогательные попытки показать мне свои собственные битвы и победы (которые сама она никогда до этого не признавала победами!), чтобы извлечь из них целебный бальзам для облегчения моей тоски по уехавшему другу.
Я помню, как она однажды на обратном пути с Пинция велела шоферу остановить автомобиль у фонтана Треви. Маленькая тесная площадь, еще многолюдная, но уже погружающаяся в сумерки, казалась темным салоном стоящего на якоре корабля, у бортов которого кипит и пенится бессонное штормовое море. Бабушка, опершись на мою руку, стала медленно спускаться вниз по ступеням; прохладное, влажное дыхание воды, весело пляшущей по каменным торосам, приятно ласкало наши лица, на которых еще лежала печать удушливо-знойного дня.
Вдруг бабушка спросила, пила ли я уже из фонтана Треви и знаю ли я, что каждый, кто отведал этой воды, уже никогда не сможет забыть Рим и будет вновь и вновь сюда возвращаться.
У меня в голове на мгновение мелькнуло, что, может быть, она все же решилась последовать совету врачей и на время расстаться с Римом. Но я тут же поняла, что пить она предлагает лишь мне одной. Я робко и немного растерянно спросила, почему она думает, что мне придется покинуть Рим, а если это и в самом деле случится – почему я должна забыть его, разве она сама для меня – не фонтан Треви? Она, не желая признаваться, что речь идет о чем-то мрачном, небрежно ответила, что, как бы то ни было, мне все же следует напиться из фонтана.
Потом, когда мы вновь сидели в автомобиле, она заговорила о Риме. В определенные периоды жизни, говорила она, надо помнить о том, что на земле есть Вечный город. Что он дарит мир и благодать не только христианам. Подобно тому как этот город когда-то собрал воедино многие народы мира и дал им одно общее, высшее отечество, он освобождает отдельного человека из темницы его собственных связей и возвышает его до просветленного бытия. Перед лицом Рима собственная судьба исчезает, что, впрочем, не означает гибель, как полагают некоторые (она и здесь не произносила имени Энцио), ибо Рим – это великая родина формы, и все, что вообще наделено способностью видоизменяться, обретает здесь свой непреходящий образ…
Все это были мысли, которые я знала не только со слов бабушки, но истинность которых я уже сама – по-детски интуитивно – испытала, когда бабушка вырывала меня из моих одиноких грез, полных страхов и опасностей, и приветливо и уверенно возвращала в большой реальный мир своей духовной родины. Однако я чувствовала: все, что она говорила мне сейчас, все эти слова утешения исходили не из утешенного, а из храброго сердца. И, быть может, эти утешения и прежде – всегда – исходили не из утешенного, а просто из храброго сердца.
Я помню, как на обратном пути от фонтана Треви я вдруг совершенно неожиданно задалась вопросом, когда же, собственно, бабушка приехала в Рим и на нее снизошел его благодатный мир. И лишь теперь я по-настоящему ощутила, насколько образ Энцио напоминал ей другой образ и насколько щемящим оказалось и это расставание, которое, несмотря на его добровольность, стало таким болезненным, что она могла отрицать эту боль перед самой собой лишь благодаря непрестанному упоению богатством целого мира. Мне уже не верилось, что она еще совсем недавно так часто утверждала, будто бы жизнь прекрасна и заслуживает того, чтобы быть прожитой в любом образе и в любой форме; скорее, у меня было ощущение, будто эта ужасная Госпожа Облако открыла ей, что даже самые благородные люди опутаны цепями вины и себялюбия и что самые светлые и счастливые из них не свободны от борьбы и отречения, и, может быть, именно они в наибольшей мере, – подобно тому как прекраснейший день жизни неизменно сопряжен с понятием «никогда», ибо то, что не свершилось в этот день, не свершится и в другой.
А еще мне теперь все чаще казалось, будто вещи становятся для бабушки как бы чужими, как будто незримо отступают от нее и даже взирают на нее дерзко и враждебно. Во всех ее делах тогда сквозило что-то потаенно-тревожное, я чувствовала, что она, по сути дела, что-то ищет и не находит. Мне не раз приходили на память ее слова, которыми она в свое время часто утешала Энцио: Рим – это не просто город, Рим – это испытание. Она думала, что выдержала это испытание, а город вступил с ней в последний бой.
В эти дни бабушка открыла для себя другой Рим – Рим, который уже не предлагал ей почтительно последние масштабы и определенности, как прежде, а требовал их от нее, и именно неумолимо последние.
В искусстве она тогда могла воспринимать лишь величайшее из великого. Я никогда не забуду, с какой невыразимой тоской она однажды покидала сказочно прекрасную Фарнезину [55], посещение которой для нее всегда было самым светлым праздником. Теперь она была на этом празднике чужой. Или, может быть, она тоже уверилась в правоте горьких слов Энцио о том, что искусство есть нечто второстепенное? Впрочем, мне вообще часто казалось, будто его образ, сопровождавший меня повсюду, поселившись в тоске бабушки, внезапно явился и ей в этом новом образе Рима. Иногда, когда мы проезжали мимо какого-нибудь сносимого строителями дома, я чувствовала ее мгновенный внутренний трепет ужаса от зрелища клубящейся пыли, словно этот дом и в ее глазах – как когда-то в глазах Энцио – на миг принимал образ слившихся воедино миллионов зданий-призраков, которые уже поглотил этот город.
Однажды – это тоже было вечером – она попросила шофера остановиться на несколько минут перед театром Марцелла. В полуразрушенных, закопченных пещерах цоколя, служивших некогда порталами для знатных римлян, а позже превратившихся в дикие гнезда Пьерлеони [56] и Орсини [57] , тускло горели лампы обосновавшихся там теперь мелких уличных торговцев и бедных ремесленников. Бабушка, всегда вспоминавшая здесь о своем друге Грегоровиусе, заговорила о метаморфозах этого странного сооружения, между тем как из близлежащих узких и темных переулков, последних остатков былого гетто, до нас доносилось заунывное пение на каком-то чужом языке, от которого веяло тайной. Вдруг она оборвала свою речь на полуслове. Я подумала, что это один из тех внезапных приступов слабости, которые мне уже так хорошо были знакомы, но потом я поняла, что это пошатнулось ее духовное тело, содрогнувшись и отпрянув от грозной полноты былого. И вновь мне вспомнился Рим Энцио. Но все это не имело к его Риму никакого отношения. Здесь не заглядывал во мрак бытия некто, не верящий в свою личность, фантазия и мысль не претерпевали здесь поэтическую боль художника или абстрактную боль мнимого открытия – здесь была трагедия великой индивидуальности: человек, семьдесят лет остававшийся самим собой и все больше становившийся самим собой, шагал навстречу ночи вещей, бремени которой (ах, мне все время слышится голос Энцио) «не выдержит даже самая прекрасная колонна»!
Постепенно я все больше и больше убеждалась в том, что моя бедная бабушка, стремясь утешить и поддержать меня, сама жила в постоянной, ужасной борьбе. Я изо всех сил старалась скрыть от нее свои впечатления; в этом желании я заходила так далеко, что страстно подхватывала и повторяла ее мысли и наказы, чтобы хотя бы избавить ее от горестного открытия, что я страдаю вместе с ней и что она уже не может предъявлять мне Рим так, как прежде, – чтобы каждый миг становился праздником. А это так и было: временами у меня появлялось ощущение, будто мы – в самом центре Рима – все время проходим мимо Рима.
В конце концов бабушка ограничила себя одним лишь античным искусством. О, эти последние волнующие часы, проведенные вместе в ватиканском дворце, когда она, как прежде, твердой походкой, словно укрепляемая близостью того, что олицетворяло в ее глазах бессмертие, шла по этим изысканнейшим в мире залам! О, этот блеск ее непривычно огромных огненных глаз, когда мы вступали под мраморную сень Браччио Нуово [58] или подходили к алтарю Венеры в Музее терм! [59] И все же я чувствовала, что даже самые прекрасные творения рук человеческих уже не могли дать ей того, что давали прежде. Она как будто бы медленно, но уверенно всюду склонялась в пользу некоего трагического выбора. Ни лучезарная глава Аполлона, ни солнечные улыбки милых мальчиков-сатиров, ни даже великолепный алтарь Венеры не радовали ее. Мужественно превозмогающая боль раненая амазонка в своем суровом целомудрии, величественно-неприступная поза Августа, скорбно склонивший голову маленький амур, но прежде всего – граждане Капитолия, эти глубоко пессимистические и в то же время героические лица позднеримских скульптурных портретов – вот что ее тогда привлекало больше всего. Но потом и эти избранники тоже отступили на дальний план: казалось, она в равной мере преодолела как неописуемую красоту и радость, так и неописуемый трагизм под мощным впечатлением великой и безмолвной стойкости, объединившей эту мраморную рать. Ибо все эти образы, смертельно раненные или чудом уцелевшие, божественно-веселые или тронутые холодом загробного мира, были, в сущности, одинокими пришельцами, скорбными гостями эпохи, к которой не имели ни малейшего отношения. Неизмеримая бездна отделяла их от всех тех, кто, беспечно или в простодушном неведении, славя свою вечность, шествовал мимо. Этой бездны, казалось, не существовало лишь для бабушки – тогда я еще не понимала почему; я знала лишь, что это так. Она стояла среди этих цветущих мраморных фигур, словно отлитых из золотистой солнечной массы, состарившаяся и увядшая и все же единственная, состоящая с ними в родстве, потому что – сегодня я знаю и это – уже окунулась в таинственное мерцание того, что мы называем вечностью или смертью.
Последней дорогой на этой земле, по которой мне суждено было пройти вместе с бабушкой, стала Аппиева дорога, ибо, кроме античных статуй, ее больше всего, и до самого конца, влекло в те места, откуда открывалась широкая панорама Рима и Кампаньи. Мне кажется, это давало ей то же, что и скульптура: впечатление несгибаемости, героической стойкости, которое производил на нее Рим, и ощущение царственно-величественного заката, возникавшее у нее при виде Кампаньи.
В тот вечер она велела остановить автомобиль у могилы Лициния, чтобы, опираясь на мою руку, немного пройтись по самому красивому отрезку этой дороги-некрополя. Чувствовала она себя превосходно впервые за много времени, и даже по-настоящему рассмеялась вместо ответа, когда я спросила ее, можно ли мне выпустить на минутку ее руку, чтобы сорвать несколько цветков, которые в эту пору попадались в выжженной солнцем Кампанье все реже. Пока я занималась своим маленьким букетом, она одна прошла немного вперед, вначале медленно, затем вдруг, как мне показалось, довольно быстро. (Это уже был растущий страх близости неминуемого.) Я видела ее на пустынной дороге, окаймленной справа и слева безмолвными рядами древних, полуразрушенных могил; казалось, она идет прямо в закатное солнце…
И вдруг она исчезла.
Поспешив вслед за ней, я увидела ее лежащей на земле, как рухнувшее дерево; лицо ее было искажено и обезображено ужасными муками очередного приступа. Я как бы наяву видела: чья-то незримая рука, нащупав ее бедное сердце, сжимает его, словно железными тисками, – я видела смерть на ее лице, смерть, в которую никогда не могла поверить и которую теперь узнала с первого взгляда!..
Страшно вспомнить, как мы возвращались домой! По дороге я каждую минуту опасалась, что она не выдержит этих мук. Когда мы проезжали мимо могилы Цецилии Метеллы, откуда в последний раз открывается роскошнейший вид на Кампанью, шофер остановил машину и снял шляпу, решив, что бабушка отходит. Сколько раз я потом, позже, жалела, что это было не так, что ей не суждено было умереть именно там, на этой прекраснейшей из дорог, перед лицом Рима, и тем самым избежать стольких мучений! Но судьба – как ее, так и моя – распорядилась иначе. В тот вечер Аппиева дорога стала для меня неким символом – «Domine, quo vadis?..» [60]
Приступы повторялись теперь через все более короткие промежутки времени и во все более тяжелой форме, пока не уподобились многократной агонии со всеми присущими ей ужасами, но без избавительного конца.
Моя любовь к бабушке в те дни стала похожа на подлинное мученичество. Я совершенно не щадила себя, оказывая ей знаки ласковой заботы и те последние услуги, которые делала необходимыми ее растущая слабость, – удовлетворяя мелкие нужды, в которых проявляется вся щемящая беспомощность больного человека и зрелище которых никогда не причиняло мне такой невыразимой боли, как во время ухода за ней. Ведь мне всегда казалось почти невыносимым чье бы то ни было физическое превосходство над бабушкой – например, более высокий рост Госпожи Облако! И вот теперь она была самым беспомощным человеком из всех, кого я знала! Это было чудовищно, что именно ей, веселой, сильной, выпал на долю такой страшный конец, словно всей ее гордой и светлой проповеди жизни – от первого до последнего слова – надлежало быть опровергнутой, а храбрости – подвергнуться непостижимо суровому испытанию. Ибо, даже не считая ее болезни, все словно объединилось для того, чтобы показать ей жестокость мира и судьбы, а я, любившая ее сильнее и глубже всех в конце концов стала не только ее последним счастьем, но и ее последней болью.
К тому времени наконец пришли долгожданные письма о кончине моего бедного отца, которые бабушка уже отчаялась увидеть при жизни. Содержание их вначале, вопреки ее ожиданиям, как будто порадовало ее. Отец, который перед смертью проболел несколько недель и имел, таким образом, достаточно времени, чтобы продиктовать одному из ухаживавших за ним монахов длинное послание, сообщал бабушке, что назначил моим опекуном своего лучшего друга. Именно этот человек, ученый, член той же экспедиции, в которой участвовал и он сам, с невероятными трудностями и риском для своей собственной жизни доставил его в монастырь миссии, находившийся вдали от района их научных поисков, и на прощание дал слово позаботиться о его дочери в случае его смерти. По возвращении экспедиции на родину он немедленно приедет в Рим, и бабушка может не сомневаться в том, что найдет в лице этого мудрого и благородного человека надежную поддержку. Отец, по-видимому, из деликатности не стал ссылаться на возможность бабушкиной смерти, хотя, вероятнее всего, первой мыслью его было доверить опекунство именно ей. Впрочем, и по другим признакам тоже было видно, что отец не успел получить бабушкино письмо, в котором она сама обращала его внимание на опасности, связанные с ее возрастом. Словно, в продолжение этой мысли он писал следующее: он отдает себе отчет в том, что своим распоряжением нарушает последнюю волю покойной супруги, но поступает так не из пренебрежения к оной – свое уважение к ней он, по его мнению, напротив, доказал многолетней добровольной разлукой со мной, – хотя ему доподлинно известно, что моя матушка поручила воспитание своего ребенка сестре лишь из желания лишить его, своего супруга, отцовства, полагая, что он ненавидит свою бывшую невесту. В действительности же он был весьма далек от какой бы то ни было ненависти, более того, он, напротив, так и не сумел до конца преодолеть свою несчастную любовь к тетушке Эдель, несмотря на то что внешне отступился от нее, и, в сущности, именно эта любовь и стала причиной того, что он принес своей бедной жене столько страданий. Сердце его оказалось настолько своевольным, что до сих пор привязано к бывшей невесте. И если он теперь доверяет опекунство не ей, а своему другу, то лишь по одной простой причине: ему хотелось бы на всякий случай обеспечить мне мужскую защиту и поддержку. Если же тетушка Эдель все-таки сочтет такое решение оскорбительным для нее, то он надеется удовлетворить ее в другом отношении, имеющем для нее, насколько он ее знает, гораздо большее значение, чем формальный статус…
Далее следовал очень странный, в высшей мере неожиданный пассаж. Отец писал, что, как, вероятно, известно бабушке, в молодости он относился к христианству и к Церкви отнюдь не враждебно, хотя и довольно скептически, но он не станет отрицать, что, будучи помолвлен с тетушкой Эдель, проникся крайней неприязнью и к тому и к другому, и, как он полагает, не просто из чувства вполне понятной обиды человека, которому отвели второстепенную роль; впрочем, он сейчас не намерен говорить об этом подробнее. Во всяком случае, религиозные чувства тетушки Эдель послужили причиной тому, что они расстались. Он открыто признает, что именно это впечатление определило в дальнейшем его антирелигиозную позицию, которая к тому же отвечает его занятиям наукой и о которой он заявил при решении вопроса о воспитании своей дочери.
Однако во время экспедиции с ним произошла некоторая перемена, хотя он и не склонен рассматривать ее как религиозное обращение. Как бы то ни было, в методах – а исследователь всегда в первую очередь говорит именно о методах – странным образом гораздо больше проку в кабинете или в лаборатории, чем под звездным небом необозримой степи, в вечном сумраке джунглей или среди пустынных скал, на которые еще не ступала нога европейца. Здесь исследователя поджидают не только тайны, но и метафизическая жуть – огромное, потрясающее чувство зависимости, которое не объяснишь незнанием данной дикой местности, коварством аборигенов, близостью тигров и змей или опасностью тропической лихорадки; современному цивилизованному человеку это чувство вообще невозможно объяснить. Здесь бывают минуты, когда все познания мгновенно исчезают, словно маленькие мыши в расселинах скал, или рассыпаются, как моль, в бледный порошок. Здесь поистине бывают мгновения, когда хочется выбросить прочь все инструменты и пробирки и тихо и безмолвно обратить свой изумленный взор к великой, неисповедимой тайне мира.
Истинно верующему человеку, в особенности христианину, подобные рассуждения могут показаться первобытно-примитивными, и, вероятно, так оно и есть; однако он полагает, что понял по меньшей мере одно: почему существует и должна существовать религия (ведь не у всех же имеется возможность отправиться в джунгли).
В этом месте вновь следовал странный поворот. Отец напомнил бабушке о моей фотографической карточке, которую она ему однажды посылала и которую он с тех пор, по обыкновению, носил с собой в бумажнике. И вот однажды, после одной из описанных им выше ночей, он пробирался сквозь густой, дремучий лес в сопровождении одного-единственного проводника, и карточка эта выпала из бумажника и повисла в зарослях лиан. Когда же он наклонился с лошади, чтобы поднять ее, его вдруг обожгло странное чувство – как будто его ребенок сам неожиданно вышел ему навстречу в этой жуткой и полной опасностей глуши. Его дочь показалась ему на фотографии совершенно иной, чем обычно; он и сам не мог бы сказать, что именно прочел на ее лице – не то вопрос, не то мольбу, так, словно бедное дитя кто-то обидел и ему пришлось блуждать по этому ужасному лесу в поисках отца, чтобы тот помог его горю. Весь долгий дальнейший путь он не мог думать ни о чем другом, как только о своей маленькой дочурке. В каждой деревушке, попадавшейся ему по дороге, он щедро одаривал всех девочек моего возраста и решил, что если ему посчастливится живым вернуться на родину, то он обязательно сам спросит у дочери, чего же она хотела от него в тот день. А вместо этого он стал жертвой коварной болезни, во время которой в нем и зародилась мысль о том, что, быть может, его дочь страдает от запрета, наложенного им на ее религиозное развитие. Ибо упомянутая выше метафизическая жуть произвела на него столь мощное впечатление, что он понял: если что-то и следует подавлять в ребенке, то только не этот внутренний трепет; быть может, даже необходимо, напротив, стремиться к тому, чтобы пробудить любовь к нему в молодых сердцах, как это делает религия. В этом мнении его укрепило также впечатление от добрых монахов миссии. Их ласковый уход за ним и многие другие стороны их богоревнивой жизни открыли ему глаза на то, что у него в свое время сложилось совершенно ложное представление о христианстве. Кто был тому виной, тетушка Эдель или он сам, пусть остается загадкой, ибо на смертном ложе подобные мелочи не имеют значения. Он хотел сказать лишь одно: если его дочь пожелает служить Богу в каком бы то ни было качестве, пусть ей не чинят в этом препятствий. Пусть она сама решит, в какой форме ей следует приобрести необходимые знания и навыки, и если ее наставником в этом станет тетушка Эдель, то он ничего не имеет против. Ведь и ему самому Бог не воспретил преклонить перед Ним колена там, где он встретился всего лишь с тенью Его созидательной силы.
К этому письму патер, которому больной продиктовал его, прибавил после смерти отца несколько строк от себя. Он писал, что покойный стойко переносил муки болезни, и хотя он и не был их единоверцем, но ему и остальным братьям обители всегда казалось, что Бог все же сообщил почившему несколько прекрасных и глубоких истин из великой книги бытия, и смерть он принял даже по-своему благоговейно. Ибо вначале он боролся с болезнью, как лев, но, убедившись в неизбежности печального исхода, покорился судьбе, что было видно по его неожиданно быстро пошедшим на убыль силам. Кончина его была мирной и тихой, постепенно им овладела безучастность ко всему, и из его бессвязных, горячечных речей можно было понять, что лишь та девочка из джунглей еще некоторое время сопровождала его сквозь сумрак забытья, пока дух его не исчез в воротах вечности…
Это длинное послание бабушка вначале прочла сама. Первая часть его явно пришлась ей по душе, хотя чувство облегчения, испытанное ею, было неполным, так как назначенный отцом опекун находился пока еще слишком далеко от Рима и она боялась, как бы и с ним не случилось какого-нибудь несчастья в этой полной опасностей стране. Но даже в случае его благополучного возвращения на родину она уже не надеялась увидеть его и в конечном счете вновь обречена была на неизвестность в отношении моей дальнейшей участи. Волнение, вызванное этими переживаниями, еще отчетливо было запечатлено на ее лице, когда я пришла к ней по ее просьбе.
В те дни мы ввиду ее хронического недомогания переселили бабушку из спальни в гостиную, где было и просторней, и прохладней и где она к тому же могла в те немногие часы, когда болезнь отступала, любоваться своими сокровищами. Характер ее недуга был таков, что сидя она часто чувствовала себя лучше, чем лежа, и мы каждый день придвигали ее кресло (то самое прекрасное старинное кресло с гербом Барберини) к окну, чтобы она могла смотреть на Пантеон. В этот раз она тоже сидела у окна; неестественно глубоко запавшие глаза ее, большие и блестящие, живо обратились ко мне: тогда она уже во всех своих заботах проявляла необычную торопливость, характерную для людей, у которых осталось мало времени.
– Дитя мое, – сказала она, – только что были получены последние распоряжения твоего отца, и я должна объявить их тебе. Одно из них касается твоей свободы совести. Ты, конечно же, не захочешь воспользоваться ею, но чти ее как выражение справедливости твоего отца и как уважение к твоей духовной независимости.
После этого она попросила меня прочесть письмо вслух, чтобы мы могли обсудить его.
Тут все и случилось. Я читала письмо, думая о том, что в моих руках – последние мысли и пожелания отца, и искренне стараясь проникнуться ими и почувствовать волнение. Но мой отец был для меня всего лишь полумифической фигурой, и в сознание мое не могла пробиться никакая другая мысль, кроме как о страданиях бабушки. Поэтому мой взгляд вначале безучастно скользил по страницам, словно призрак.
И вдруг я запнулась, словно на лист бумаги в моей руке упал яркий луч света – и не только на лист! Как это было странно и удивительно! Я вновь увидела тетушку Эдельгарт стоящей на коленях – я увидела целую эпоху блаженства и ожидания! Было такое ощущение, как будто из глубины спящего моря вновь вздымается уже канувшая в пучину волна!
Наконец бабушка сказала:
– Вероника, читай же дальше!
Но я не могла читать дальше. Мне уже было не найти места, на котором я остановилась; взгляд мой тщетно перебегал с одной страницы на другую.
Бабушка неотрывно смотрела на меня, сначала внимательно, затем тревожно-испытующе.
– Дитя мое, ты что-то скрываешь от меня… – не выдержала она наконец.
Я опустилась на колени рядом с ее креслом.
– Бабушка, – пролепетала я дрожащим голосом, – ты помнишь Страстную субботу в Сан Джованни ин Латерано и «Exsultet»?
Она была так поражена, что сначала ей не пришло в голову ничего другого, кроме того, что мною, вероятно, совершенно овладела непереносимая боль предстоящей разлуки с ней.
– Ах, бедняжка, бедняжка!.. – тихо воскликнула она.
И было что-то безнадежно тоскливое в этом возгласе, беспомощность любви и в то же время некая отстраненность от моих слов, отчего мое сердце рвалось на части. Тот изумительный гимн вечной жизни, что еще несколько месяцев назад и ее грудь наполнял таким восторгом, теперь лишь причинял ей боль! Я хотела взять ее руку, но тут вдруг и в ней забрезжило некое воспоминание – о чем-то, что мы, вероятно, никогда не забудем, – ведь все это однажды уже было с нами! Она отдернула руку с мягкой строгостью.
– Дитя мое, – сказала она, – я не желаю, чтобы меня утешали: утешения делают человека слабым! Будем же поступать так, как пристало нам обеим.
И я все ей рассказала. Она приняла мои слова безмолвно, без возражений и упреков за мое долгое молчание (она отнеслась к нему с почтительным пониманием) и без жалоб. Лишь в конце она закрыла глаза. Я знала, что между нами в этот момент происходило что-то очень глубокое и тяжелое. Это «что-то» не имело отношения к тому, что она всю свою жизнь чтила Церковь и даже желала своей дочери воцерковления и, как могла, приближала его, ибо дочь по духу своему не была ее дочерью. Происходило же между нами вот что: я была человеком, которому она доверила все самое сокровенное и лучшее, в душе которого она бережно складывала и хранила все, что с точки зрения ее собственного бытия казалось ей заслуживающим права быть сохраненным. Из трех жизней, родившихся от ее крови, я была последним, но в то же время и первым ребенком, ребенком ее старости, похожим на ее молодость, внучкой, которую она любила и которой сама была любима больше всего.
Мы обе теперь испытывали ту же самую боль, которую я разделила с Энцио при расставании. Боже мой, этот слепорожденный разум наших дней, которому лишь любовь Творца открывает глаза, как щенку, – он вновь и вновь учит нас, что нам, людям, достаточно одной лишь справедливости по отношению друг к другу и готовности все понять. Но как торопливо мы думаем об этой истине и как поверхностно чувствуем ее! Истинно любящий делает это иначе: он желает единства живущих всей своей личностью, он желает единства в духе и в вере!..
– И что же тебя потрясло в твоем тяготении к христианской идее? – спросила она наконец.
Я хотела ответить: «Вероотступничество тетушки Эдельгарт», но не нашла в себе силы произнести это. Все было так же, как в разговоре с Энцио, с той лишь разницей, что мне словно замкнула уста непомерность боли, властно требующей не лишать ее последнего утешения. Я перестала понимать сама себя. Мне казалось, что я повинуюсь не себе, а некоему незримому повелителю.
Она подождала немного, затем, выпрямившись, молча и внимательно посмотрела на меня своим печальным, но царственным взором. В этом взоре не было ни жалобы, ни борьбы, ни холода, а лишь последнее, непоправимое одиночество умирающего человека.
– Дитя мое, – сказала она затем медленно и тихо, – какой бы дорогой ты ни пошла – иди до конца. Я не держу тебя, ибо стою перед дверью, о которой каждый знает: никто не войдет туда вместо него…
Когда она произнесла эти слова, в голове у меня блеснуло: войдет!..
Выходя из комнаты, я на мгновение ощутила странное чувство, будто вся та боль, которую я только что испытала и все еще испытывала, когда-нибудь пригодится моей бабушке. Это было необъяснимое, но удивительно сладостное чувство. Однако оно тотчас же покинуло меня, я осознала его лишь гораздо позже, когда уже знала молитву «Господи, упокой душу рабы твоей». Тогда это было всего лишь предвестие, которым Господь укрепил меня в тяжелейший для меня час…
Не знаю, кто из нас в последующие дни больше страдал – я или бабушка. Я оказывала ей все знаки любви, какие только могла придумать, а она отвечала на мою безымянную нежность до самого конца, но то, что произошло, мы не забывали ни на минуту. Оно так и осталось между нами загадочной, болезненно-горькой и все же священной правдой…
Тогда начались ее последние, безмолвные диалоги с Пантеоном – огромным серым храмом перед ее окнами, который теперь представлял в ее глазах весь Рим. Об этих беседах никто из нас ничего так и не узнал. Все, что нам известно о бабушкиных мыслях в те дни, помещается на маленьком листочке бумаги, который, всегда прикрытый чем-нибудь от наших глаз, постоянно лежал на столе рядом с ее креслом. Мы нашли его после ее смерти. Записка, написанная бабушкиной дрожащей рукой, содержала всего лишь два слова: «Характер и молчание».
Бабушка умерла, как умирают гордые и благородные герои. Ее смерть была величественна и совсем не безлика. Она представлялась ей некой печальной фигурой с темным, непостижимым взором, которая двигалась прямо на нее. И она приняла ее в полном одиночестве, в траурном уборе, благоговейно и совершенно безмолвно. Она не пожелала проститься со мной, ибо не знала, чем утешить себя и меня; она не знала, что еще могла сделать, кроме как беззвучно пройти по темному мосту. В этой беззвучности выразилась ее последняя любовь.
Как нам теперь кажется, отсылая нас в тот вечер из своей комнаты, она уже понимала, что наступали решающие минуты. Днем у нее опять был тяжелый приступ, унесший последние силы. И все же она не захотела лечь, а попросила нас придвинуть ее в кресле к окну, широко раскрыть обе створки и раздвинуть шторы. Мы не нашли в этом ничего необычного, так как она нередко просиживала перед окном до глубокой ночи, наслаждаясь прохладой, если день выдавался особенно душным. В последнее время она совершенно избавилась от страха перед ночным дыханием римских могил, казалось даже, будто она вела с ними тайные беседы. Мы поправляли ей подушки и не знали, что она уже готовилась выдохнуть душу прямо в огромный вечный Рим.
Жаннет еще принесла ей, как обычно, какие-то мази и благовония, ибо бабушка испытывала такое отвращение к уродливости распада и в этой связи такое чувство долга перед окружающими, что до последнего дня неукоснительно исполняла сложнейший ритуал ухода за телом. Но сегодня она вдруг впервые отступилась от своих правил. В этом внезапном равнодушии мне почудился некий зловещий знак. Я не могла заставить себя уйти вместе со всеми, оставив ее одну, но именно этого она и потребовала тоном, не допускающим возражений.
Я спросила ее, нельзя ли мне все же остаться, – если она желает побыть наедине с Римом, то я бы сидела так тихо, словно меня тут вовсе и нет. Но она ответила почти неприязненно, что уже поздно и я как раз первая, кому следует пожелать ей доброй ночи и откланяться. На самом деле было еще совсем не поздно. Я решила, что она ищет повод, чтобы поцеловать меня, но, когда я склонила к ней лицо, она лишь кивнула мне ласково, но почти небрежно, и в эти несколько секунд, пока я смущенно и нерешительно стояла рядом с ней, она вдруг показалась мне такой чужой и неприступной, как будто над ней уже совершался строгий ритуал какого-то неизвестного торжества.
Я вышла от нее последней из нас троих. На пороге я еще раз оглянулась, словно повинуясь ее взгляду. Я увидела этот направленный на меня взгляд, передернутый, точно преломленный луч света, и хотела уже броситься к ней. Но в это мгновение она погасила маленькую лампу, стоявшую рядом, и взгляд ее погас, как звезда в ночи; казалось, будто это ее любовь закатилась на моих глазах. В матовой темноте я увидела, как ее лицо обратилось к Пантеону. Лишь он один услышал ее последний вздох и был с ней в минуту смерти. Мы нашли ее в окружении его теней, посреди лучистой мглы звездной летней ночи – как будто старец храм сам накрыл ее голову траурным покрывалом. Она умерла под черным пурпуром его ночной мантии, укрытая величием его неисповедимого молчания и погребальной пеленой его канувших в бесконечность тысячелетий. Она умерла и была принята в земную вечность этого города, гражданство которого дает не рождение, а благородство любящих в нем родину целого мира…
О себе самой мне, в сущности, остается сказать лишь одно. У каждого человека есть история его жизни и история его души, но, кроме того, есть еще история его души с Богом. И последняя, как бы причудливо ни переплеталась она с двумя первыми, всегда очень проста и прямолинейна. Ибо это не мы пробиваемся к Богу, а Бог пробивается к нам, и в конечном счете все происходит как бы над нами…
Для меня тогда наступили дни, когда все мои силы были парализованы. Судьба моя – для других, быть может, всего лишь очертания того, что человек на вершине жизни называет судьбой, – уже содержала все, что способно было вместить мое юное сердце. О первых днях после смерти бабушки я не в состоянии что-либо связно рассказать. Моя боль была так сильна, что единственным лекарством от нее оказалась она сама: она держала мое сознание как бы под наркозом. Я ни на шаг не отходила от драгоценных останков, пока жестокий ритуал последних минут земного бытия человека не отнял их у меня, но я не помню, чтобы я вложила в застывшую руку цветок или еще раз поцеловала ее. Казалось, черный траур великой, непроницаемой тишиной опустился на весь мир – я не решалась уже ни любить, ни страдать, ибо и любовь, и страдание тоже, как все остальное, бессильно откатывались, как волны, от этой бесценной фигуры, лежавшей предо мной, такой близкой и такой чужой в своей ужасной отрешенности и недосягаемости, доступной лишь через посредство Того Таинственного, который и делал ее недосягаемой.
Жаннет и тетушка Эдель между тем куда-то бесшумно уходили и так же бесшумно возвращались. Они приносили венки, зажигали время от времени новую свечу, иногда Жаннет проносила мимо ведерко со льдом – все это скользило мимо меня как нечто непостижимое. Жаннет никогда не покидала комнату, не помолившись рядом с покойной. Тетушка Эдель не молилась, однажды я будто сквозь сон слышала, как она говорила Жаннет, что это едва ли понравилось бы усопшей. При этих словах я горько разрыдалась. Они напомнили мне о боли, причиненной мной бабушке незадолго до ее смерти. Последнее выражение ее лица, как и его обычное выражение в последние дни, являло собой почти полную противоположность тому, чем она всегда была, – даже печать мира, налагаемая смертью, не смогла загладить след глубокого разочарования и отречения, которыми завершилась ее жизнь, она лишь оттенила их неумолимой истинностью. Казалось даже, будто это общее разочарование было приметой всей ее жизни – так властно воцарилось оно в ее померкших чертах. Стоило мне поднять глаза к этому лику, как я словно тотчас же узнавала и ту линию боли, которую сама в него врезала.
Тетушка Эдель время от времени пыталась увести меня из комнаты, где лежала бабушка. Она по-своему желала мне добра. Это отвечало ее тогдашнему плоскому взгляду на вещи и все более настойчивому стремлению по возможности облегчить и ослабить страдания себе и другим. Я смутно припоминаю, что она несколько раз говорила мне, сколько часов я уже провела без сна и пищи. Смысл ее слов не доходил до моего сознания, ведь для меня время тогда вообще остановилось.
Жаннет не пыталась увести меня, она лишь изредка тихонько пожимала мне руку. Иногда она приносила мне глоток вина, и я охотно принимала его. При этом мы почти не говорили, так как Жаннет знала, что я не пойму ее. И все же именно те немногие слова, которые я тогда услышала от нее, и стали моим единственным отчетливым воспоминанием об этих минутах. Однажды, когда она замешкалась с очередным ведерком льда немного дольше обычного, – кажется, была уже ночь, – я попросила ее закрыть окно на площадке перед комнатой, из-за которого бабушка всегда так волновалась, когда мы бодрствовали перед дверью Энцио. (Время от времени я в своем полуобморочном состоянии забывала о том, что покойной уже не могут помешать те вещи, которые огорчали ее при жизни.) Жаннет тихо покачала головой, сочувственно глядя на меня. Во мне вдруг блеснуло, как молния, то, что она не высказала, и я почувствовала невыразимый ужас. Она ласково коснулась рукой моего лба.
– И все-таки она в руках Божьих, дитя мое… – произнесла она.
В другой раз, когда я безутешно плакала, она склонилась ко мне и сказала:
– Ma petite, страдание – это тоже всего лишь любовь. Потерпи немного, и ты узнаешь это.
Не сохранилось у меня ясных воспоминаний и о похоронах. Мне запомнилось ощущение, как будто мы долго шли через целые леса кипарисов, густые и дремучие, которые затем наконец сомкнулись над могилой, словно огромные черные языки пламени. Мне рассказывали, что похороны бабушки прошли так же незаметно, как и ее уход из жизни. Она, столь любимая и восхваляемая всеми, проделала свой последний земной путь очень одиноко. Причина заключалась в том, что тетушка, которая к тому времени уже начала проявлять красноречивые признаки своей невероятной бережливости, даже самых близких друзей оповестила о бабушкиной смерти не телеграммами, а письмами. Поскольку покойницу не провожал священник, кто-то из них мог бы произнести у открытой могилы несколько теплых слов любви и благодарности усопшей. Но их не было, и гроб безмолвно опустили в священную римскую землю. Даже цветы, подаренные покойнице, казались на ее большом гробу жалкими и малочисленными; роскошные пожертвования ее друзей запоздали, и, в то время как в комнате бабушки еще стояли огромные увядшие букеты, которыми мы окружали ее, живую, до последней минуты, на кладбище покойнице пришлось довольствоваться почти голым могильным холмиком. В своем горе я не заметила и того, что гроб, как и все остальные атрибуты скорбного акта погребения, был самым простым и грубым – как будто бабушке суждено было до самого конца олицетворять трагичный финал всякого земного блеска. Лишь один ее любимый Рим, казалось, не сомневался в том, что даже здесь, на кладбище, где все равны, ей полагается маленькая, одинокая почесть: могилу ее осеняют – а теперь уже, верно, давно пустили в нее свои корни – самые высокие и красивые кипарисы на всем кладбище Порта Сан-Паоло…
Лишь после похорон моя боль вырвалась на волю во всей своей мощи: я страдала и не желала ничего, кроме страдания! К ужасному зрелищу смерти и к той пустоте, которую она оставила в моем сердце, теперь присоединилась постоянно растущей мукой загадка моего отчуждения от любимой, незабвенной бабушки в последние дни. Я не находила утешения: эта загадка казалась мне неким страшным обвинением. Я по-прежнему с той же непоколебимой твердостью верила, что в ту минуту, которая разлучила нас внутренне, я покорилась могучему, всесильному зову, но впечатление, произведенное на меня могуществом смерти, было так сильно, что заглушало его. Эта двойственность словно растворяла мое сознание и тем самым обретала сходство со смертью. Лишь время от времени при виде Жаннет мне на мгновение казалось, будто я вот-вот вновь найду то необъяснимое утешение, которое тогда, сразу же после разговора с бабушкой, расправило мне душу.
Я тогда совершенно по-новому ощущала близость Жаннет, и это чувство не имело никакого отношения к чувству привязанности к ней, с которым я выросла. Оно похоже было на очень отчетливую, но почти безличную симпатию и любовь, которую я позже иногда испытывала ко всем окружающим в церкви во время причастия.
К сожалению, Жаннет уже на следующий день после похорон, получив срочную телеграмму, отправилась в Витербо, где ее супруг получил место и временное прибежище, и я впервые в жизни на целый день осталась одна с тетушкой Эдельгарт.
Она воспользовалась случаем, чтобы обстоятельно поговорить со мной о нашем положении, ведь она теперь была умной и осмотрительной дамой, каких немало. Она очень серьезно думала и о моем будущем, то есть прежде всего о моем наследстве. Кроме того, она старалась вырвать меня из недосягаемости моего горя, направив мое внимание на земной, реальный предмет. На ней самой смерть бабушки странным образом почти не отразилась, хотя она не щадила себя во время ухода за ней. Она теперь обладала своего рода духовным рецептом, по которому с помощью довольно сложной мыслительной процедуры держала вещи на определенном расстоянии и тем самым обретала над ними превосходство.
И вот она выложила передо мной наши расходные книги за последний год и счета нашего банка и, не обращая внимания на мое сопротивление, с ласковой настойчивостью заставила меня ознакомиться с ними. Она сказала, что я для этого уже достаточно взрослый человек и ей очень важно, чтобы наши дальнейшие отношения основывались на моем доверии, ведь до тех пор, пока не приедет опекун, вести мои дела придется именно ей. И что она приветствует назначение нового опекуна, так как опекунство – дело очень сложное и ответственное и она с большой охотой сложила бы с себя эту ответственность.
Я покорно проделала все, что от меня требовалось, потому что это мне и в самом деле было совершенно безразлично. Лишь когда тетушка обратила мое внимание на то, что нам очень скоро придется продать кое-что из бабушкиных сокровищ, чтобы погасить долги, возникшие в связи с ее смертью, я горько расплакалась. Сегодня я в этом искренне раскаиваюсь, ибо мой опекун позже горячо подтвердил правоту тетушки и высоко оценил ее осмотрительность. И я не могу сейчас не отдать ей должное и не сказать о том, что она ни единым словом не упрекнула свою мать, широкий стиль жизни которой еще более осложнил наше и без того нелегкое положение.
И вот тетушка старалась утешить меня: у меня была возможность заметить, как легко и приятно с ней стало общаться даже по самым болезненным поводам. Кроме того, она заставила меня задуматься о том, как неистово опять проявилась моя сущность. По ее словам, мне следовало бы всегда помнить, что как раз у меня эта боль во всей невыносимости ее сиюминутной силы долго не продлится, ведь я по себе должна была бы знать эти «неистовства», которые скоро проходят. Однако слова ее звучали не так грубо и прямолинейно, как они теперь выглядят на бумаге, она выражала все очень тонко и доброжелательно, ибо ее деликатность благородной дамы в то время довольно успешно заменяла ей любовь. Она и не подозревала, какое смятение произвела в моей душе именно эта мысль, потому что она смутно коснулась ужасной загадки моей внутренней неопределенности. В конце концов она заметила, что так ей не достичь своей цели, и, тонко используя мое настроение, предложила вдвоем съездить на кладбище.
Но мысль о черной, непроницаемой могиле была для меня так же тягостна, как и соседство с тетушкой. Я не испытывала прежнего страха перед ней: она теперь и в самом деле не могла внушать страх, да и я была слишком расстроена, чтобы вспоминать прежние времена. Просто я хотела остаться одна с моей памятью о бабушке и искать напоминания о ней лишь там, где она сама учила меня находить их.
Среди бабушкиной коллекции воспоминаний в виде множества мраморных обломков был один большой, с роскошным орнаментом, который ей много лет назад подарил друг-археолог. Это была крохотная часть фриза, украшавшего когда-то храм Кастора, прекрасные колонны которого она так любила. Она и к этому куску мрамора относилась с особой нежностью, хотя и не одобряла того, что его разлучили с каменными собратьями, и настойчиво просила, чтобы мы после ее смерти вернули камень на то священное место, откуда он был родом, чтобы ему не пришлось еще раз пострадать за то, что он некоторое время был ее отрадой.
И вот я отправилась с этим куском мрамора на Форум. Мысль о том, что это еще одна скромная дань любви покойной, возможность как бы протянуть ей руку, ненадолго смягчила мою боль.
Когда же я пришла на Форум, она вновь обрушилась на меня всей своей мощью. Я думала, что не переживу открывшегося мне зрелища. Благородные обломки у подножия больших красноватых руин Палатина, обычно такие величественные, словно одетые в роскошную королевскую мантию, показались мне в тот день непривычно грубыми, безликими доломитовыми обрубками, похожими на разбросанные по степи пожелтевшие мертвые кости. Прежнего волшебства как не бывало, все словно лишилось памяти, забыло о своем существовании и смысле. К тому же дул неистовый сирокко, словно сама пустыня примчалась сюда по небу, чтобы засыпать, похоронить все заживо. Весь Рим, казалось, был охвачен разгулом взбунтовавшейся пыли. На Палатине гнулись до земли кипарисы, небо распростерлось над желтой бурей свинцово-песочным покрывалом, обломки стен и колонн были словно кем-то злобно разбросаны, людей как будто сдуло ветром; я не удивилась бы, если бы маленькая изящная башня Капитолия вдруг накренилась или «три принцессы» сбросили передо мной свои белые мраморные короны, когда я скорбно возлагала свое сокровище у их подножия…
Собираясь на Форум, я думала провести там все утро, чтобы без помех совершить свои поминальные жертвы, но буря все настойчивее засыпала глаза песком, а душу наполняла ужасом. И чтобы не возвращаться домой, к тетушке Эдель, я в конце концов укрылась в церкви Санта Мария Антиква. Разрушенная базилика показалась мне такой же пустой и горько-печальной, как и мое сердце. Здесь тоже, как и на всем Форуме, почти никого не было, лишь в глубине, возле древних фресок, о чем-то оживленно беседовали несколько ученых-искусствоведов, очевидно углубившихся в какой-то научный спор. Не обращая на них внимания, я уселась неподалеку от входа на мраморный порог, почти на том самом месте, с которого я тогда видела бабушку сидящей на ступенях храма Антонина. Я вспомнила, как у меня появилось чувство, будто Энцио когда-нибудь навлечет на нее огромное несчастье. И вот все исполнилось и сбылось. Но несчастье это обрушилось на нее не только из-за Энцио – я тоже была причастна к этому. И вновь передо мной встал вопрос, огромный и загадочный: чей голос прозвучал во мне, когда я читала последнее письмо отца? Я все еще не находила утешения! Быть может, я и в самом деле, как говорила тетушка Эдельгарт, всего лишь добыча моих собственных душевных бурь? Быть может, я как песок, который носился по городу столбами пыли, гонимый ветром? Быть может, во мне уже при жизни исполняется то, чем другие становятся в смерти? В себе самой я была ничем, я чувствовала это. Быть я могла, только когда любила, – тогда я была, обретала себя, узнавала себя. Но каким неопределенным было это обретение, это узнавание! (Прощание с Энцио тоже сейчас предстало перед моей душой.) Как неопределенна любая человеческая любовь! Как странно покидает она это сердце и как странно это сердце покидает ее!..
Песок между тем долетал уже и туда, где я сидела, впрочем, может быть, мне это просто казалось, потому что я внутренне все больше и больше погружалась в этот песок. Я отошла дальше, в глубь базилики. Но песок словно преследовал меня повсюду, он слепил глаза, проникал в мысли, в душу; казалось, будто боль, стягивающая меня, словно черный обруч, – мой единственный оплот и я должна изо всех сил держаться за него, чтобы не улететь прочь и не растаять в воздухе.
Так постепенно, в поисках убежища от песчаных вихрей, я добралась до ниши с древним византийским крестом. И здесь на меня тоже нахлынули воспоминания. Я вспомнила, как в этой нише однажды спряталось мое детское горе, вспомнила свой страх перед этим крестом и вызванное им чувство, будто я плачу вовсе не о своем горе или о том, кто грозит бедой бабушке, а о чем-то, что заполнило собой весь мир. Как сильны боль и смерть! Даже Божественная любовь покорилась им – у меня вдруг появилось ощущение, что судьба моя вот-вот сделает выбор в пользу любви к этим двум дорогим для меня людям. И вновь, как и несколько месяцев назад, мне на мгновение захотелось бежать отсюда. Но здесь, в глубине помещения, я наконец была недосягаема для песка и так и осталась стоять на месте.
Тем временем ученые-искусствоведы, все еще увлеченные спором, приблизились ко мне. Я вдруг оказалась прямо среди них и помимо своей воли узнала суть их разногласий: они говорили о консервации древних фресок. Один утверждал, что это изображение креста стало гораздо бледнее с тех пор, как он видел его в последний раз, и что крест в конце концов совершенно исчезнет. Затем я услышала слова «неуничтожимый крест»… Они прозвучали очень тихо, прямо сквозь речь говорившего. Тот невозмутимо продолжал свои рассуждения, так, словно ничего не слышал; он говорил, что нужно как можно скорее укрыть крест под стеклом. Вдруг опять раздался тот же тихий голос:
– Нет, нужно любить его и молиться ему…
Я не обратила на все это особого внимания, продолжая смотреть на изображение в глубине растрескавшейся стены, словно утопленное в нее, такое бледное и погасшее, как будто спящее. И вдруг оно ожило. То, что тогда произошло со мной, я не могу описать иначе, чем это сделали до меня тысячи людей: любовь Божья внезапно прорвалась наружу, и какая-то незримая сила толкнула меня к Кресту Спасителя. Это древнее, застывшее, полуугасшее распятие в одном из самых разрушенных храмов Рима, таком пустом и чуждом для молитв, словно это был всего лишь языческий храм искусствоведов (и таком же пустом и бедном, какой мне казалась моя собственная душа!), – оно вдруг открыло мне объятия и бросило меня на колени. В тот же миг с души моей словно сорвали завесу, и я узнала там тот же самый образ, перед которым я стояла на коленях, – печать любви, обретенной, отринутой, забытой и все же сохраненной, потому что эта любовь сама сохранила себя для меня. Именно от нее исходил зов, обращенный к моей душе, именно она, которая однажды властно привлекла меня к себе в образе дароносицы, как воплощенное блаженство, – она привлекла меня к себе сегодня, как будто ради меня обратилась болью. Ибо это я оставила и потеряла ее – сама же она всегда была рядом…
Когда я покидала церковь Санта Мария Антиква, мир был преображенным, как в то незабываемое утро после ночи в соборе Святого Петра. Теперь уже не мое собственное одинокое и неопределенное "я", а именно та Вечная Любовь переполняла душу и давала ей безграничную определенность. Я шла через бушующий, кипящий пылью Форум, но это был уже другой Рим: я шла через тот Рим Благодати, который таинственным образом, как богосиянная душа во Вселенной, встроен в Рим светский и великолепие которого, воссиявшее некогда из мрака катакомб, незримо для тех, кто сам не пробился через мрак.
Вечером того же дня я впервые за много времени вновь встретилась со своим звонкоголосым другом – маленьким фонтаном во внутреннем дворике. Он, который по-прежнему, не заботясь о своей собственной тяжести, в нежной струе воссылал к небу глухую тоску черной земли, – он показалася мне теперь, как в дни моего детства, другом и братом, только более твердым и преданным, чем я. Я еще находилась во власти сильного потрясения – открывшегося вдруг сознания, что ради тетушки Эдельгарт я однажды отреклась от бесконечной любви Божьей. Но именно от этого сознания и вспыхнула теперь моя глубочайшая страсть: я ощутила крест Любви Христовой как нечто адресованное лично мне. Это была волнующая и священная минута, когда душа впервые постигает, что Божественная любовь желает быть принятой не только с блаженством и даже не только с любовью, но и со страданием, ибо она сама стала страданием, и что, так же как для нее все зависит от страдания, для души все зависит от этой последней безусловности. В конце концов я встала и, воздев руки к небу, подобно плещущей внизу струе, стала страстно молить Бога о новом испытании, чтобы доказать свою любовь и самоотверженность. В эту молитву я смиренно вложила всю свою волю, все свое сердце и всю силу, которую имела. И с этой минуты все в моей жизни стало просто и ясно. Все само собой выстраивалось в том направлении, в котором мне надлежало идти.
Уже на следующее утро пришло письмо от Жаннет, в котором она писала тетушке Эдельгарт, что печальные обстоятельства ее свидания с мужем делают ее скорое возвращение невозможным. Я не стану вдаваться в подробности этой неприятной истории – одной их тех скандальных историй, которыми так богата была жизнь Мсье Жаннет и которые ему, однако, ничуть не наскучили: он в очередной раз стал героем любовной интриги, закончившейся теперь уже не просто досадой и разочарованием, а револьверным выстрелом оскорбленного супруга. И вот раненый Мсье Жаннет лежал в больнице, а его маленькая верная жена старалась укрепить душевные силы несчастного и в то же время смешного героя-любовника. Она сообщала, что доктор пока еще не может сказать ничего определенного о сроках его выздоровления.
А между тем Жаннет тревожилась и за меня. Она, всегда знавшая все, что необходимо было знать в ту или иную минуту, прислала еще одно маленькое письмецо, в котором писала о том, как ее огорчает, что именно сейчас она не может быть со мной. Но ведь можно и издалека протянуть друг другу руку, говорила она, к тому есть разные средства, например письма и мысли, а можно мысленно являться друг другу – можно даже одновременно быть в двух местах, и я сама смогу убедиться, что у нее тоже есть такая возможность. (Это была первая маленькая шутка, которую Жаннет позволила себе после смерти бабушки.) А пока что, продолжала она, я могла бы оказать ей любезность, навестив отца Анжело (так звали доминиканца, с которым когда-то так много беседовала тетушка Эдель). Она просила передать ему от нее поклон, чтобы он не волновался из-за ее внезапного исчезновения. К тому же, по ее мнению, мне и самой в моем теперешнем положении было бы и приятно, и полезно побеседовать с этим священником. Он будет рад видеть меня. Еще она просила меня (о, эта смиренница Жаннет, которая всегда боялась возбудить даже тень подозрения, что она напрашивается на какую-либо миссию!) не думать, будто со священником можно говорить лишь о духовном: отец Анжело с радостью вспоминает о своей встрече с бабушкой, и я спокойно могу говорить с ним обо всем, что так болезненно переполняет мое сердце.
Поручение ее показалось мне именно тем, что мне было нужно в эти минуты, – оно пришлось мне настолько кстати, что я и в самом деле склонна была поверить в удивительную способность Жаннет «одновременно быть в двух местах». И я в тот же день отправилась к отцу Анжело. Он принял меня именно так, как предсказала Жаннет. Вначале мы говорили о смерти бабушки, и он пытался утешить меня совершенно простыми, теплыми словами участия. Потом я рассказала ему о потере отца, который, в сущности, только теперь, в этот миг, по-настоящему проник в мое сознание. Я ощутила это как внезапное прикосновение, вызвавшее необычайное волнение. Патер тем временем смотрел на меня так, как когда-то смотрел на тетушку Эдельгарт, и я подумала, что он теперь, наверное, и меня любит той особой любовью, которой в свое время любил ее.
С этого мгновения мы уже говорили друг с другом совсем иначе. Я сообщила ему, что отец перед смертью выразил свое согласие на то, чтобы я стала христианкой, и что, как мне кажется, это его согласие вымолила у Бога тетушка Эдель. Я видела, как потрясло его мое сообщение, – он сказал, что мне нужно много молиться за тетушку. И тогда я устремилась прямо к своей цели и попросила его научить меня всему, что необходимо знать и уметь христианину. Он спросил, чего я жду от Церкви. Сама того не подозревая, я ответила так, как это предусматривает обряд крещения: веры. Ответ мой так обрадовал его, что мы тотчас же условились обо всем, что касалось моих первых уроков христианства.
Прежде чем уйти, я сочла своим долгом рассказать ему о том, как однажды отступилась от своей жажды Бога. Я не собиралась делать этого, но потом, во время беседы, мне все больше казалось, что этот священник как бы окружен ореолом какой-то особой истинности и ясности, так что и другие, оказавшись рядом с ним, не могут не становиться истиннее и яснее. Он ответил, что я, вероятно, просто немного испугалась, что я могу не тревожиться об этом. Ибо там, куда я пожелала идти, прощается любая слабость, и в Царстве Господа не так, как в миру, где преуспевают лишь сильные и отважные, – здесь есть множество маленьких и «испуганных» людей, силою Благодати проявивших бесстрашие, волю к борьбе и презрение к смерти, и я еще увижу, как величайший из героев Церкви в начале своего пути тоже поддался страху, а потом Спаситель именно его сделал камнем, на котором создал свою Церковь…
И вот я каждый день стала ходить к отцу Анжело, и он наставлял меня в вопросах веры. С его помощью я обрела образ Церкви, то есть вновь узнала лик Спасителя в картинах Его земной жизни. Я приняла великую, священную догму, и Бог дал мне понимание сообразно Своей Милости и моего самоотвержения. Не могу сказать, что я тотчас же все постигла, но отныне я всюду узнавала знак Божественного. Ибо высший разум говорит не на сухом языке голого рассудка, но на языке своей матери – Любви, которая есть начало всех вещей, а значит, и начало познания. Трудностей с верой я не испытывала, но время это было отмечено другой борьбой, которой Бог проверял и одновременно благословлял мое сердце.
Жаннет вскоре написала, что супруг ее, судя по всему, уже никогда не сможет пользоваться своей рукой, как прежде, и должен будет навсегда расстаться со смычком. Она дала нам понять, что отныне ей придется заботиться о его пропитании и что она намерена по выходе его из больницы снять маленькую квартирку и заняться там уходом за своим беспомощным мужем. Таким образом, и в самом деле возникло положение, которое со страхом предвидела бабушка: я осталась одна с тетушкой Эдельгарт, и, возможно, навсегда, так как о приезде моего опекуна еще ничего не было известно, а тетушка ничего не предпринимала, чтобы прояснить дело, опасаясь связанных с этим расходов. Раньше я пришла бы в отчаяние от одной лишь мысли, что я останусь одна с тетушкой, но теперь все было совершенно иначе. Бог наделил меня тогда огромной любовью ко всем, кто еще не знал о Его Благодати или отвергал ее. Это был первый дар, который я получила от материнской любви Церкви и который в то же время был мне нужнее всего. Мы с тетушкой тогда жили очень мирно, и это несмотря на то, что прекрасные бабушкины произведения искусства и в самом деле безжалостно распродавались. Неожиданную перемену, произошедшую со мной и с моей неистовой болью, тетушка, кажется, восприняла с необычайным облегчением и, конечно же, с некоторым удивлением и не знала, чем ее объяснить. Я еще ничего не говорила ей о своих визитах к отцу Анжело, боясь вызвать у нее этой новостью потрясение, однако я не собиралась долго скрывать свои намерения. Да и от нее не укрылось, что я каждый день в одно и то же время уходила из дома, и, когда она однажды спросила меня об этих отлучках, я открыла ей тайну, сославшись на завещание отца.
Она вначале немного удивилась, но потом спокойно, как обычно в последнее время, сказала, что, конечно же, я имею полное право брать уроки Закона Божия там, где сама пожелаю, но ей было бы приятнее, если бы я прежде обсудила свое решение с ней. Что сама она всегда была против запрета, обрекшего меня на полное неведение в религиозном отношении, и что, однако, именно в этой области имеются определенные излишества, от которых ей хотелось бы меня предостеречь и оградить. А впрочем, она была бы рада поделиться со мной своим опытом и знаниями и даже охотно ходила бы вместе со мной время от времени в церковь. Потом она попросила меня передать привет отцу Анжело. При этом я не заметила в ней никаких следов растроганности: все, что меня волновало в тот момент, когда я упомянула завещание отца, для нее теперь, очевидно, принадлежало к другому миру, вероятно, она уже вообще не вспоминала о том, как когда-то молилась за меня. Она словно носила под траурным платьем панцирь, защищавший ее от всех воспоминаний. И все же, несмотря на это, в ней не было ничего отталкивающего, и это нельзя было назвать каким-то болезненным забвением: она говорила и выглядела как человек, расставшийся с определенными идеалами своей молодости и взирающий на них спокойно и без сожаления.
Тем временем некоторые из наших друзей вернулись в город после своих летних путешествий, Рим вновь постепенно наполнялся обитателями. Тетушка Эдель то и дело кого-нибудь принимала и рассказывала своим гостям каким-то подкупающе-приятным и сдержанным тоном о болезни и смерти бабушки. У меня было впечатление, что многие свои дружеские чувства к покойной теперь перенесли на ее дочь. Тетушке это как будто даже нравилось, к тому же эти отношения, вероятно, отвлекали ее от меня, так что вначале у меня и не было возможности совершать какие-то подвиги терпения и мужества. Однако постепенно у меня появилось ощущение, будто она втайне была все же обеспокоена моими визитами к патеру, – мне кажется, она думала, что я просто поддалась сиюминутному впечатлению и вовсе не помышляю о том, чтобы стать католичкой. И хотя она, по-видимому, ничего не желала прощать себе в моих глазах и, может быть, еще меньше – в своих собственных, каждый раз, когда я возвращалась от патера, она поджидала меня в галерее внутреннего дворика, как бы случайно оказавшись там, подобно тому как я в свое время поджидала на том же самом месте ее. Но ее как будто не беспокоили воспоминания. Я только заметила, что ей хотелось узнать, как у меня все получилось с патером, и, так как я не говорила об этом, она в конце концов сама начала расспрашивать меня. Я теперь возвращалась со своих уроков Закона Божия все более счастливой, и она, вероятно, видела это по моим ответам. Судя по всему, ей это было неприятно, но она говорила, что рада за меня. Потом она еще раз попросила меня передать привет патеру.
Так прошло несколько недель. И вот однажды утром она послала за мной, и я нашла ее в постели. Она сообщила мне, что больна и что ей не обойтись без доктора и без моей помощи. Я ничуть не усомнилась в этом, так как вид у нее был очень болезненный. Но, к моему большому облегчению, доктор сказал, что не видит причин для беспокойства, что это всего лишь переутомление, которое, возможно, отчасти вызвано тревогами и волнениями в последние дни жизни бабушки, и что ей необходимы лишь покой и забота. И хотя у нее не было недостатка ни в том ни в другом, состояние ее не улучшалось, напротив, она все чаще жаловалась на самые разнообразные и странные недомогания. Поскольку меня это очень беспокоило, доктор однажды отозвал меня в другую комнату и сказал, что, по его мнению, эти недомогания, и прежде всего телесного свойства, – не что иное, как самовнушение, и он решительно не находит никаких органических заболеваний или отклонений.
Слова его, хоть и звучали успокаивающе, не освобождали меня от обязанности ухаживать за тетушкой. Она, собственно говоря, не была лежачей больной, но вела себя тем не менее как человек совершенно беспомощный и очень обижалась, если ее болезнь не принимали всерьез. Я все делала для нее с радостью, и когда заметила, что она постепенно становится все более раздражительной и недовольной, то восприняла это как повод показать ей, что я на самом деле люблю ее. Теперь у меня было много возможностей доставить ей какую-нибудь маленькую радость или промолчать в ответ на какую-нибудь ее несправедливость. Не могу сказать, что мне это всегда одинаково хорошо удавалось, ведь я по натуре человек нетерпеливый, порывистый, и во мне очень легко было вызвать потрясение или, как это называл отец Анжело, «испуг». Свойства эти, конечно же, остались при мне и в те дни, и все-таки даже в трудные и неприятные минуты меня не покидало сознание любви, которую я не только хотела выказать тетушке Эдель, но и в действительности испытывала к ней, и я верю, что это была великая помощь, оказанная мне самим Богом. От тетушки не укрылось изменение моего отношения к ней, но она не смягчилась от этого, напротив, мне казалось, что я нравлюсь ей такой гораздо меньше, чем прежде, потому что она на глазах становилась со мной все более раздражительной, неласковой и неприветливой. Но не это мучило меня, а сознание того, что все это лишь для того, чтобы удержать меня от визитов к отцу Анжело. Она теперь временами очень недоброжелательно говорила о нем, например обвиняла его в «крайностях», к которым он будто бы в свое время подталкивал ее, а теперь подталкивает и меня. В конце концов у меня не осталось сомнений в том, что ее недомогания усиливаются чаще всего именно тогда, когда я собираюсь идти к патеру, так что мне не раз приходилось отказываться от встречи с ним. При этом я верила, что она не лукавит и страдания ее не выдуманы, что она, по-видимому, действительно в такие минуты испытывает боль, причину которой не установил бы ни один доктор.
Жаннет, приезжавшая раз в неделю из Витербо, чтобы навестить нас, и давно посвященная во все, что мне предстояло, пришла к такому же мнению. Впрочем, она говорила со мной об этом без всякого испуга, она просто сказала, что видит в этом признак внутреннего волнения в душе тетушки Эдель, свидетельствующего о том, как сильно, несмотря ни на что, ее поразило то обстоятельство, что я вступаю на путь, по которому она сама не пошла, но который так горячо вымолила для меня. Жаннет поговорила об этом и с отцом Анжело, и тот согласился с ней, о чем он, впрочем, сказал мне гораздо позже; однако ему, в отличие от нас, природа движений души, подобных тем, что испытывала тетушка, представлялась более глубокой и болезненной.
Оставалось уже совсем немного времени до моего крещения и первого причастия, когда отец Анжело вдруг предложил мне провести эти последние, торжественные дни внутреннего приуготовления без тетушки Эдельгарт. При этом он имел в виду монашек из монастыря на виа деи Луккези, которых он хорошо знал и которые, в свою очередь, рады были бы приютить меня на время. С некоторых пор я каждый день, если только мне ничто не мешало, присутствовала на их вечерней молитве. Для меня это было каким-то особым волшебством – слушать прекрасную песнь «Pange lingua», которой я давно уже и сама могла тихонько подпевать, именно там, где она впервые просияла мне навстречу как некая зарница – предвестие небесных таинств. Однажды после такой вечерней молитвы я прошла в монастырь и навестила монашку, которая несколько лет назад подарила мне маленькое изображение дароносицы и, спросив, понимаю ли я смысл картинки, так порадовалась моему ответу. С тех пор я часто бывала у «прекрасных монахинь» (как я раньше их называла), которых я теперь любила совершенно иной любовью. К тому времени было уже решено, что священный обряд моего воцерковления произойдет не в огромной, многолюдной церкви Санта Мария сопра Минерва, а в маленькой, тихой часовне Марии Рипаратриче. Я сама просила об этом, зная от монашек, что тетушка Эдель в молодости тоже хотела именно в этой часовне дать торжественный обет верности Церкви, некоторое время она даже собиралась сама стать монашкой. (О, этот незримый покров, который всегда виделся мне на ее голове!) Во мне уже тогда, тихо и тем определеннее и глубже, чем ближе подходил день Благодати, зрело убеждение, что мою любовь и мой обет Бог обратит в Благодать и для нее, которой я обязана была своим первым обращением к Священному; это чувство казалось мне сладостным эхом моих собственных былых надежд на ее обращение.
И потому я была немало огорчена, когда отец Анжело предложил разлучить меня до назначенного срока с тетушкой Эдель, и страстно просила его благословения остаться с ней, так как именно благодаря доставляемым ею трудностям я чувствовала себя не скованной, а, напротив, еще более свободной в своем стремлении к Богу. Патер, уже хорошо знавший мою душу, в конце концов согласился, видя к тому же, что я, вместо того чтобы печалиться, с каждым днем становлюсь все счастливее. Да и Жаннет подтвердила ему, что тетушка немного успокоилась, поскольку в Рим недавно вернулся тот немецкий психиатр, который лечил ее в свое время и с которым она с тех пор состояла в переписке. Он часто навещал ее, и его власть над нею была очевидной, так как страдания ее на некоторое время прекратились. Мне от этого было немного не по себе, но я радовалась возможности не расставаться с ней.
Незадолго до моего крещения отец Анжело вновь выразил желание, чтобы я хотя бы сам этот священный день провела в монастыре, в полном спокойствии. Тогда я еще не знала, что он при этом думал не столько обо мне, сколько о тетушке, так как имел совершенно определенные опасения, связанные с тем обстоятельством, что она однажды отринула Святое причастие. Он, который всегда был за полную откровенность между мной и тетушкой, решительно попросил меня не называть ей дня, когда я приму Святые Дары.
Мне же, напротив, хотелось провести этот день с тетушкой, ставшей первым орудием Божьим в отношении меня, но я подчинилась воле своего наставника и учителя, который, как вскоре выяснилось, был совершенно прав: он оградил мои первые часы слияния с любовью Спасителя от мученичества, предстоявшего, впрочем, не мне, бедняжке, как я полагала, а Ему, Который подарил мне Себя…
Я не стану раскрывать тайн, связавших мою душу с Богом, но, подобно тому как сама Благодать нисходит заключенной в оболочку таинства, я заключу все произошедшее со мной в оболочку молчания – глубочайший язык любви, сокровеннейший язык блаженства и благодарности…
Жаннет в этот день приехала из Витербо, а приветливые монашки до самого вечера радовались вместе со мной и окружали меня лаской. Потом я сняла и оставила у них свое белое платье и покрывало. Я оставила и свою свечу с просьбой зажечь ее ночью на алтаре, во время Вечной молитвы [61]. После этого я поехала домой, к той, для кого она горела. Вот тогда и произошла та ужасная сцена, убедившая меня в прозорливости отца Анжело. Тетушка Эдель, как мне сообщила Джульетта, весь день была очень неспокойна, однако причиной тому не могло быть мое отсутствие, так как Жаннет сама попросила тетушку отпустить меня в город, и та согласилась: в то время она еще вела себя с Жаннет сдержанно и любезно. Но когда я вошла к ней в комнату (о, я думаю, счастье было написано у меня на лице!), она так испугалась, что закрыла лицо руками. Я, совершенно потрясенная, вышла и отправилась к себе. Через некоторое время она последовала за мной и принялась осыпать меня упреками, причин которых я отчасти вообще не понимала; временами мне казалось, будто она просто выдумывает их на ходу. Моя радость была так велика, что я не находила в себе силы отвечать на них, однако это была не моя заслуга, а Милость Того, Кто подарил мне Себя в Своей любви. Но именно мое молчание и пробудило в ней настоящий гнев. Я думаю, что, если бы я ответила ей резко, она бы успокоилась, поняв, что Того, Чья близость для нее была невыносима, рядом нет. В конце она совершенно неожиданно сказала, что ей хорошо известен источник бабушкиной печали в ее последние дни и что боль, которую я причинила умирающей, и стала причиной того, что она отослала меня прочь в свои последние минуты. Слова эти были так ужасны, что я заплакала. Увидев мои слезы, она сразу же успокоилась и оставила меня одну.
Не успела она выйти из комнаты, как слезы начали жечь меня, словно капли огня. Мне было нестерпимо больно, потому что она сумела огорчить меня в этот самый священный и радостный день моей жизни. И вдруг я почувствовала мягкое, сладостное утешение. Я словно услышала тихий голос во мне самой, говоривший: «Ты плачешь вместо Меня». Совершенно новое, удивительное счастье охватило меня мгновенным ознобом: во мне родилось ощущение, будто я приняла своим сердцем удар, предназначавшийся Божественной любви, будто я была огорчена вместо нее и за нее…
С того дня состояние тетушки стало ухудшаться. Доктор-психиатр, мнением которого она так дорожила, совершенно внезапно утратил свою власть над ней; похоже, она вдруг стала испытывать к нему отвращение, так что вскоре уже совсем не желала его видеть. Она даже отдала распоряжение не принимать его, если он придет. При этом самочувствие ее ничуть не улучшилось, а скорее еще заметнее ухудшилось. Теперь создалось впечатление, что она и в самом деле больна. Она осунулась, лицо ее стало маленьким, заостренным и бледным, она никогда еще не выглядела так дурно. Казалось, из голой видимости и призрачности ее существования внезапно прорвалась потрясающая действительность. Все в ней, что прежде было под сомнением, теперь стало совершенно отчетливым и ясным: ее болезнь, ее неприязнь ко мне, ее неприязнь к Церкви, ее ненависть к Святым Дарам. Все это ложное спокойствие и довольство, эта разумность и гладкость разверзлись, как могила, и вернули все, что там когда-то было захоронено, но только уже в устрашающе искаженном виде. Теперь стало ясно, как много она потеряла за это время и как одичала ее душа в этом склепе внешней гармонии. Изящная, любезная и очень сдержанная дама в глазах всех окружающих, она в действительности потеряла даже свое самообладание, эту самую характерную и последнюю часть своей замкнутой натуры. Она превратилась вдруг в больного, раздраженного и озлобленного человека.
Однажды, когда я прервала нашу с ней беседу, услышав звон колоколов, отбивавших «Аве Мария», она скривила рот в усмешке и тут же спросила меня что-то о незатейливой песенке, которую как раз в эту минуту кто-то напевал внизу на площади. Ей никогда не было никакого дела до подобных песен единственное, что ею двигало в этот момент, – это желание помешать моей молитве.
Но хуже всего бывало по утрам в те дни, когда она знала, что я только что вернулась из церкви. Я теперь жертвовала ради нее раз в неделю Святым причастием, и она всегда чувствовала день, когда это происходило, хотя это не был какой-либо определенный день; она чувствовала даже приближение этого дня, словно ей кто-то сообщал о нем. Каждый раз, когда я, еще словно освещенная изнутри Благодатью, подходила к ее постели, она осыпала меня упреками по самым невразумительным поводам, так, как будто всю ночь бороздила пашню нашей совместной жизни в поисках какого-нибудь давно забытого случая, дававшего ей основание причинить мне боль. По ее словам получалось, что я всю жизнь была для нее камнем преткновения, источником огорчений и неприятностей. Она даже извлекла на свет Божий свою расстроившуюся помолвку с моим отцом – только чтобы выразить свое отвращение к моей близости. Часто она просто гневно требовала, чтобы я удалилась и не показывалась ей на глаза, заявляла, что больше не желает меня видеть. Если же я просила Джульетту сменить меня у ее постели, она настаивала на том, чтобы за ней ухаживала не услужливая горничная, а я: казалось, с ней происходит нечто подобное тому, что происходило прежде, когда она непрерывно говорила о Церкви, уже отпав от нее, словно весь путь, который она прошла, теперь еще раз разворачивался в обратной последовательности. Для меня эта мысль заключала в себе большое утешение. А еще я находила утешение в том, что тетушкины нападки всегда были адресованы лично мне. Я испытывала какое-то особое чувство – некое постоянное взаимопроникновение счастья и надежды, ибо это вселяло в меня веру, что мне выпала честь защищать Спасителя (ведь, конечно же, именно Его она и имела в виду) и, в сущности, как бы взять на себя тяжелый крест, который Он нес ради спасения ее души, а это, быть может, когда-нибудь пригодится и ей. Тетушка уже больше не внушала мне страха, который порой охватывал меня в последнее время перед моим воцерковлением, несмотря на всю мою любовь: она уже претерпела в моей душе то превращение, на которое я надеялась. Когда она говорила мне что-нибудь обидное, я почти в то же самое мгновение видела ее своим внутренним оком в том состоянии, в котором она когда-то помогла мне на моем пути к Богу; когда она насмехалась над моей молитвой, я видела ее объятой молитвенной болью о моей вере; сталкиваясь с ее резкостью и злостью, я почти наяву ощущала нежность, с которой она заботилась обо мне в моем детстве, во время моих болезней. Впрочем, никакого другого утешения, кроме внутреннего, я пока не знала.
Тетушка была приветлива теперь только с кошками, как в свое время моя бедная матушка, когда она уже страстно ненавидела моего отца и вообще всех людей. Даже по отношению к Жаннет тетушка уже не в состоянии была держать себя в руках. Жаннет тем временем сняла маленькую бедную квартирку в Риме, на заднем дворе одного старинного дворца, минуя гордый портал которого чувствуешь себя монархом, но очень скоро, поднимаясь по бесконечным лестницам, вновь превращаешься в смиренного подданного. Я часто навещала Жаннет. Ее супруг, выписанный из госпиталя, теперь действительно представлял собой жалкое зрелище. Жаннет, добрая душа, честно делила с ним его страдания, находя при этом большое утешение в том, что он хоть и не образумился, но зато был теперь лишен возможности продолжать свою беспорядочную жизнь. Сам он, разумеется, не был от этого в восторге, однако он принадлежал к тем людям, которые просто не умеют быть несчастными: тщеславие и жажда величия вновь и вновь успешно возносили этого горемыку над убожеством его жизни; язык его не пострадал, и этот язык почти каждый раз, когда я приходила к ним, расписывал мне счастье, которое Мсье Жаннет испытывал оттого, что может, наконец, дать своей жене домашний очаг, после того как она долгие годы ютилась у чужих людей. Жаннет (она тогда кормила своего мужа, зарабатывая на жизнь уроками, так как завещанная ей бабушкой небольшая сумма еще пока не могла быть полностью выплачена) в такие минуты лукаво посмеивалась, глядя на меня, и я тоже не могла удержаться от смеха.
Жаннет была рада вновь оказаться рядом со мной, так как ужасные приступы тетушкиной болезни в то время достигли уже своего апогея. Она была так потрясена этим, что вслед за отцом Анжело принялась настойчиво убеждать меня в необходимости хотя бы некоторое время пожить отдельно от тетушки. В те дни я как раз опять нашла – на этот раз на чердаке, в заколоченном деревянном ящике, – прекрасное резное распятие, отправленное тетушкой «в изгнание». Теперь оно висело над моей кроватью и казалось мне зримым символом всего того, что в моей душе боролось за ее судьбу. И вот Жаннет попросила меня однажды снять это распятие – ради него же и ради меня самой. Я решила, что она боится, как бы со мной чего-нибудь не случилось. Я вспомнила, как однажды и сама испугалась, услышав в тетушкиной комнате тот странный смех. Но теперь мне был совершенно непонятен мой прежний страх. А насколько серьезны были опасения Жаннет, я заметила, когда однажды после утренней мессы отец Анжело пригласил меня к себе. Он уже все знал от Жаннет и теперь подробно расспросил меня о том, что происходило у нас в доме. (Сама я до этой минуты геройски скрывала свои маленькие беды.)
– Такая ненависть может родиться лишь там, где однажды дарована была великая милость, – сказал он затем.
Я спросила:
– А разве милость когда-нибудь кончается?
– Нет, – ответил он. – Кончается жизнь.
Я почувствовала гнетущий двойной смысл этих слов. Как странно, что все так тревожатся обо мне! Он вдруг потребовал, чтобы я в тот же день перебралась в монастырь на виа деи Луккези, объяснив, что с тетушкой пока побудет одна его знакомая сестра милосердия, которую он сегодня же пришлет. Я в свое время обещала слушаться его во всем, но не могла припомнить ни одного-единственного столь определенного требования с его стороны. Между нами все оставалось так, как в самом начале: душа моя преображалась, когда он был рядом. В отчаянии я напомнила ему о том, что его собственные первые слова, обращенные ко мне (в галерее, когда он беседовал с бабушкой), были наказом поспешить к тетушке, если она позовет меня. Потом я поведала ему обо всем, что мне дают ее ужасные приступы, – о Благодати, об утешении и надежде и о том, как вообще удивительно переплелись с самого начала наши с ней внутренние судьбы. Он некоторое время молчал. Наконец он попросил меня прийти к нему завтра еще раз, а он тем временем все как следует обдумает и помолится. После этого мы расстались, весь этот разговор происходил на улице – я провожала его к одной больной. Уже прощаясь, он вдруг сказал, что хочет благословить меня на дорогу. Мы вошли в какую-то церковь, и я опустилась на колени. Потом, когда я встала и посмотрела ему вслед, меня на мгновение пронзило болезненное ощущение, что я уже никогда больше не увижу его. Я ошиблась. Но как страшно подтвердились его опасения!..
Дома меня встретила наша неунывающая Джульетта, которой теперь часто бывало не до веселья. Она испуганно сообщила, что мне, пожалуй, лучше пока не ходить к тетушке, так как она сегодня страшно сердита. Даже кошки, ее любимицы, не выдержали: убежали с ее кровати, и больше их никак не заманить обратно. Бессловесная тварь, мол, всегда чует, если кто-то вдруг встает поперек природы или природа восстает против него.
Я прошла в свою комнату, бросилась на колени перед распятием и стала молиться за свою бедную тетушку Эдельгарт, чтобы ее гнев поскорее улегся. В ее спальне было тихо, Джульетта хлопотала в кухне; оттуда едва слышно доносилось ее тихое пение. Через некоторое время у входной двери раздался звонок, и Джульетта отправилась вниз, чтобы открыть дверь. За стеной послышался шорох. И в ту же секунду дверь соседней комнаты распахнулась и на пороге появилась тетушка. Я стояла на коленях перед крестом, который когда-то висел в ее комнате. Она не видела распятия с тех пор, как сама так жестоко выдворила его из своих покоев и «сослала» на то место, где я его и обнаружила. И вот теперь я точно так же стояла перед ним на коленях, как когда-то (в дни моей болезни!) стояла перед ним она сама, точно так же молилась за нее, как она когда-то молилась за меня, так же опасалась за ее душу, как она опасалась за мою. Все, что до этого мгновения жило в ней лишь как некое предчувствие, теперь совершенно внезапно открылось ей при виде меня зримо и образно; незабываемо страшная гримаса исказила ее черты. В тот же миг во мне всколыхнулась та любовь, которую так часто пробуждала во мне Божья милость во время ее приступов гнева, – будь иначе, я бы, вероятно, убежала.
Не говоря ни слова, она все с тем же застывшим на лице страшным выражением подошла к распятию и резким движением сорвала его со стены. Я почувствовала, что у нее на уме что-то ужасное. Я вскочила на ноги и попыталась отнять у нее крест. Она была выше меня. Завязалась борьба, слабость моих шестнадцати лет боролась против ее сорока – нет, не так (ведь она сама была слаба): моя слабость боролась с ужасной силой ее болезни, впрочем, не только с ней, но еще и с другой силой. Держа крест в одной руке, – грубо, словно простую палку, – она свободной рукой швырнула меня на пол. При этом волосы упали ей на лицо, придав ему какую-то почти восхитительную дикость; маленькое острое личико ее словно тонуло, погружаясь в эти заросли. Я обхватила ее колени и старалась лишить ее равновесия. Снизу я увидела ее глаза – белые, как ее кожа, – и вдруг остро ощутила, что речь идет о жизни и смерти и что я борюсь, выражаясь человеческим языком, с безумной. Она обеими руками подняла крест высоко над головой, как бы размахнувшись для удара… Ужас перед ее бездной, перед ее адом, перед своей смертью, потом – все это в доли секунды – мысль о молящейся Церкви (в этот момент еще не закончилась Евхаристия)! Любовь! Я почувствовала, как в меня со всех сторон, изо всех далей хлынула небесная сила, и в то же мгновение у меня как бы отнялись руки… Значит, смерть? Да. «Боже Всемогущий! Помилуй ее и меня!» И потом я услышала грохот. Я услышала, как раскололось распятие, но боли не почувствовала – лишь невыразимо глубокое блаженство: я думала, что все уже позади и что я уже далеко. Наконец, подняв глаза, я увидела тетушку лежащей на полу, перед крестом, которому она когда-то молилась: силы (а может быть, воля) внезапно покинули ее, и крест каким-то таинственным образом упал на нее…
Целый день она пролежала без сознания. Доктор опасался тяжелых внутренних повреждений, внешне же у нее осталась лишь небольшая кровоточащая ссадина на лбу, словно отметина или печать рока. Я послала за Жаннет, и она пришла и даже выразила готовность остаться со мной на ночь. Мы боялись, что тетушка умрет.
Наконец около одиннадцати часов вечера она открыла глаза. Казалось, она хотела говорить, но голос не повиновался ей. Я склонилась над ней:
– Тетушка Эдель, тебе чего-нибудь хочется?
Она посмотрела на меня проникновенным взглядом и ответила:
– Того, о чем ты все время молилась.
От радостного удивления мы вначале совершенно онемели. Но она сама сказала, обращаясь к Джульетте:
– Ступай и приведи поскорее отца Анжело: я умираю. (Это последнее слово мы все услышали вполне отчетливо; сама же она потом говорила, что имела в виду совсем иной страх смерти, чем мы думали и могли себе представить.)
Едва Джульетта скрылась за дверью, как она опять закрыла глаза. Губы ее были почти синими, лицо пепельно-серым, но не искаженным. Казалось, она и в самом деле умирает. Но когда мы спросили ее, мучают ли ее боли, она ответила, что цела и невредима. Мы заметили также, что дух ее ясен и что она в своем молчании изо всех сил собирает его воедино.
Джульетта вскоре вернулась в сопровождении священника, но это был не отец Анжело, а другой патер, которого она встретила у ворот монастыря. Он сказал ей, что отца Анжело сейчас нет и он сам пойдет с ней вместо него. Поскольку Джульетта думала, что речь идет о предсмертной исповеди, она, не раздумывая, привела этого незнакомого священника.
Тетушка Эдель, услышав о том, что пришел священник, захотела немедленно с ним поговорить. Мы сказали ей, что это не отец Анжело, но ее потребность в священнике, похоже, была настолько велика, что она не могла больше ждать ни минуты.
Патер, ждавший в соседней комнате, вошел. Я до сих пор помню, как мне в первое мгновение почудилось, что это все же отец Анжело: на его лице, как мне казалось, было то самое выражение совершенно особой, ни на что не похожей любви, написанное на лицах некоторых христианских – и только христианских – священников. В остальном же я не запомнила его черты; я не помню даже, был ли он молод или стар, член монашеского ордена или просто священник. Может быть, я была слишком взволнована, чтобы обращать на это внимание, а может быть, так и должно было быть. Мы даже не узнали имени священника.
Тетушка Эдельгарт вновь, собрав все силы, выпрямилась в постели. Лицо ее выражало необычайное смирение.
– Вы пришли к великой грешнице, ваше преподобие, – произнесла она тихим, но ясным голосом.
– Но ведь наш Спаситель умер не зря… – ласково ответил ей священник.
– Да, но я сама отреклась от спасения, – продолжала она.
– Нет греха, который бы не простился искренне раскаявшемуся, – возразил он.
– Но наш Спаситель сам говорит, что такой грех есть, – сказала тетушка Эдельгарт все тем же тихим, но, как мне теперь уже казалось, каким-то почти неестественно ясным голосом. Этот голос был точно из стекла, сквозь него как будто можно было смотреть в самую глубь ее души: она не противоречила, ее ответ уже был покаянием.
– Вы имеете в виду грех против Святого Духа, – мягко произнес незнакомый священник, – но этот грех есть таинство: мы не знаем его, мы знаем лишь, что совершивший его не испытывает раскаяния. Там же, где есть раскаяние, этого греха быть не может.
Тетушка Эдель попросила патера принять ее исповедь. При этих словах Жаннет поднялась и сделала мне знак рукой, чтобы я следовала за ней. Но тетушка не желала, чтобы мы уходили. Она сказала, что молчала всю свою жизнь и теперь хочет исповедаться перед Богом и перед людьми.
Кажется, после этого они некоторое время препирались, оставаться нам или нет. У меня сердце готово было выскочить из груди от волнения, я не понимала ни одного слова в отдельности. Мне запомнился лишь странный возглас:
– Зачем отсылать ребенка из комнаты? Она все равно все услышит…
Я помню, как подумала, словно во сне: да, это верно. Голос тетушки Эдельгарт был так неестественно отчетлив, что, казалось, его можно было услышать в самом отдаленном уголке нашего дома. Потом мне почудилось, будто Жаннет обняла меня и сказала, что мы вместе встанем на колени и будем молиться. Я послушно опустилась на колени, уткнувшись лицом ей в грудь, чтобы не смотреть на тетушку, и попыталась молиться, но каждая попытка разбивалась о невозможность пропустить мимо ушей ни одного слова. Я и позже не смогла забыть ни одного из этих слов, хотя их было так много. Это может показаться странным, и все же так оно и было. А впрочем, это можно и опровергнуть, меня это мало волнует.
И вот наступила ночь, в которую словно опрокинули, как содержимое кубка, всю тетушкину жизнь: в комнате уже не было ничего, кроме ее тихого, как дыхание, и неправдоподобно отчетливого голоса:
– Я, бедная грешница, обвиняю себя перед Богом Всемогущим и перед Марией, преславной Богородицей, перед всеми святыми и перед вами, святой отец, и клятвенно признаюсь, что всю свою жизнь с ранней молодости сознательно и по собственной воле грешила против всемогущей любви и милости Божьей. Все грехи моей жизни произошли от этого одного греха, которому я не нахожу оправдания, сколько бы ни искала. Еще будучи молодой девушкой, я была удостоена великой милости: мне неопровержимо открылась невыразимая Божественная любовь и святость Церкви Христовой, хотя я воспитывалась вне Церкви и до той чудесной минуты, в сущности, далека была от религиозной жизни. Я обрела эту милость, когда, приехав однажды в Рим, впервые вошла в католическую церковь – это была церковь Санта Мария дель Анима, вблизи которой мы тогда жили. Со мной были мать и сестра; они пришли туда, чтобы полюбоваться прекрасной картиной над алтарем, которой славится эта церковь. Богу же было угодно, чтобы в тот день именно на этом алтаре были выставлены Святые Дары. В тот миг, когда я увидела Святая Святых, я почувствовала, как души моей коснулась какая-то неведомая мне, невыразимая, безграничная любовь. И я почему-то знала, что ни на небе, ни на земле до скончания века – во веки веков! – ничто не сравнится с могуществом и блаженством этой любви. Переполненная ею, оторванная от себя самой и уже почти совершенно поглощенная ее бесконечностью, я думала, что погибаю. Но эта бесконечность сама удержала меня в жизни несказанно нежным, трогательным велением: люби меня вновь и вновь! Эта необычайная растроганность моей души продолжалась почти два дня, ровно столько, сколько Святые Дары находились в той церкви во время Сорокачасовой молитвы. Я не упускала ни малейшей возможности оказаться поблизости от Святая Святых, и всякий раз со мной происходило то же самое. Однако Бог говорил тогда со мной не только как любовь с любовью, но и как дух с духом. Ибо это была вторая милость, оказанная мне, – то, что перед лицом Святая Святых Он просветлил и мой дух, вознеся его до молитвы. Ведь подобно тому как душа познает Бога в любви, так дух познает Его в молитве. В этом познании я поняла, что все Свое великолепие на земле и всю Свою правду на земле и спасение всего мира и каждой отдельной души Бог возложил в лоно Своей Церкви, дав ей эти Святые Дары Своей любви. Я не то чтобы узнала и поняла тогда каким-то чудесным образом учение об этой Церкви, как я знаю и понимаю его сегодня, – это познание не было облечено в мысли или слова; я просто вдруг в одно-единственное мгновение, в момент поклонения Святым Дарам, узрела самую суть Церкви, великое чудо ее невыразимой святости.
И за эту необычайную милость и для сохранения ее Бог не потребовал от меня ничего, кроме безусловной преданности. Ее же Он потребовал в равной мере как к Своей Любви, так и к Своей Церкви; это было Его ласковое, но непреклонное требование ко мне. Ведь Бог всегда доходит с душой только до той границы, за которой уже невозможно сопротивление, но этой границы Он никогда не преступает: эту границу душа должна переступить сама. Ибо Милость – не насилие, а свобода. Человек не волен лишь в жизни и в смерти, да и между жизнью и смертью он почти во всем так или иначе связан. Один лишь путь к Богу свободен от принуждения, здесь Бог предоставил душе человека полную свободу. И это-то и есть ужасное и совершенно непостижимое: я никогда не переступала этой границы до сегодняшнего дня, я отреклась – не ясным и отчетливым «нет», а слишком невразумительным «да». Я никогда до конца не предавалась в руку Господа! И не потому, что я вдруг усомнилась в той любви, которая позвала меня, – после, когда миновал час великой милости; с того дня меня словно непрерывно жгли каленым железом! И не потому, что я усомнилась в Церкви, – я знала, что она есть не что иное, как земной образ вечной любви! Я никогда не испытывала той жаркой борьбы, через которую многим пришлось пройти на пути к вере! Ни один из уроков Церкви, которые мне надлежало усвоить, не вызвал у меня трудности, ни одна тень на ее земном лике не внушила мне сомнения в ее Божественной сущности! Между Богом и мной и между Церковью и мной стояла всегда одна лишь я сама! Господь уже устранил все другие препятствия. И все же я отреклась не из себялюбия – Бог Всеведущий мне свидетель: я никогда не была рада себе настолько, чтобы полюбить себя! Не было причиной тому и нежелание расстаться с тем или иным грехом – дело всегда было только в моем собственном "я"! Я отреклась из желания отречься, уступив глухому, робкому, живучему инстинкту – стремлению остаться, утвердиться в себе самой, тому, что в нашей физической природе есть воля к бытию, отреклась умом и душой. Ибо сосуд, к которому склонилась вечная милость, оказался слишком мал и жалок. Мне с детства выпала внутренняя борьба с неким особенным моральным препятствием – с какой-то огромной неопределенностью относительно меня самой. Не в отношении характера и способностей и не в отношении моей значимости в глазах окружающих, а в отношении реальности и неустранимости моего сокровеннейшего "я". Я не приобрела эту неуверенность через знакомство с разрушительными мыслями о сущности человека, господствовавшими в то время, – я их тогда вовсе не знала, так как отталкивала от себя все уже из одного лишь страха. Но то, что заполнило мою эпоху в виде книг, которые тогда печатались, было во мне с рождения, словно оно пустило корни еще в утробе моей матери, подобно тому как человек может стать носителем болезни, даже если сам он совладал с ней. Я отчетливо помню, как еще ребенком испытывала эти сомнения и страхи, словно ощущая себя крохотным листочком в бурном потоке, который в любую минуту может сгинуть у меня на глазах. И поэтому все, что могло как-то изменить или потрясти меня, и, конечно же, все великое и могучее вселяло в меня тревогу; я боролась с этим и потому считалась своевольным и замкнутым ребенком. В действительности же я была просто робкой. Я теперь говорю все это не для того, чтобы оправдать себя своей природой, а, напротив, для того, чтобы у меня не осталось никаких оправданий. Ибо Бог не смог бы приблизиться ко мне бережнее и ласковее, чем Он это сделал, внушив мне любовь к Спасителю через Святая Святых, явив эту последнюю, трогательнейшую и смиреннейшую форму жертвенной самоотдачи великого Бога маленькому, слабому человеку. Я знала это и все же сопротивлялась. И вот я пряталась от Бога день за днем, лукавила перед Ним день за днем, давала Ему обеты, которых Он от меня не требовал, обещая то одно, то другое, но только не всю себя без остатка, я торговалась с Ним, а потом перестала даже торговаться.
Ибо если человек слишком долго отвергает Божью милость, она хоть и не отвращается от него, но принимает иную, скрытую форму. И тогда наступает великая пустота и печаль, ибо даже сопротивляющаяся душа жаждет Бога, и блаженство Его любви никогда не забывается ею, как не забывается и полнота истины, – забыться может лишь истина, заключенная в отдельных мыслях. Печаль и пустота, стало быть, тоже были Милостью и великим зовом Божественной любви, обращенным к моей душе. Но вместо того чтобы следовать ему, я обратилась не к Творцу, а к творению, чтобы победить свою печаль и заполнить пустоту, и так получилось, что я, вначале грешившая лишь перед Богом, теперь согрешила и перед людьми. Ибо я знала, что творение не может заполнить мою душу; я знала это не только потому, что вообще никакое творение не способно заполнить бессмертную человеческую душу, но еще и по другой причине в гораздо более строгом смысле. И все же я тогда привязала к себе одного человека, неверующего, но с честной душой и здоровыми чувствами, который надеялся найти во мне любящее существо и, поскольку уже состоялась наша помолвка, был вправе ожидать от меня этого. Однако Бог лишил меня естественной любви женщины к мужчине: Он обратил вспять мою кровь – мой грех был не в ней, а в желании, и в этом и заключалась его тяжесть! Если бы я поддалась естественной страсти, мой грех был бы легче. Но люди уже потеряли свою прелесть в моих глазах, в то время как я еще искала их; это означало не только непослушание, но и противоречивость моего поведения. Я не могла дать своему жениху той любви, которой он жаждал, ибо у меня ее не было. Но у меня не было и другой, освященной любви, которая сменяет любовь естественную, когда Милость овладевает человеком полностью, ведь эту любовь я могла обрести, лишь совершенно предавшись Богу, Которому я не желала покориться. И вот я не смогла даже объяснить своему жениху, горячо и преданно любившему меня, причину всех мук, которые я поневоле причиняла ему. Впрочем, он чувствовал, что причину того, что нас разделяло, следует искать в моей религиозной жизни, но он видел в ней лишь мою несвободу и неестественность. Ибо это отличительная черта всех тех, кто втайне противостоит воле Божьей, – даже их набожность обретает искаженный образ: все, что происходит не из совершенного послушания, проникнуто тщеславием и если и содержит в себе добро, то непременно обращается в его противоположность! Я обвиняю себя в том, что причинила вред душе своего жениха своей набожностью: в том виде, в каком она предстала ему во мне, он мог лишь ненавидеть ее. И он ненавидел ее – это я виновна в том, что он потом наложил запрет на христианское воспитание своего ребенка!
Но это не все: я загубила его жизнь и в том, что было далеко за пределами наших с ним отношений. Мой холод вначале воспламенил его страсть, и она была моей карой в эти мучительные месяцы нашей связи. Потом его разочарованное и униженное сердце оттолкнуло меня, и он из гордости и от отчаяния безотчетно бросился к первой оказавшейся поблизости женщине – к моей сестре. Она любила его еще тогда, когда он остановил свой выбор на мне. И теперь трагедия нашей помолвки повторилась в их браке, но только теперь все было наоборот. Он не мог дать ей того, о чем она мечтала, так как не мог простить ей, что союз их был плодом гнева и унижения; она же слишком горячо любила, чтобы понять это. И вот он поневоле провел ее через все муки отвергнутой любви, которые в свое время сам претерпел от меня, пока она наконец, униженная и раздавленная, не поставила на себе крест и не стала искать смерти. Они оба – жертвы моего отречения от Бога! На мне одной лежит тяжесть ее вины перед Всеведущим!
Но даже эти потрясающие впечатления не смогли сломить мое сопротивление, напротив, чем тяжелее были ответы Бога, тем сильнее ожесточалось мое сердце. Мне тогда передали на воспитание Веронику, с тем условием, чтобы она росла вне какого бы то ни было христианства. И это ужасное требование ее отца, сталвшее для меня постоянным напоминанием о моей вине, было последним, великим, устрашающе серьезным призывом милости Божьей к моей душе. Я мгновенно поняла это, потому что Бог не оставляет душу в потемках неведения относительно того, что Он желает ей сказать. В образе этого ребенка, которого я теперь должна была сама воспитывать без веры в Бога и в Церковь, Он как бы протянул мне зеркало моего греха: душа Вероники искупала мое отречение, страдала из-за моего отречения, пропадала из-за моего отречения. Вся ее религиозная жизнь была изначально неразрывно связана с моей судьбой. Но вместо того чтобы сделать то единственное, что еще могло все спасти, – вместо того чтобы броситься в ноги к Богу и Его Церкви и тем самым обрести возможность искренне молиться и приносить жертвы во имя доверенного мне ребенка и чувствовать на себе отблеск любви Христовой, – я обманывала себя, утешаясь мыслью, что не ответственна за решение отца Вероники. За прошедшие годы я не сильно изменилась. Я продолжала посещать мессу и выполнять определенные духовные упражнения, наивно веря, что эта половинчатость может удовлетворить Божественное требование. Так, я словно парила между Богом и миром, как бы застыв в некой переходной стадии, – состояние, стоившее мне чрезвычайно много сил. Сопротивление, которое я вела в течение стольких лет, утомило и ослабило мою душу: милость Божья уже не могла ответствовать мне в глубине моего собственного существа с той определенностью, с какой отвечала в годы моей юности; и все же она не совсем отвратилась от меня, я ведь постоянно пребывала в совершенно неописуемой печали – и именно тогда, когда Вероника приехала к нам, мое состояние было поистине плачевным. Бог возвел меня в то время на самый пик моих душевных мук, но жало этих мук заключалось не в том, что я совершенно лишилась любви Вероники, – это жало было повсюду, где и в чем бы я ни сталкивалась с ней. Я ощущала его в нежной открытости ребенка по отношению к таинствам, от которых мне надлежало оберегать его, я ощущала его также в Вероникином отказе от них, который, в сущности, был адресован мне. Я чувствовала это жало в ее тонкой проницательности относительно моих недостатков и в ее безграничной самоотдаче по отношению к моей матери и к ее миру. Ибо этот ребенок оказался преданней Богу, чем я: он исполнял Его волю обо мне с абсолютной неотвратимостью; и между тем как я лгала себе, возомнив, что он сбился с пути, в действительности заблудилась я сама.
У моей матери в то время был молодой друг, который сблизился с Вероникой. Я думала, что благодаря ему судьба ее будет окончательно решена, ибо моей веры, скованной моей внутренней непокорностью, не хватало на то, чтобы безгранично доверять Богу. И все же я много молилась в то время, я предлагала Богу жертву за жертвой – лишь одной-единственной жертвы, той, которой Он от меня требовал, я Ему не предлагала. Ответ Бога на мои молитвы мне передала Вероника, отправившись своим путем. Я долго обманывала себя относительно этого ответа, пока наконец не почувствовала, что у меня нет больше сил. С того дня я перестала молиться, внушив себе, что Бог меня не слышит. И вот произошло потрясающее событие: Бог показал мне с головокружительной убедительностью, что Он слышал меня. С Вероникой произошло то, что случилось однажды со мной: она услышала призыв Божественной любви. Ребенок сам просил меня молиться за него; он просил меня об этом в тот самый миг, когда я считала его отдалившимся от меня, как никогда прежде, – когда его сердце и в самом деле уже почти исполнилось неприязни ко мне. Он звал меня нежно и едва внятно, словно моя собственная душа, к Богу, он взывал ко мне из глубин своей души и просил меня за нее, но так, словно в то же время просил и за мою собственную душу. Тогда я впервые почувствовала, что я уже на пороге абсолютной и вечной гибели.
То, что мне сейчас предстоит рассказать, – поистине страшно… В ту ночь, когда Вероника попросила меня молиться за нее, я думала, что потрясена до самого дна моей души. Но в то время я уже не переносила любви в сфере человеческого – и уж тем более в сфере Божественного! И я уже не способна была различать силы внутри моей души. Я тогда еще смогла переступить порог церкви, но почувствовать Любовь мне уже было не суждено. Я отказалась от таинства. Почему я сделала это, я не могу сказать, ибо даже самая ничтожная причина означала бы еще какую-то возможность оправдания. Есть некая темная причина, не имеющая причины, – абсолютное «нет».
До того дня Бог никогда не оставлял меня совсем, а я никогда не отступалась от Него окончательно. Но в тот день в моей внутренней жизни что-то оборвалось и все в ней стало совершенно иным. Мне кажется, я и до этого порой пребывала уже не только во власти Бога, но оказывалась на границе иной власти. Я имею в виду того, кого называют князем мира сего. Однако мир здесь ни при чем: с ним, князем мира сего, имеют дело лишь дети Божьи, отпавшие от Бога. Я имела с ним дело, и он принудил меня к тому, чего так и не смогла добиться от меня Любовь Божья: он заставил меня отречься от себя самой. Ведь тот, о ком я говорю, не нежен и не деликатен, как любовь Божья; и, как только он услышит это абсолютное «нет», он тотчас же получает и «да» – «да» абсолютной бессмысленности собственной души. Мне пришлось отбросить ее от себя, как кусок земли! Ибо душа человека крепится во Вселенной единственно благодаря милосердию Божию, и стоит ей только отделиться от него, как ее уже невозможно распознать. Она как бы вдруг погружается в слепую материю, а вынырнув из нее, уподобляется нечистой силе, обитающей в пустых домах: в нее не верят. В нее уже не верят, даже если человек потом все же признает Бога и Его Церковь; как раз тогда-то он и теряет свою душу все больше и больше. Ибо это признание есть суд – человек сам себе выносит проклятие. И поэтому тот, о ком я говорю, подталкивает человека, уже покорившегося его власти, именно к этому признанию. В то время я, как преступник, которого тянет на место преступления, постоянно говорила о Боге и о Церкви. Я делала это не только на свою собственную погибель, но и на погибель своих слушателей. Ибо эти свидетельства не воодушевляют, а убивают.
И все же в то время я еще не была совершенно неверующей. У меня не было ни любви, ни смирения, ни надежды, но я еще не утратила чувство вины. Я тогда хорошо сознавала, что должна буду держать ответ перед Богом не только за свою собственную душу, но и за душу Вероники, и теперь уже в некоей совершенно по-иному страшной глубине, чем прежде. Вначале судьба ребенка, как казалось, повторяла мою судьбу, ведь мы, как скалолазы, были связаны одной веревкой. Я со своим чувством вины еще верила в Бога. Но чувство вины – это еще не последняя форма веры: последняя форма веры приходит тогда, когда ты уже не в силах переносить чувство вины, когда эта мука становится столь ужасной, что порождает ненависть. Я тогда оттолкнула от себя все, что могло напомнить мне о Боге, – и крест, и четки, и требник; их вид жег меня, как огонь. И это и есть последняя форма веры. Лишь тогда, когда погаснет даже ненависть к Богу, у человека уже и в самом деле не остается ни капли веры. И вот тут-то как раз и начинается страшное, глумливо-злорадное торжество того, в чьей власти я находилась: я, всегда так испуганно державшаяся за свою душу, что даже не хотела до конца открыться Божественной любви, – я открылась в своем страхе человеку; но не человеку в его сострадании, а человеку в его дерзкой самонадеянности. Я раскрыла перед этой самонадеянностью те глубины своей души, о которых вправе судить один лишь Бог. Церковным таинствам я предпочла науку: я исповедовалась врачу и получила то единственное отпущение, которое может даровать мирская жизнь, – абсолюцию психиатра, в глазах которого нет неискупимых грехов, потому что нет души, способной отречься от Бога. И эта абсолюция дала мне тот ужасный мир, которым сегодня живут тысячи, чья болезнь не что иное, как отреченность от мира Божьего! Ибо даже те, что далее всех отстоят от Бога, связаны с Ним этим «либо-либо», иначе бы они не жили.
С того дня я уже ни во что не верила, даже в того, в чьих руках я была: веру в него у меня отнял врач, разубедив меня в его реальности. Я не испытывала уже и ненависти к Богу, я, напротив, вновь ходила в церковь – это мне тоже посоветовал врач, призывая меня, впрочем, к умеренности. Я не испытывала больше никакой борьбы и никакой печали, я ела, пила и спала. Я не боролась больше ни с какими соблазнами и искушениями, потому что тот, в кого я теперь не верила, с этой поры не обращал на меня никакого внимания, отбросив меня прочь, как жалкого червя или кусок глины. Да и сама я уже не считала себя чем-то б льшим. Ибо чем я могла еще считать себя, ведь ничего больше не осталось – во всей Вселенной не осталось ничего, кроме одной безликой, слепой материи!
Когда тетушка Эдельгарт произнесла эти слова, мне показалось, будто об пол глухо ударилась какая-то тяжелая, бесконечно длинная цепь. Потом стало совсем тихо. Я ничего не видела: Жаннет все еще держала мою голову, прижав ее к груди. Мы молча стояли на коленях. Я почти не сознавала самое себя, но была при этом словно раскрыта до самых неведомых глубин моей души. Сколько продлилось это молчание, я не знаю: ощущение времени мы тоже утратили.
И вдруг – опять этот неестественно ясный голос, звонкий, как кристалл, вырубленный из глухой скалы и покатившийся по камням:
– А потом я вновь увидела свою душу, но уже в аду…
Она говорила отрывисто, тяжело, словно жалуясь, по-прежнему отчетливо, но я уже не понимала ее: я смутно чувствовала, что она говорит о том, чем были заполнены последние дни. Потом до сознания моего дошел обрывок одной из фраз:
– …грех, который не прощается…
И вдруг я почувствовала, как незнакомый священник борется за ее душу, словно в глубинах ее раскаяния еще раз возникла какая-то таинственная опасность.
– Нет, дочь моя, – говорил он спокойно и почти трезво. – Вы нанесли Богу не более тяжкое оскорбление, чем многие и многие другие, будьте смиренны и в признании своей вины! Великой была в вашей жизни лишь Милость – велика всегда лишь Милость. Сам же грех, ваш грех, мал и обычен. Он есть то, что происходит каждый день, он есть страшная сила того, что как раз и лишено силы, – он есть грех мира вообще…
То, что произошло после этого, в сущности, нельзя выразить. Казалось, в комнате остались только наши души, которые участвовали в некой таинственной борьбе. Невиданные и безграничные силы словно оказались в плену в этой маленькой спальне: я видела ослепительный блеск белых и черных крыльев, – я слышала одновременно полет ангелов и демонов. Каждое мгновение казалось неизмеримо значимым, простирающимся во все дали, словно мы на самом деле были и всеми теми, кого не было рядом. Потом мы как бы вновь устремлялись обратно; я видела себя самое, душа к душе с тетушкой Эдельгарт, так близко, что уже почти невозможно было заметить никаких различий, – мне вдруг казалось, будто борьба идет уже за меня. Но в то же время все, что я имела, принадлежало ей. Я стояла на коленях в ослепительном сиянии ангелов. Один из них склонился ко мне и закрыл мне глаза. Я услышала слова:
– Мы не есть нечто единичное, мы есть Любовь…
Все это, должно быть, произошло с быстротою молнии, а может быть, это произошло там, где вообще нет времени, потому что незнакомый священник продолжал с того самого места, на котором остановился:
– И все же, дочь моя, в этом противоречащем и противоборствующем Богу мире никогда и ни одно творение еще не было так любимо, как Творец. Если всю раздробленную любовь человечества слить воедино и отделить в ней любовь к Богу от всякой иной любви, то первая превзошла бы последнюю. Ибо нет ничего, что было бы так непреодолимо и незаглушаемо, как любовь к Богу. Красной нитью проходит она через все племена и народы и через каждую отдельную жизнь. Отринутая и растоптанная, оскорбленная и осмеянная в тысячах и тысячах сердец, она вновь и вновь возгорается в душах и не гаснет ни в одной из них, пока не погаснет жизнь, – будь иначе, Господь не спас бы этот мир. Дочь моя, вы, несмотря ни на что, любили Бога, и вы все еще любите Его, ибо Он любил вас…
В этот момент Жаннет, должно быть, сделала какое-то движение и отпустила мою голову, я увидела тетушку Эдельгарт лежащей на постели – лицо ее было словно освещено факелами и все же оставалось белым как снег, как будто над нею разразился гром Милосердия. Она трижды повторила в каком-то глубоком потрясении:
– Да, да, Он любил меня! Он любил меня до конца!..
Теперь должно было произойти нечто совершенно не выразимое словами, что-то такое, против чего все, что вообще может произойти, – ничто; казалось, эта маленькая бедная душа вот-вот воссияет неземной красотой, бедный, потерянный человек будет облечен в пурпур Небесного Царя. Я готова была броситься на колени перед обнаженной душой тетушки Эдельгарт…
Когда я, поддерживаемая Жаннет, выходила из комнаты, я, как во сне, обратила внимание на то, что дверь была широко открыта. В соседней комнате тоже были открыты все двери. Я вяло удивилась, так как еще находилась под впечатлением увиденного и услышанного. Лишь потом Жаннет рассказала мне, что во время тетушкиной исповеди все двери в квартире бесшумно распахнулись. Джульетта подтвердила ее слова. Но мы ни с кем не отважились говорить об этом…
После этой ночи тетушка Эдельгарт прожила еще двадцать один день – ровно столько, сколько лет она противилась Богу. Она сама воспринимала каждый из этих дней так, словно это был целый год, лишний год, который ей, благодаря милости Божьей, посчастливилось прожить. Она с самого начала приготовилась к гораздо более короткому сроку, хотя доктор, перевязавший ее рану на лбу, подтвердил, что в остальном она не пострадала и болезнь ее не представляет собой никакой опасности.
Тетушка Эдельгарт и в самом деле умерла не от болезни, а именно от воли Божьей. Богу больше незачем было посылать ей болезнь, которая сломила бы ее физически, ибо душа ее теперь так беззаветно предалась Ему, что мгновенно с абсолютной покорностью принимала все, что Он ниспосылал ей. Она не нуждалась ни в каких особенных милостях, и они не были явлены ей; именно это она и считала величайшей милостью, видя в происходящем знак того, что Бог убедился в ее покорности и смирении.
Но главным счастьем ее последних дней было Святое причастие, которое мы ежедневно вместе принимали из рук отца Анжело. Она обычно после этого преображалась – на лице ее как бы оставался отблеск Святого таинства, не гаснувший несколько часов. В остальном же об этих днях трудно рассказывать, так как с нами не происходило ничего, что было бы примечательно для других, но в этом-то и заключалась их благостная красота. Мы были так глубоко связаны друг с другом, что я даже не испытывала скорби о ее смерти.
Она умерла именно в тот день, который сама предсказала, умерла на моих глазах, совершенно безмятежно и всего лишь за несколько секунд. Трудно было даже предположить, что она при этом испытывала хоть какую-то телесную боль. Трудно было и поверить в то, что она умерла; все, кто ее видел, вначале не верили, что она мертва. В своем вечном сне она выглядела бесконечно кроткой и счастливой, казалось, этот лик возвещает блаженство вечной жизни в Любви Божьей. Она была так прекрасна, что мы не смогли отказать себе в желании снять с нее посмертную маску. Позже мы с Жаннет часто дарили друзьям и знакомым изготовленное по этой маске посмертное изображение тетушки. Как мы потом не раз слышали, для многих оно стало утешением перед смертью…
Сразу же после тетушкиной кончины пришло известие о том, что мой опекун благополучно достиг немецкого порта. Я сообщила ему о своем сиротстве и вскоре получила от него необычайно сердечное письмо, в котором между прочим говорилось, что его дом, дом близкого друга моего отца, отныне должен стать и моим домом. Что сам он, к сожалению, сейчас пока никак не может покинуть Германию и просит меня незамедлительно отправиться к нему.
Вначале я не соглашалась с таким переустройством моей жизни, так как чувствовала себя неразрывно связанной с Вечным городом, и дальнейшая судьба моя виделась мне в стенах монастыря на виа деи Луккези. Однако мои шестнадцать лет не позволяли мне пока что принять послушничество, и, когда я высказала отцу Анжело свое желание дождаться положенного срока в Риме, он с улыбкой ответил:
– Рим – всюду.
Я знала, что он хотел сказать, и все же мне не сразу удалось совладать с болью огорчения. А он между тем ласково продолжал, утешая меня:
– Несите же этот лик, горящий в вашей душе, в мир, покажите ему, как дочь Вечного города, лик вашего Царя!..
Отъезд мой состоялся вскоре после этого разговора, так как мой опекун из Германии позаботился через своих доверенных лиц обо всем, что связано было с нашим имуществом и другими моими делами.
В последний день моего пребывания в Риме, вечером, перед тем как сесть в ночной поезд и отправиться на север, я вместе с Жаннет и отцом Анжело поехала в собор Святого Петра. Мы прошли по уже погрузившемуся в сумерки среднему нефу к могиле апостола; там, рядом с папским алтарем, с которого на меня однажды упал первый луч евхаристической любви к Спасителю, мы опустились на колени и соединили наши души в молитве.
Спустя некоторое время я поднялась и одна приблизилась к тому месту, где я тогда, в Чистый четверг, бросилась наземь перед мощами святой Вероники. Я встала коленями на голые каменные плиты; собор держал меня в своих незримых объятиях, огромный, как мир, в который я должна была отправиться; и куда бы ни повел меня мой путь – нигде на земле не будет такого места, которого бы не вместила в себя эта исполинская церковь!
Я поприветствовала свою святую и, молитвенно сложив руки, протянула их вверх, к парившей в мистическом мраке вечернего купола колоннаде:
– Запечатлейся глубже, лик Царя моего! Не я, но Ты должен жить в моей душе, в моем сердце, в моих глазах, на моих устах, не я, но Ты всегда, до конца дней моих, только Ты!
Потом я склонилась к полу и поцеловала его; я поцеловала не камни – я поцеловала священное сердце мира, я поцеловала то место, в котором соприкасаются небо и земля, – Рим Иисуса Христа, непреодолимый и поистине Вечный Рим!..