Лондонское королевское общество отказалось печатать сообщение Б. Франклина. Впрочем, его знакомый, один из членов этого авторитетного ученого собрания, в конце 1751 года издал его письма в частной типографии, и они стали, таким образом, известны в научных кругах Европы. Первая же экспериментальная проверка идей Б. Франклина, осуществленная в мае 1752 года французским физиком Т. Далибаром (да простится неизбежный здесь каламбур), с блеском и треском подтвердила их правоту: железный шест в сорок футов вышины дал в Марли, под Версалем, во время случившейся там сильной грозы изумительно яркие и крупные искры. А немного погодя и сам Б. Франклин добился успеха, запустив во время грозы воздушный змей с прикрепленным к нему металлическим острием (это отступление от своих же рекомендаций было вызвано тем, что Б. Франклин жил в местности низменной, и будка, им описанная, была бы неэффективна; между тем Т. Далибар проводил свой опыт в точном соответствии с описанием Б. Франклина). Тогда же Б. Франклин сконструировал первый громоотвод. Спустя столетие Александр Гумбольдт так оценивал открытия Б. Франклина: «…с этого периода электрические процессы переходят из области спекулятивной физики в область мировоззрения, из тесноты кабинетов на просторы природы».
Ломоносов и Рихман очень скоро узнали об опытах Т. Далибара и Б. Франклина. Новые данные необходимо было соотнести с направлением собственных исследований. Рихман соорудил у себя на дому модернизированный вариант незаземленной установки Франклина (или «громовой машины», как удачно назвал ее Ломоносов). Уже 21 июля 1752 года в газете «Санктпетербургские ведомости» появилась заметка, в которой рассказывалось и о самой машине и о том, для чего она была сделана Рихманом: «Из середины дна бутылочного выбил он иверень (т. е. кусок. — Е. Л. ) и сквозь бутылку продел железный прут длиною от 5 до 6 футов, толщиною в один палец, тупым концом и заткнул горло ее коркою. После велел он из верхушки кровли вынуть черепицу и пропустил туда прут, так что он от 4 до 5 футов высунулся, а дно бутылки лежало на кирпичах. К концу прута, который под кровлею из-под дна бутылочного высунулся, укрепил он железную проволоку и вел ее до среднего апартамента все с такою осторожностию, чтобы проволока не коснулась никакого тела, производящего электрическую силу. Наконец, к крайнему концу проволоки приложил он железную линейку, так что она перпендикулярно вниз висела, и к верхнему концу линейки привязал шелковую нить, которая с линейкою параллельно, а с широчайшею стороною линейки в одной плоскости висела…»
Отсюда явствует, что «громовая машина» Рихмана была снабжена простейшим электрометром его же системы. Далее в заметке сообщалось, что Рихман ежедневно с самого начала июля следил за тем, «отскочит ли нить от линейки и произведет ли потому какую электрическую силу, токмо не приметил ни малейшей перемены в нити. Чего ради с великою нетерпеливостию ожидал грому, который 18 июля в полдень и случился. Гром, по-видимому, был не близко от строения, однако ж он после первого удара тотчас приметил, что шелковая нить от линейки тотчас отскочила, а материя с шумом из конца линейки в светлые искры рассыпалась и при каждом осязании причиняла ту же чувствительность, какую обыкновенно производят электрические искры…» Подчеркнув, что «не надобно к тому опыту ни электрической машины, ни электризованного тела» и что «гром совершенно служит вместо электрической машины», газета подводила следующий итог: «Итак, совершенно доказано, что электрическая материя одинакова с громовою матернею, и те раскаиваться станут, которые преждевременными маловероятными основаниями доказывать хотят, что обе материи различны».
Сам Рихман об итогах опыта доложил коллегам в Академии месяц спустя в других, менее патетических выражениях: «18 июля, после полудня, когда слышны были раскаты грома, я наблюдал то, что до той поры тщетно ждал, не только отталкивание нити от линейки, но и электрический огонь, с шипением вырывавшийся из конца железной линейки; из проволоки также извлекались с треском электрические искры при прикосновении к ней, где бы ее ни касались, — не иначе, как бывает это при искусственной электризации проволоки посредством электрической машины». Рихман высказал весьма плодотворные мысли о том, что вследствие идентичности атмосферного и лабораторного электричества молнию в принципе можно изучать в физическом кабинете и что существует неразрывная связь между электрическими и магнитными явлениями, что наэлектризованные тела окружены электрическими полями.
В поэме «Письмо о пользе Стекла» (обстоятельный разговор о которой все еще впереди) Ломоносов по свежим следам (поэма писалась в конце 1752 года) воспел опыты Далибара, Франклина и своего друга Рихмана:
Внезапно чудный слух по всем странам течет,
Что от громовых стрел опасности уж нет!
Что та же сила туч гремящих мрак наводит,
Котора от Стекла движением исходит,
Что, зная правила, изысканны Стеклом,
Мы можем отвратить от храмин наших гром.
Единство оных сил доказано стократно.
Мы лета ныне ждем приятного обратно:
Тогда о истине Стекло уверит нас,
Ужасный будет ли безбеден грома глас?
Европа ныне в то всю мысль свою вперила
И махины уже пристойны учредила.
Ломоносов и сам к тому времени проводил исследования по изучению атмосферного электричества. В одном из отчетов о проделанной работе он писал: «В 1752 году… в физике: 1) чинил электрические воздушные наблюдения с немалою опасностию…» Но к концу года, надо полагать, они с Рихманом решили объединить свои усилия, о чем, собственно, и свидетельствует косвенным образом строчка из поэмы: «Мы лета ныне ждем приятного обратно».
Именно лето 1753 года стало кульминационной точкой и совместных их исследований, ж личной их дружбы. Как и положено настоящему поэту, Ломоносов был пророком. Вопрос, заданный им в «Письме о пользе Стекла»: «Ужасный будет ли безбеден грома глас?» — оказался роковым.
Впрочем, обо всем по порядку.
2
«Электрические воздушные наблюдения» в 1752 году Ломоносов проводил в основном у себя на дому и в Химической лаборатории, где была установлена «громовая машина», подобная той, которую имел Рихман. А в 1753 году он устанавливает еще одну — в Усть-Рудице. Хотя строительство фабрики только началось, и, как мы помним, «приятное лето» 1753 года было для него весьма и весьма жарким не столько даже с метеорологической, сколько с практической точки зрения, тем не менее Ломоносов, презрев деловую свою загруженность, не упускал и в Усть-Рудице случая наблюдать грозовые явления.
Ломоносов и Рихман обменивались сообщениями о ходе проводимых ими опытов. В публичном акте Академии, намеченном к проведению в сентябре 1753 года, они должны были вместе докладывать о новейших достижениях физики в области электричества, «Оный акт, — сообщал Ломоносов в письме к И. И. Шувалову от 31 мая, — буду я отправлять с г. профессором Рихманом: он будет предлагать опыты свои, а я — теорию и пользу, от оной происходящую, к чему уже я приуготовляюсь».
В том же письме Ломоносов рассказал о некоторых своих наблюдениях: «…приметил я у своей громовой машины 25 числа сего апреля, что без грому и молнии, чтобы слышать или видеть можно было, нитка от железного прута отходила и за рукою гонялась; а в 28 число того же месяца, при прохождении дождевого облака, без всякого чувствительного грому и молнии происходили от громовой машины сильные удары с ясными искрами и с треском, издалека слышным, что еще нигде не примечено и с моею данною теориею о теплоте и с нынешнею о электрической силе весьма согласно и мне к будущему публичному акту весьма прилично».
12 июля 1753 года в Усть-Рудице Ломоносов наблюдал за атмосферой уже во время грозы. Причем характерная деталь: не имея под рукой металлической проволоки, в опыте с «громовой машиной» он использовал па этот раз… «прилучившийся топор» (стройка в Усть-Рудице шла полным ходом). Для сравнения заметим, что Франклин, экспериментируя с воздушным змеем, тоже применял «подручное средство» — обычный дверной ключ. Наука об электричестве была еще молода, не избалована ассигнованиями на эксперименты и, возможно, поэтому так гениально непосредственна и сметлива в добывании истины, а заодно — так эмоциональна и живописна в выражениях, о чем отчасти свидетельствует ломоносовское описание его усть-рудицкого опыта: «Первое: выскакивали искры с треском беспрерывно, как некоторая текущая материя из самых углов, в расстоянии неполного дюйма, когда, топор приводя, рукою держал за железо. Но когда, к нему не прикасался, тогда конический шипящий огонь на два дюйма и больше к оному простирался. Второе: в сем состоянии внезапно из всех углов неравных бревен, бок окна составляющих (дом-то усть-рудицкий еще не достроен. — Е. Л. ), шипящие конические сияния выскочили и к самому аршину достигли и почти вместе у него соединились. Продолжение времени их не было больше одной секунды; ибо великим блеском, с громом почти соединенным, все, как бы угаснув, кончилось».
Как видим, первые шаги молодой науки вдобавок ко всему были в большой степени еще и небезопасны, и приведенные выше слова Ломоносова о том, что он «чинил электрические воздушные наблюдения с немалою опасностию», не были преувеличением.
Между тем наступил роковой день 26 июля 1753 года. Ломоносов и Рихман, как обычно, явились в Академию к десяти часам утра, то есть к тому времени, когда по обыкновению начиналось заседание Академического собрания. Вместе с другими профессорами они слушали сообщения по вопросам, входившим в повестку, и, кроме того, обсуждали детали будущего совместного выступления на публичном акте. Ближе к полудню Рихман заметил в окно приближение большой грозовой тучи. Вместе с Ломоносовым они попросили разрешения покинуть собрание и заторопились по домам к своим установкам. Рихман при этом захватил с собою «грыдыровального мастера» Ивана Соколова.
Ломоносов жил совсем рядом с Академией и пришел домой быстрее. Он сразу же направился к «громовой машине» осмотреть ее перед опытом, а Елизавета Андреевна тут же стала распоряжаться насчет обеда. Рихман жил значительно дальше и добирался до дома дольше. Пошел второй час пополудни.
О том, что произошло в эту пору в доме Рихмана, спустя неделю поведали «Санктпетербургские ведомости»: «Когда г. профессор, посмотревши на указателя электрического, рассудил, что гром еще далеко отстоит, то уверил он грыдыровального мастера Соколова, что теперь нет еще никакой опасности, однако когда подойдет очень близко, то-де может быть опасность. Вскоре после того, как г. профессор, отстоя на фут от железного прута, смотрел на указателя электрического, увидел помянутый Соколов, что из прута, без всякого прикосновения, вышел бледно-синеватый огненный клуб, с кулак величиною, шел прямо ко лбу г. профессора, который в самое то время, не издав ни малого голосу, упал назад на стоящий позади его у стены сундук. В самый же тот момент последовал такой удар, будто бы из малой пушки выпалено было, отчего и оный грыдыровалный мастер упал на земль и почувствовал на спине у себя некоторые удары, о которых после усмотрено, что оные произошли от изорванной проволоки, которая у него на кафтане с плеч до фалд оставила знатные горелые полосы».
Сам Ломоносов об этом трагическом событии сразу же написал И. И. Шувалову. Его письмо прекрасно характеризует в нем и ученого и человека. В «Путешествии из Москвы в Петербург» Пушкин заметил: «…Ломоносов был добродушен. Как хорошо его письмо о семействе несчастного Рихмана!» Оно стоит того, чтобы привести его целиком:
«Милостивый государь Иван Иванович!
Что я ныне к вашему превосходительству пишу, за чудо почитайте, для того что мертвые не пишут. Я не знаю еще или по последней мере сомневаюсь, жив ли я или мертв. Я вижу, что г. профессора Рихмана громом убило в тех же точно обстоятельствах, в которых я был в то же самое время. Сего июля в 26 число, в первом часу пополудни, поднялась громовая туча от норда. Гром был нарочито силен, дождя ни капли. Выставленную громовую машину посмотрев, не видел я ни малого признаку электрической силы. Однако, пока кушанье на стол ставили, дождался я нарочитых электрических из проволоки искор, и к тому пришла моя жена и другие, и как я, так и оне беспрестанно до проволоки и до привешенного прута дотыкались, затем что я хотел иметь свидетелей разных цветов огня, против которых покойный профессор Рихман со мною споривал. Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я руку держал у железа, и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шел. Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти простынут, а притом и электрическая сила почти перестала. Только я за столом посидел несколько минут, внезапно дверь отворил человек покойного Рихмана, весь в слезах и в страхе запыхавшись. Я думал, что его кто-нибудь на дороге бил, когда он ко мне был посылан. Он чуть выговорил: «Профессора громом зашибло». В самой возможной страсти, как сил было много, приехав увидел, что он лежит бездыханен. Бедная вдова и ее мать таковы же, как он, бледны. Мне и минувшая в близости моя смерть, и его бледное тело, и бывшее с ним наше согласие и дружба, и плач его жены, детей и дому столь были чувствительны, что я великому множеству сошедшегося народа не мог ни на что дать слова или ответа, смотря на того лице, с которым я за час сидел в Конференции и рассуждал о нашем будущем публичном акте. Первый удар от привешенной линей с ниткою пришел ему в голову, где красно-вишневое пятно видно на лбу, а вышла из него громовая электрическая сила из ног в доски. Нога и пальцы сини, и башмак разодран, а не прожжен. Мы старались движение крови в нем возобновить, затем что он еще был тепл, однако голова его повреждена, и больше нет надежды. Итак, он плачевным опытом уверил, что электрическую громовую силу отвратить можно, однако на шест с железом, который должен стоять на пустом месте, в которое бы гром бил сколько хочет. Между тем умер г. Рихман прекрасною смертию, исполняя по своей профессии должность. Память его никогда не умолкнет, по бедная его вдова, теща, сын пяти лет, который добрую показывал надежду, и две дочери, одна двух лет, другая около полугода, как об нем, так и о своем крайнем несчастий плачут. Того ради, ваше превосходительство, как истинный наук любитель и покровитель, будьте им милостивый помощник, чтобы бедная вдова лучшего профессора до смерти своей пропитание имела и сына своего, маленького Рихмана, могла воспитать, чтобы он такой же был наук любитель, как его отец. Ему жалованья было 860 руб. Милостивый государь! исходатайствуй бедной вдове его или детям до смерти. За такое благодеяние Господь Бог вас наградит, и я буду больше почитать, нежели за свое. Между тем, чтобы сей случай не был протолкован противу приращения наук, всепокорнейше прошу миловать науки и
вашего превосходительства
всепокорнейшего слугу в слезах
Михайла Ломоносова.
Санктпетербург
26 июля 1753 года».
Но в этом письме обезоруживает не только подчеркнутое Пушкиным добродушие Ломоносова, не только его трогательная «податливость к сиротам», которую, как мы помним, односельчане отмечали и у его отца. Здесь интересно не только вполне понятное и вполне обоснованное его опасение, что трагический конец Рихмаиа недоброжелателями русского просвещения может быть «протолкован противу приращения наук». Поразительно в этом искреннем человеческом документе еще и то, что, несмотря на всеобщее потрясение и горе (зрелище двух несчастных женщин, плач детей, «великое множество сошедшегося народа»), несмотря на собственную печаль о погибшем, несмотря на леденящую мысль о том, что и он сам бы мог разделить его участь, несмотря на всю эту обстановку, казалось бы, никак не располагающую к подведению итогов научного эксперимента, сознание Ломоносова как бы помимо его воли отмечает детали события, имеющие самое непосредственное и важное касательство к существу и задачам этого эксперимента: «красно-вишневое пятно видно на лбу», «вышла электрическая сила из ног в доски», «башмак разодран, а не прожжен», «электрическую силу отвратить можно»: «шест с железом должен стоять на пустом месте». Ломоносовская мысль не знала покоя!
При всем том она была удивительно цельна внутри себя. Это только для удобства истолкования приходится иногда вычленять в ней отдельно — собственно научный и непосредственно этический аспекты, как и было сделано в только что приведенном случае. В действительности же и забота о том, чтобы «сей случай не был протолкован противу приращения наук», и хлопоты о дальнейшей судьбе вдовы и детей Рихмана, — все это развитие единого содержания ломоносовской мысли, в которой познавательное и гуманное начала неразрывны. Ломоносов с одинаковой страстью боролся за назначение пожизненной пенсии вдове и за проведение публичного академического акта по намеченной теме, несмотря ни на какие препятствия.
Препятствия же возникли сразу. И сразу по обоим пунктам.
Ну, во-первых, начались проволочки с пенсией. Шумахер даже в этом, казалось бы, таком очевидном, таком христианском деле занял резко враждебную позицию, поскольку инициатива исходила от Ломоносова. Время шло, а о бедной вдове в Академической канцелярии и думать забыли. Больше того: у нее вычли из жалованья мужа даже за тот трагический день 26 июля, несмотря на то, что Рихман в течение первой половины его не только был жив, но и присутствовал в Академическом собрании. По истечении первого месяца после похорон друга и коллеги Ломоносов обращается с новым письмом, теперь уже к вице-канцлеру М. И. Воронцову:
«Сиятельнейший граф,
милостивый государь Михайло Ларионович!
Ваше сиятельство, милостивого государя нижайшим прошением утруждать принимаю смелость ради слез бедной вдовы покойного профессора Рихмана. Оставшись с тремя малыми детьми, не видит еще признаку той надежды о показании милости, которую все прежде ее бывшие профессорские вдовы имели, получая за целый год мужей своих жалованье. Вдова профессора Винсгейма, которая ныне за профессором Штрубом, осталась от первого мужа небедна и детей не имела, однако не токмо тысячу рублев мужнее жалованье по смерти его получила, но сверх того и на похороны сто рублев. А у Рихмановой и за тот день жалованье вычтено, в который он скончался, несмотря на то, что он поутру того же дни был в Собрании. Он потерял свою жизнь, отправляя положенную на него должность в службе е. в., то кажется, что его сирот больше наградить должно. Ваше сиятельство как истинный о благополучии наук рачитель великое милосердие с бедными учините, ежели его сиятельство, милостивого государя графа Кирила Григорьевича к показанию ей милости преклонить изволите. Между тем, поздравляя вас с пресветлым праздником тезоименитства всемилостивейший государыни, с беспрестанным высокопочитанием пребываю
вашего сиятельства
всепокорнейший и усерднейший слуга
Михайло Ломоносов
Из Санктпетербурга
Августа 30 дня 1753 года ».
М. И. Воронцов помог лишь отчасти: 16 сентября Академическая канцелярия определила выдать вдове единовременно сто рублей, а затем, в два срока, выплатить ей годовое жалованье умершего мужа (860 р.). Что же касается пожизненной пенсии, на которой настаивал Ломоносов, то в ней вдове было напрочь отказано «за неимением таких примеров». При этом Академическая канцелярия во главе с Шумахером не дала себе труда задуматься над тем, что и «таких примеров», какой показал Рихман, пожертвовав жизнью ради науки, тоже ведь не имелось за все без малого тридцатилетнее существование Петербургской Академии.
Что же касается тревожных предчувствий Ломоносова относительно того, что трагический конец Рихмана может вызвать опасные последствия для наук, в частности, повлиять на проведение публичного акта в Академии (к которому он продолжал готовиться), то и они имели под собою более чем достаточно оснований. Общество было взбудоражено и торжествовало в своем суеверном страхе. Убеждение большинства в том, что человек, который вторгается в сферы, подлежащие компетенции Бога, неизбежно должен быть наказан свыше, получило патриархально-этическое, летописно-спокойное выражение в «Записках» одного из тогдашних вельмож генерала В. А. Нащокина: «Июля 26 убило громом в Санкпетербурге профессора Рихмана, который машиною старался о удержании грома и молнии, дабы от идущего грома людей спасти; но с ним прежде всего случилось при той самой сделанной машине». Даже среди ломоносовских доброжелателей из высшей знати случай с Рихманом «был протолковал противу приращения наук». Так, брат вице-канцлера граф Роман Илларионович Воронцов (отец княгини Е. Р. Дашковой), относившийся к Ломоносову покровительственно, не одобрял предпринятое им с Рихманом «дерзкое испытание природы», не понимал ломоносовского интереса к атмосферному электричеству и вообще, как писал о нем вице-президент Адмиралтейской коллегии граф И. Г. Чернышев в письме к И. И. Шувалову, «ненавидел электрическую машину и прежде, когда мы еще не знали, что она смертоносна».
Учитывая эти настроения в верхах, Шумахер 5 августа сделал представление К. Г. Разумовскому о необходимости отменить публичный акт, назначенный на 5 сентября. Мотивировать свою позицию в данном случае было легче легкого: смерть Рихмана, по его мнению, снимала вопрос о диспуте по электричеству и потому, что показывала неясность, нерешенность проблемы с научной точки зрения (следовательно, преждевременность ее вынесения на публику), и еще потому, что лишала главного докладчика, Ломоносова, его оппонента (следовательно, и с организационной точки зрения акт был не подготовлен). Разумовский согласился с Шумахером и отменил торжественный акт.
Ломоносов — в который раз! — не смирился с волей «высокого начальства». 18 августа он пишет Шумахеру письмо, в котором возражает по самому основному пункту: «Вашему высокородию известно, что моя речь может представлять нечто большее, чем ответ на чью-либо другую, почему она довольно хорошо подойдет в качестве главной речи; на это может воспоследовать короткий ответ какого-либо академика, который может вместе с тем предложить и напечатайте его. Господин профессор Гришов как секретарь Конференции будет, по моему мнению, для сего наиболее подходящим».
Профессор астрономии и с 1751-го по 1754 год конференц-секретарь Академии Августин-Нафанаил Гришов (1726—1760), которого Ломоносов предложил своим оппонентом, был приятелем Шумахера. Это необходимо иметь в виду, читая шумахерский ответ, написанный сразу же по получении ломоносовского письма: «В настоящую минуту имею честь высказать мое мнение в ответ на ваше письмо. Разумно, чтобы статья вашего высокородия была главною… Только об этом надобно решить в Конференции. Я также опасаюсь, чтобы г. профессор Гришов не уклонился от этого за краткостью времени или, Бог знает, по каким причинам. Не угодно ли будет вашему высокородию переговорить с ним об этом до Конференции, чтобы расположить его к тому. Его сиятельству г. президенту это будет очень приятно, а я со своей стороны ничего не имею против этого возразить». Другими словами, Шумахер предлагал Ломоносову вести дальнейшие переговоры о публичном акте на его, Шумахера, условиях: это хорошо, что вы сами выбрали оппонентом А.-Н. Гришова, но как человек сторонний рекомендую вам переговорить с ним загодя (кто знает, что ему может прийти в голову, вдруг откажется); президенту я доложу, и, надо думать, ему ваше предложение придется по вкусу; сам я не намерен чинить вам никаких препятствий. И ни слова о том, что президенту уже отослано предложение об отмене торжественного собрания, что президентский ответ (скорее всего согласный с мнением Шумахера) ожидается в Петербурге со дня на день, что А.-Н. Гришов посвящен во все детали, покуда неизвестные Ломоносову.
Впрочем, пять дней спустя и Ломоносов знал о том, что затеял Шумахер у него за спиной. Уже 23 августа он сообщил И. И. Шувалову об интригах своего врага: «Публичное действие после Рихмановой смерти обещал неоднократно произвести в дело и часто ко мне присылал о поспешении, а как я ныне читал, то он сказал, что из Москвы не имеет известия, будет ли актус. Между тем слышал я от профессора Гришова, которому он сказал, что актус будет отложен».
Выяснив истинное положение дел с публичным актом, Ломоносов не ограничился обычными в подобных случаях просьбами о помощи к И. И. Шувалову, Он дважды обращается с прошениями уже непосредственно к К. Г. Разумовскому, доказывая необходимость проведения намеченного как с моральной (почтить память покойного), так и с научно-государственной точек зрения (в условиях, когда вся Европа занялась атмосферным электричеством, русская наука не должна опоздать: ведь ее престиж — это в определенном смысле престиж России вообще). Ломоносов даже предлагает новую дату проведения торжественного собрания Академии наук — 25 ноября, день восшествия Елизаветы на престол.
Однако и Шумахер со своей стороны делает все, чтобы похоронить ломоносовскую идею. Он согласен даже, раз уж Ломоносов так жаждет познакомить научную общественность со своими опытами и открытиями, опубликовать готовую ломоносовскую речь в виде статьи в «Комментариях» Академии. 7 октября, посылая И. И. Шувалову копию своей речи, Ломоносов объясняет, почему он не пойдет на это: «Переписанную речь мою к вашему превосходительству переслать принимая смелость, еще вас, милостивого государя, прошу, чтобы о произведении оной к 25-му ноября постараться, ибо мне дают наветки, что ее в „Комментарии“ напечатать, однако я тем отнюд не могу быть доволен и за прямой отказ почесть должен. Она таким образом сочинена, чтобы говорить в Собрании и после особливого случая. В других обстоятельствах должен я буду много переменить и выкинуть, что мне много труда стоит. Сверх того с „Комментариями“ выйдет она весьма поздно».
Воля Ломоносова вновь превозмогла все преграды: 11 октября К. Г. Разумовский отменил свое прежнее распоряжение и предписал Шумахеру перенести публичное заседание Академии на 25 ноября, «дабы г. Ломоносов с новыми своими изобретениями между учеными в Европе людьми не упоздал, и чрез то труд бы его в учиненных до сего времени электрических опытах не пропал». В тот же день А.-Н. Гришов был утвержден официальным оппонентом Ломоносова.
Сразу же после этого президентского распоряжения Ломоносов (впрочем, еще не зная о нем) начал читать свою речь в Академическом собрании на предмет ее обсуждения. 18 октября чтение было закончено, и тогда же в Академическую канцелярию пришел ордер К. Г. Разумовского о проведении публичного акта 25 ноября. Теперь, по существу, Шумахер лишался возможности основательно содействовать провалу ломоносовской речи. В ход была пущена «малая артиллерия»: оставалась еще надежда повлиять на итоги обсуждения. Если отзыв ученых о ломоносовской речи будет отрицательным, то публичный акт не состоится даже вопреки президентскому ордеру. 26 октября обсуждение состоялось, но дальше отдельных «сумнительств», высказанных в письменных рецензиях профессоров А.-Н. Гришова. И.-А. Брауна и Н. И. Попова, дело не пошло. И хотя речь Ломоносова не была утверждена в этот день окончательно, стало ясно, что в целом она, даже при самом пристрастном и придирчивом прослушивании или прочтении, может быть произнесена в публичном акте.
Готовясь к ответу на замечания рецензентов, Ломоносов не мог преодолеть все возраставшего гнева на Шумахера. 1 ноября он писал И. И. Шувалову: «Что я письмами вашего превосходительства ныне не оставлен, сие служит мне к великому утешению в нынешних обстоятельствах. Советник Шумахер, пренебрегая то, что он от его сиятельства г. президента присланным ордером о произведении публичного акта изобличен был в своих неправедных поступках в рассуждении моей речи, употребил еще все коварные свои происки для ее остановки. Правда, что он всегда был высоких наук, а следовательно, и мой ненавистник и всех профессоров гонитель и коварный и злохитростный приводчик в несогласие и враждование, однако ныне стал еще вдвое, имея двойные интересы, то есть прегордого невежду, высокомысленного фарисея, зятя своего Тауберта. Все ныне упражняющиеся в науках говорят: не дай бог, чтобы Академия досталась Тауберту в приданое за дочерью Шумахеровой. Обоих равна зависть и ненависть к ученым, которая от того происходит, что оба не науками, но чужих рук искусством, а особливо профессорским попранием подняться ищут и ныне профессоров одного на другого подущать и их несогласием пользоваться стараются. Я о всем писал к его сиятельству г. президенту нарочито пространно и всепокорнейше просил, чтобы сделать конец двадцатилетнему бедному Академии состоянию и избавить от приближающегося конечного разорения». Ломоносов доказывал необходимость передачи всех дел, касающихся науки, из рук Канцелярии в ведение Академического собрания. Это тем более необходимо было, что Шумахер готовил себе замену в лице своего зятя «Ивана Ивановича» (Иоганна-Каспара) Тауберта. Ломоносов с нетерпением ожидал, как отнесется президент к его предложениям.
Все это необходимо иметь в виду, чтобы представить себе, в каких условиях проходило обсуждение ломоносовского ответа рецензентам и уточнение организационных вопросов, касающихся заседания 25 ноября. Дебаты в Академическом собрании состоялись 1, 3, 11, 16 и 19 ноября. Ломоносов всерьез опасался, что говорение о подробностях торжественного заседания может затянуться. До намеченного срока оставалось всего три недели, а дебатам, которыми руководил Шумахер, еще не предвиделось конца. Ломоносов пребывал на пределе своего терпения. И вот 4 ноября он не выдержал и дал наконец выход своим чувствам. Не в силах бороться с искушением протеста и вызова академическим рутинерам во главе с Шумахером он, как в молодые годы, резко и недвусмысленно заявил о своей оценке происходящего. Когда архивариус Иван Стафенгаген подал протокол последнего заседания Академического собрания на подпись Ломоносову, тот, взглянув на список академиков в конце протокола и увидев свою фамилию после Тауберта, совершил поступок, о котором помянутый архивариус подал рапорт в Канцелярию, а именно — «свое имя из вышеписаного числа вычернил и приписал тут резоны свои, для чего он то сделал, и имя свое подписал на самом верху выше всех».
Так же, как во время его первых столкновений с Шумахером после возвращения из Германии, 4 ноября 1753 года вопрос для Ломоносова стоял предельно естественно, благородно и просто: именно потому, что погиб коллега, самой смертью своею способствовавший приближению к научной истине, ученое сообщество должно было и в уважение к его памяти, и во имя истины провести публичный акт.