— Приноравливать к кому вздумал! Сам на себя петлю надевает! В придачу еще вчера вечером…
— Я перебью тебя, любезный, — сказал Бирон голосом сожаления и качая головой, — признаться, меня вчерашняя маскерадная история огорчила за тебя. Ох, ох, бедный! идти с Волкова поля пешком, в жестокий мороз…
— Обо мне не извольте беспокоиться. Мое тело и душа готовы за вас в пеклу. Для вас, если б нужно было, я вырвал бы своими руками всех мертвецов на кладбище и зарыл бы живых столько же. Мы было устроили так хорошо, да испортила какая-то маска, пробравшаяся вслед за нами… шепнула что-то хозяину и все вывернула с изнанки налицо. К тому ж и ваш братец порыцарствовал некстати…
— Брать под арест! Хоть для виду надо же удовлетворить Волынского, который считает себя обиженным. Любопытно, однако ж, знать, кто эта секретная особа, которой известны ваши тайны… (призадумавшись) это нехорошо, это что-то неловко!
— О! я отыщу этого секретника во что ни станет и… бог свидетель, вымещу на бездельнике мое ночное путешествие и ваше беспокойство, которое стоит, чтобы ему тянуть жилы клещами. Но это пустячки при наших успехах! Кстати, Волынской и вчера проговорился насчет государыни. Он пил с насмешкою за ее здравие, припевая ей память вечную.
— И то будет иметь важную цену в глазах больной государыни.
— Посылал вас… (Липман, усмехаясь, потирал себе руки).
— К черту?.. это не новое! Посмотрим, кто первый попадется в его когти. Все прекрасно, бесподобно, мой усердный друг!
— Теперь позвольте о двух милостях.
— Заранее даю слово выполнить твои желания.
— Вы имеете важного соперника, я не без них. Лукавый Зуда работает против нас сколько может. Преданная нам барская барыня у него на замечании и с часу на час ожидает себе гибели. Надо спасти ее, хотя назло ее господину.
— Я уж придумал их. Кульковскому ищут невесту из простых…
— Чего ж лучше для него этой шлюхи!.. Сама государыня будет просить отдать ее за своего пятидесятилетнего пажа.
— И Волынской не посмеет отказать. Только надо как можно скорей, ваша светлость!
— Первое мое дело во дворце будет об этом.
— Сын ее, — если позволите доложить… ге, ге, хотя и глупенек, но усердно служит нам; сейчас только еще сыграл исправно роль Языка…
— За привод людей к празднику ему обещано офицерство.
— Можешь именем моим поздравить его офицером.
— Доклад мой кончен, и я спешу к работе. В приемной зале толпа давно ожидает появления своего солнца, чтобы ему поклониться.
— Пускай ждут! Эту челядь надо проучивать, а то как раз забудутся… Поболее блеска и шуму для дураков и потяжеле ярмо для умных, и все пойдет хорошо. Пошли мне Кульковского: я хочу с ним позабавиться да распорядиться насчет его свадьбы.
Липман вышел; на место его вошел Кульковский.
— Я лишаюсь лицезрения вашей светлости, которым несколько лет питался, как манною небесною, — отвечал пятидесятилетний паж, подходя к руке герцога.
— О, о! зачем это?.. (Он слегка отдернул было руку, но тот успел уловить ее своими устами.) Поверь, я не оставлю тебя и на новом твоем месте. А чтобы на первых порах доказать мои милости, вот что я для тебя делаю, — только, пожалуйста, не мучь меня своею благодарностию! Слышишь?..
Кульковский согнулся, сколько позволяла ему толщина его, чтобы внимать в раболепном восторге о новых милостях своего протектора.
— Государыне твоей известно, что ты опоганил себя целованием папских туфлей. За то не миновать бы тебе ловить куниц, хе, хе, хе; но мне стало жаль тебя. Где ему? подумал я: он своим толстым брюхом избороздит всю Сибирь, пока поймает хоть одну мышь, издохнет, запыхавшись! Дело повернули мы так, что ты при дворе в новой должности. Но (Бирон погрозился пальцем) молодой пажишка шалун, плут большой! (Кульковский отвесил глубокий поклон.) хе, хе, хе!.. и государыня боится за своих гоф-девиц. Она хочет непременно женить тебя… ты это слышал?
— Из собственных уст ее величества.
— Я сыскал тебе невесту… ну, нельзя сказать, чтобы молодая, знатная и красивая… но за то мой выбор!
— Прикажите мне жениться хоть на козе, так я почту вашу волю священною.
— На козе, ха, ха, ха! это должно быть презабавно! Надо это поиспытать над кем-нибудь!.. Ха, ха, ха! твоя выдумка меня потешила.
— Блажен, стократ блажен я, что мог доставлять вашей светлости хоть миг удовольствия.
— Исполнение этой гениальной мысли побережем, однако ж, для другого. Тебе ж избрал я в сожительницы барскую барыню Волынского, фамилию, черт побери! не припомню.
— Барскую… — мог только сказать смущенный Кульковский.
— Да, да, ее и в приданое мои милости и прощение твоей государыни за старые твои грехи. Что?.. Чай, при этом слове зашевелились из гробов родоначальники твои, литовские или татарские князья?.. Чай, развернули пред твои вельможные очи свои заплесневелые пергаменты?.. Не ломайся же, дурачина, пока предлагают такой клад с завидной придачей, а то велят взять и без нее.
Вошел дежурный паж и доложил о приезде вице-канцлера Остермана. Приказали просить.
— Ну?..
От этого вопроса пахнуло на сердце бедного Кульковского холодом Сибири.
— Скорей подбери все с ковра! — вскричал герцог, и потомок литовских или татарских князей, пыхтя и едва не ползая на четвереньках, бросился подбирать клочки алансоновых манжет, брошенных счастливым выходцем. Этот пинком ноги помог еще ему исполнить скорее заданную тему.
Глава VII
Соперники
Ужасный вид! они сразились!..
Они в ручной вступили бой:
Грудь с грудью и рука с рукой…
То сей, то оный набок гнется.
Дмитриев[91]
Остерман, сын пастора вестфальского местечка Бокума, потом студент Иенского университета, где запасался обширными знаниями, шутя и ставя профессору восточных языков (Керу) своею любезностью рога и своими остроумными куплетами ослиные уши, там же за честь свою поцарапал кого-то неловко и оттуда бежал в тогдашнее пристанище людей даровитых — под сень образователя России. Угаданный его гением, этот Остерман в благодарность укрепил России дипломатикой своей прибалтийские области ее, которые ускользали было из-под горячего меча победителя (не говорю о других важных подвигах министра на пользу и величие нашего отечества). Этот самый Остерман, в свою очередь обогащенный деревнями и деньгами, вице-канцлер, граф, умевший удержать за собою, как бы по наследству, доверие и милости двух императоров, двух императриц, одного правителя, одной правительницы и, что еще труднее, трех временщиков, русских и нерусских, составлял в царствование Анны Иоанновны между соперничествующими партиями перевесное лицо. Зная силу Бирона, любимца ее и вместе главы немецкой партии, опиравшейся на престол, посох новгородского архипастыря и ужас целого народа, хитрый министр тайно действовал в пользу этой стороны, но явно не грубил русской партии, которой предводителем был Волынской, имевший за собою личные заслуги, отважный и благородный дух, дружбу нескольких патриотов, готовых умереть с ним в правом деле, русское имя и внимание императрицы, до тех пор, однако ж, надежное, пока не нужно было решать между двумя соперниками. Он видел возрождающуюся борьбу народности с деспотизмом временщика, но знал, что представителями ее — несколько пылких, самоотверженных голов, а не народ, одушевленный познаниями своего человеческого достоинства. Тогдашний народ, включая и дворянство, погрязший в невежестве и раболепном страхе, кряхтел, страдал, но так же охотно бегал смотреть на казнь своих защитников, как бы на казнь утеснителей своих. Остерман знал, что истинного самопознания национальности не существовало в России и те, кто вздумали ее представлять одними своими особами, замышляли неверное. К тому ж он уверился, что привязанность государыни к герцогу должна восторжествовать надо всеми обстоятельствами. И потому держался бироновской партии и укрепился под сенью ее на второстепенном месте в империи. Таким образом, казалось, математически обезопасил свое лицо от превратностей фортуны. В расчетах этих он не догадался только, что хотя просвещенной национальности не существовало в России, но семя ее заброшено в каждом человеке, где лишь только есть народ; и потому действовать именем ее легко было в лице той, которая, как дочь Великого Петра, отца отечества, могла возбудить эту народность лучше сборища патриотов, действующих от себя. Он думал, что достаточно отдалил Елисавету Петровну от этой роли, и — ошибся. За эту ошибку поплатился он всем, что приобрел заслугами царям и России, умом своим и хитростью. Такие молниеносные промахи самых утонченных политиков освещают для нас пути провидения. Видно, под зарницею их спеет жатва божья!
Дивное явление в нашей истории этот Остерман! Какой чудный путь протек он от колыбели своей, в захолустье германского запада, до Березова!.. Приняв из рук судьбы страннический посох на порою пресвитерской хижины, он соединил его потом со скипетром величайшего из государей, начертывал им военные планы, мировые на родам и царям и уставы на вековую жизнь империи, указывал череду на престол и, наконец, положил этот посох так скромно, так печально, на Востоке, в тундрах Сибири!.. Бокум, Иена, Ништадт, Березов!.. Надо же было так.
Но виноват: я увлекся чудною судьбою одного из величайших двигателей просвещения в России, который еще не оценен достойным образом и ожидает своего историка. Обращаюсь к роману.
Наступало, однако ж, критическое для Остермана время: он поддерживал доселе герцога, как любимца государыни, которую сам возвел на престол; теперь, когда узнаны были его высшие виды, надлежало помогать ему всходить на ступени этого престола или вовсе от временщика отложиться. В последнем случае вице-канцлер давал торжествовать русской партии и возводил Волынского на первенствующее место в кабинете и в империи. Он пришел к герцогу, затвердив двусмысленную роль, которую решился играть до того времени, пока сами обстоятельства расскажут ему его обязанности.
Вслед за ним явился паж от государыни, звавшей к себе его светлость. Дали ответ, что сейчас будут.
Худо чесанная голова, засаленная одежда министра представляли совершенный контраст с щеголеватою наружностью хозяина. Входя в кабинет, он опирался на свою трость, как расслабленный.
— Каково здоровье? — спросил его Бирон с живым участием, усаживая в кресла. — Эй! Кульковский! Скамейку под ноги дорогого гостя! Я знаю, вы страдаете подагрою. Подушку за спину!
Невольный паж, подставив скамейку под ноги министра и уложив подушку за спину его, вышел с лицом, багровым от натуги. Министр, благодаря, и охая, и морщась, и вскидывая глаза к небу, чтобы в них нельзя было прочесть его помыслов, отвечал:
— Ваша светлость знаете мои немощи… несносная подагра! ох!.. к тому ж начинаю худо видеть, худо слышать.
— Конечно, не все до слуха вашего доходит, но мы вам в этом случае поможем, — сказал Бирон двусмысленно, придвигая свои кресла к креслам Остермана, — а что касается до зрения, то у вас есть умственное, которому не надо ни очков, ни подзорной трубки.
Вице-канцлер благодарил его наклонением головы и, улыбнувшись, расправил себе волосы пятернею пальцев, как гребнем. Бирон продолжал:
— Самсон покорился слабой, но лукавой женщине. Ум стоит телесной силы. Здоровье, сила душевная нужны нам, почтеннейший граф, особенно теперь, когда враги наши действуют против нас всеми возможными способами, и явно и тайно. Я говорю — враги наши, потому что своего дела не отделяю от вашего.
— Конечно, герцог, я держусь вами… ох! эта нога… (он наморщился и потер свою ногу, долго не будучи в состоянии произнести слова) держусь, как старая виноградная лоза, иссыхающая от многих жатв, крепится еще около дуба во всей красе и силе.
Здесь курляндец пожал ему дружески руку.
— Но разве есть новости после того, как я имел честь беседовать с вашею светлостью?
— Должен признаться вашему сиятельству, что мятежнический дух Волынского и, к стыду нашему, еще кабинет-министра, нахально усиливается каждый день. Перокин, Сумин-Купшин, Щурхов и многие другие, составляющие русскую партию, предводимую демоном безначалия, ближатся с каждым днем к престолу и шепчут уже государыне нашу гибель. Смерть, казнь всем немцам — пароль их. Никогда не работали они с таким лукавством и такими соединенными силами. Ненависть их ко всему, что нерусское, вам известно, но вы не знаете, как они ненавидят меня. Поверите ли, что я скоро не буду в состоянии собирать государственные подати? Они хотят этого достигнуть, чтобы расстроить машину правления и взвалить несчастные последствия на меня. Научают чернь, дворянство слухами о жестокостях моих, вооружают против меня целые селения, говоря, что я хочу ввести басурманскую веру в России, что я антихрист, и целые селения бегут за границу. Это дойдет до государыни. Подумайте о будущности несчастной империи. Что скажет императрица, вверившая нам кормило государства? что скажет о нас история?
Остерман возвел глаза к небу и пожал плечами. Он думал в это время: «Что скажет об тебе история, мне дела нет; а то беда, что русские мужики в недобрый час изжарят нас, басурманов, как лекаря-немца при Иоанне Грозном»[92].
— Не смей я даже наказывать преступников — кричат: тиран, деспот! Исполнение закона с моей стороны — насилие; исполнение трактатов, поддержка политических связей с соседями — измена. Вы знаете, как справедливо требование Польши о вознаграждении ее за переход русских войск через ее владения…
— Справедливо, как требование долга по заемному письму. И что ж, неужели?.. ох! нога, нога!..
— Посудите, любезнейший вице-канцлер, я, который, говорят, ворочает империей, не смею предложить это дело на рассуждение кабинета. Мне нужны сначала голоса людей благонамеренных, преданных пользе государыни. И это дело готовят наши враги в обвинение мое. Право, стыдно говорить вам даже наедине, о чем они кричат на площадях и будут кричать в кабинете, помяните мое слово!.. будто я, герцог Курляндии, богатый свыше моих потребностей доходами с моего государства и более всего милостями той, которой одно мое слово может доставить мне миллионы… будто я из корыстных видов защищаю правое дело.
Вошел паж и доложил его светлости, что государыня опять велела просить его во дворец.
— Скажи, сейчас буду, — отвечал с сердцем герцог.
— Не задерживаю ли вашу светлость? — спросил Остерман, привстав несколько на свою трость.
— Успею еще! Наш разговор важнее… Видите ли теперь, мой почтеннейший граф, что губит меня!.. Внимание, милости ко мне императрицы!.. Ее величество знает мою преданность к себе, к выгодам России… она поверяет мне малейшие тайны свои, свои опасения насчет ее болезни, будущности России. И коронованные главы такие же смертные… что тогда?.. Я говорю с вами, как с другом…
— Мы увидим, мы уладим. Разве бразды правления выпадут тогда скорее из рук… нежели теперь? Кто ж тверже и благоразумнее может?.. (Здесь Остерман сщурил свои лисьи глазки.)
— О! разве с помощью моего умного друга, как вы!.. Впрочем, я и теперь уступил бы…
— Уступка будет слабостью с вашей стороны. Честь ваша, честь империи требуют, чтоб вы были тверды.
— Я пожертвовал бы собою, я бросился бы, как второй Коклес[93], в пропасть, лишь бы спасти государство; но знаю, что удаление мое будет гибелью его. Тогда ждите себе сейчас в канцлеры — кого ж? гуляку, удальца, возничего, который проводит ночи в пировании с приятелями, переряжается кучером и разъезжает по… (Бирон плюнул с досадой) дерзкого на слова, на руку, который того и гляди готов во дворце затеять кулачный бой, лишь бы имел себе подобного… Поделает из государственного кабинета австерию…[94] и горе тому, кто носит только немецкое имя!
За дверьми послышался крупный разговор.
— Слышите?.. Его голос! Видите, граф, у меня в доме, во дворце, меня осаждают… Без докладу! Как это пахнет русским мужиком!.. И вот ваш будущий канцлер!.. Того и гляди придет нас бить!.. Вашу руку, граф!.. Заодно — действовать сильно, дружно — не так ли?.. Вы… ваши друзья… или я еду в Курляндию.
Эти последние слова были произнесены почти шепотом, но твердо. Герцог указал на дверь, кивнув головой, как бы хотел сказать: возитесь вы тогда с ним!.. Вице-канцлер, внимая разительным убеждениям Бирона, сделал из руки щит над ухом, чтобы лучше слышать, поднимал изредка плеча, как бы сожалея, что не все слова слышать может, однако ж к концу речи герцога торопливо, но крепко пожал ему руку, положил перст на губы и спешил опустить свою руку на трость, обратя разговор на посторонний предмет.
В самом деле, говоривший за дверью кабинета был Волынской, но как он туда пришел и с кем крупно беседовал, надо знать наперед.
Кабинет-министр, рассерженный неудачею своего послания к Мариорице и хлопотами по устроению праздника и ледяного дома, всходил на лестницу Летнего дворца. Ему навстречу Эйхлер. Вероятно обрадованный возвышением своим, он шел, считая звезды на потолке сеней, и в своем созерцании толкнул Артемия Петровича.
— Невежа! — вскричал этот, — не думает и извиняться! видно, каков поп, таков и приход.
Лицо Эйхлера побагровело от досады; однако ж он не отвечал.
Выходка Волынского предвещала грозу. Девятый вал набежал в душе его. Он вошел в залу, но, увидав за собой Миниха, остановился, чтобы дать ему дорогу. Этого военного царедворца уважал он, как героя, пожавшего еще недавно для России завидные лавры, как умного, истинно полезного государству человека и как сильного, честолюбивого соперника Бирона, уже раз восставшего против него и вперед неизбежного. Только Миних и Волынской могли попасть в любимцы к государыне; Остермана она только всегда уважала.
Миниха удивил поступок Волынского. Он пожал ему дружески руку и примолвил:
— Вы, однако ж, не любите никого впереди себя, мой любезнейший Артемий Петрович!
— Никого, кто не достоин быть впереди, — отвечал с твердостью Волынской. — Но всегда с уважением уступлю шаг тому, кто прославляет мое отечество и вперед обещает поддержать его выгоды и величие. Приятно мне очистить вам дорогу…
Слова эти были пророческие.
— Я немец, — прервал его Миних шутливым тоном, схватившись с ним рука за руку, — а вы, носятся слухи, не любите иностранцев?
— Опять скажу вам, граф, что или меня худо понимают, или на меня клевещут. Не люблю выходцев, ничтожных своими душевными качествами и между тем откупивших себе тайною монополией, неизвестными народу услугами или страдальческим многотерпением право грабить, казнить и миловать нас, русских! Перескажите это, — примолвил Артемий Петрович, обратясь к Кульковскому, подслушавшему разговор, — если вам угодно, я повторю. Но, — продолжал он, идя далее чрез залу, — пришлец в мое отечество, будь он хоть индеец и люби Россию, пригревшую его, питающую его своею грудью, служи ей благородно, по разуму и совести — не презирай хоть ее, — и я всегда признаю в нем своего собрата. Вы знаете, отдавал ли я искреннюю дань уважения Остерману, министру Петра Великого, — не нынешнему, боже сохрани! — Брюсу[95] и другим, им подобным?.. Презираю иностранца, который ползает перед каким-нибудь козырным валетом, который с помощью кровавых тузов хочет выйти в короли; но менее ли достойна презрения эта русская челядь (он указал на толпу, стоявшую униженно около стен, опираясь на свои трости)? Посмотрите на эти подлые, согнутые в дугу фигуры, на эти страдальческие лица… Скомандуйте им лечь наземь крыжом[96] по-польски — поверьте, они это мигом исполнят! Мало? — велите им сбить яблоко, не только с головы сына…[97] с младенца у груди жены, и поманите их калачом, на котором золотыми буквами напишут: «Милость Бирона» — и они целый пук стрел избудут, лишь бы попасть в заданную цель.
Миних, усмехаясь, пожал руку Волынскому и шепнул ему, чтобы он был осторожнее; но благородное негодование кабинет-министра на низость людей, как лава кипучая, сделавшая раз вспышку, не останавливалась до тех пор, пока не сожигала, что ей попадало навстречу. В таких случаях он забывал свои планы, советы друзей, явных и тайного, забывал Махиавеля, которого изучал. Душа его, как разгневанный орел, рвала на части животных, им только взвиденных, и впивалась даже могучими когтями в тигра, который был ему не по силам.
Дежурный паж остановил учтиво генерала и кабинет-министра, прося позволения доложить о их приходе.
— Скорей же! — сказал Артемий Петрович, — Миних и Волынской не долго ждут у самой императрицы.
Паж пошел, но, посмотрев в замочную щель кабинета, увидел, что герцог занимается жарким разговором с Остерманом, воротился и просил Миниха и Волынского повременить, потому что не смеет доложить его светлости, занятому с господином вице-канцлером.
— О, когда так, — воскликнул Волынской, — войдемте.
И Волынской отворил дверь в кабинет временщика, все-таки уступая шаг своему спутнику. За ними поспешил войти паж с опоздалым докладом.
Улыбкою встретил герцог пришедших, просил их садиться, бросил на пажа ужасный взгляд, которым, казалось, хотел его съесть, потом опять с улыбкою сказал, обратясь к Волынскому:
— А мы только сию минуту говорили с графом о вчерашней вашей истории. Негодяи! под моим именем!.. Это гадко, это постыдно! Кажется, если б мы имели что на сердце друг против друга, то разведались бы сами, как благородные рыцари, орудиями непотаенными. Мерзко!.. Я этого не терплю… Я намерен доложить государыне. Поверьте, вы будете удовлетворены: брату — первому строжайший арест!
— Я этого не желаю, — отвечал холодно Волынской.
— Вы не хотите, справедливость требует… пример нужен… я не пощажу кровных…
— Они довольно наказаны моим катаньем.
— Ха, ха, ха! это презабавно. Господин вице-канцлер уж слышал (Остерман, усмехнувшись, сделал утвердительно знак головой), но вам, граф, должно это рассказать.
— Любопытен знать, — отвечал Миних, вытянув свой длинный стан вперед и закрыв длинною ногою одну сторону кресел.
— Его милость так прокатила вчера некоторых негодяев на Волково поле, что они слегли в постелю, и поделом!
— Позвольте вам противоречить, — перебил Волынской, — одного из них я подвез только к Летнему дворцу, именно сюда в дом…
Приняв эпитет негодяя для своего брата, Бирон иронически продолжал:
— Да ведь сам Артемий Петрович в маскерадном, кучерском кафтане!.. Надо, говорят, посмотреть, как этот русский наряд пристал такому молодцу, как наш кабинет-министр! (Последнее слово заставило Остермана опять усмехнуться.)
— Да, ваша светлость, я славно прокатился и в Персию и в Немиров, — подхватил с досадою Волынской, — и никто, конечно, не осмелится сказать, чтобы я исполнил свое дело кучерски, а не как министр Российской империи. Впрочем, русские бояре-невыходцы — просто веселятся и так же делают государственные дела: сам Петр Великий подавал нам тому пример. Может статься, и его простота удивила бы выскочку в государи, если б они могли когда быть!
— Я говорю только, что вы сделали, а не то, что вы хотите заставить меня мыслить. Кто же смеет лишать вас заслуг ваших?.. Вы знаете, не я ли всегда первый ценил их достойным образом и… последняя милость…
— Милость моей государыни! — прервал с твердостию Волынской. — Я ни от кого, кроме ее, их не принимаю. Вы изволили, конечно, призвать меня не для оценки моей личности, и здесь нет аукциона для нее…
— Боже мой! какая азиатская гордость!.. Помилуйте, мы говорим у себя в домашнем кабинете, а не в государственном. Если вам дружеская беседа не нравится, я скажу вам, как герцог курляндский…
Бирон гордо и грозно посмотрел на Артемия Петровича и думал, что он при этом слове приподнимется со стула; но кабинет-министр так же гордо встретил его взор и сидя отвечал:
— Я не имею никакой должности в Курляндии.
Бирон вспыхнул, сдвинул под собою кресла так, что они завизжали, и, встав, сказал с сердцем:
— Так я, сударь, вам говорю именем императорского величества.
При этом имени Волынской тотчас встал и с уважением, несколько наклонившись, сказал:
— Слушаю повеление моей государыни.
— Она подтверждает вам, сударь… чтобы вы… (не приготовив основательного удара, Бирон растерялся и искал слов) поскорее… занялись устройством ледяного дворца…
— Где будет праздноваться свадьба шута?.. — отвечал с коварной усмешкой Волынской. — Я уж имею на это приказ ее величества; мне его вчера сообщили от нее; ныне я получил письменно подтверждение и исполняю его. Просил бы, однако ж, вашу светлость доложить моей государыне, не угодно ли было бы употреблять меня на дела, более полезные для государства.
— Наше дело исполнять, а не рассуждать, господин Волынской. (Голос, которым слова эти были сказаны, гораздо поумягчился.)
— С каким удовольствием употребил бы я себя, например, на помощь страждущему человечеству!.. Доведено ли до сведения ее величества о голоде, о нуждах народных? Известны ли ужасные меры, какие принимают в это гибельное время, чтобы взыскивать недоимки? Поверите ли, граф? — продолжал Артемий Петрович, обратившись к Миниху, — у нищих выпытывают последнюю копейку, сбереженную на кусок хлеба, ставят на мороз босыми ногами, обливают на морозе ж водою…
— Ужасно! — воскликнул граф Миних. — Нельзя ли облегчить бедствия народные, затеяв общеполезную работу? Сколько оставил нам Петр Великий важных планов, которых исполнение станет на жизнь и силы разве только наших правнуков! Например, чего бы лучше упорядочить пути сообщения в России? Для такого дела я положил бы в сторону меч и взялся бы за заступ и циркуль. А где, позвольте спросить, Артемий Петрович, наиболее оказываются нужды народные?
— Всего более страдает Малороссия, — отвечал Волынской, бросив пламенный, зоркий взгляд на Бирона. (Этот сел, и кабинет-министр сел за ним.) Именно туда надо бы правителя, расположенного к добру.
Он намекал на самого Миниха, домогавшегося гетманства Малороссии.
— Об этом, — подхватил Остерман, — сильно заботится государственный человек, у которого мы имеем честь теперь находиться. Он, конечно, ничего не упустит для блага России. (Здесь Волынской с презрением посмотрел на вице-канцлера, но этот очень хладнокровно продолжал.) И, сколько мне известно, заботы его увенчиваются благоприятным успехом: государыня назначает правителем Малороссии мужа, который умом и другими душевными качествами упрочит внутренно благоденствие этой страны и вместе мечом будет уметь охранять ее спокойствие от нашествия опасного соседа.
Этою лукавою речью был несколько склонен честолюбивый Миних к стороне Бирона, который, пользуясь поддержкою вице-канцлера, обратился с большею твердостью к мнимому гетману Малороссии:
— Поверьте, несчастия, которые вам с таким жаром описывают, только на словах существуют, и сам господин Волынской обманут своими корреспондентами.
— Я не дитя или женщина, чтобы мог быть обманут слухами, — сказал Волынской. — Я имею свидетельства и, если нужно, представлю их, но только самой императрице. Увидим, что она скажет, когда узнает, что отец семейства, измученный пыткою за недоимки, зарезал с отчаяния все свое семейство, что другой отнес трех детей своих в поле и заморозил их там…
— Выдумка людей беспокойных! мятежных!
— Неправда, герцог! — вскричал кабинет-министр, вскочив со стула. — Волынской это подтверждает, Волынской готов засвидетельствовать это своею кровью…
Явился опять посланный из дворца, и опять за тем же.
— Сию минуту буду! — сказал герцог, посмотрев значительно на своих посетителей. — В третий раз государыня требует меня, а я задержан пустыми спорами…
— Ваша светлость пригласили меня, — сказал Миних, — чтобы поговорить о деле вознаграждения поляков за проход русских войск.
— Да, да, — отвечал Бирон, — господин вице-канцлер согласен на вознаграждение.
— Честь империи этого требует, — сказал Остерман. — Впрочем, судя по тревожному вступлению к нашему совещанию, я советовал бы отложить его до официального заседания в Кабинете.
— Честь империи!.. — воскликнул Волынской, — Гм! честь… как это слово употребляют во зло!.. И я скажу свое: впрочем. Здесь, в государственном кабинете, во дворце, пред лицом императрицы, везде объявлю, везде буду повторять, что один вассал Польши может сделать доклад об этом вознаграждении; да, один вассал Польши!..
При слове «вассал» Миних и Остерман встали с мест своих, — последний, охая и жалуясь на подагру, — оба смотря друг на друга в каком-то странном ожидании. Никогда еще Волынской не доходил до такой отчаянной выходки; ему наскучило уж долее скрываться.
— За это слово вы будете дорого отвечать, дерзкий человек! — вскричал вне себя Бирон, — клянусь вам честью своею.
— Отдаю вам прилагательное ваше назад! — вскричал Волынской.
— Государыня вас требует, — сказал Остерман герцогу.
— Во дворец, да! к государыне! — произнес Бирон, хватая себя за горящую голову; потом, обратясь к Волынскому, примолвил: — Надеюсь, что мы видимся в последний раз в доме герцога курляндского.
— Очень рад, — отвечал Волынской и, не поклонясь, вышел.
Собеседники, смущенные этой ссорой, которой важные последствия были неисчислимы, последовали за ним. В ушах их долго еще гремели слова: «Я или он должен погибнуть» — слова, произнесенные беснующимся Бироном, когда они с ним прощались.
— Я или он должен погибнуть! — повторил временщик, ударив по столу кулаком, когда они вышли.
— Этого гордеца надо бы хорошенько проучить, — говорили между собою стоявшие в зале, когда Волынской проходил мимо их с гневной, презрительной улыбкой.
— Его светлость! его светлость! — закричал паж.
Возглас этот, повторенный сотнею голосов по анфиладе комнат, раздался, наконец, у подъезда. Опереженный и сопровождаемый блестящей свитой, Бирон прошел чрез приемную залу и удостоил дожидавшихся в ней одним ласковым киваньем головы. Зато скольких панегириков удостоился он сам за это наклонение! «Какой милостивый! Какой великий человек! Какая важность в поступи! Проницательность во взорах! Он рожден повелевать!.. Модель для живописца!.. Жена моя от него без ума!»