В таком страшном раздумье, потирая себе частенько глаза и вертя пальцем в ухе, Василий возвратился на площадку лестницы; но лишь только стал на нее — слышит опять беглый скрип, все ближе и ближе, яснее и громче. За несколько минут он видел русалок взад; теперь они бегут, обратясь к нему лицом. Месяц обрисовывает их приятные и неприятные формы, разрумяненные морозом. Ведьмы водяные обошли слободу кругом. Василий присел на корточки и сотворил молитву, снизанную наскоро из нескольких молитв, худо выученных. Девки чем ближе к нему, тем более уходит дух его в пятки. Хоть бы дать стречка в избу, если б не боялся привстать и показаться. Чего доброго? защекочут. Толпа ж большая! Однако же мороз не шутит и с ними, гонит их порядком, едва не вскачь. Вот поравнялись с избушкой, в двух шагах от нее… Дух занялся у цыгана… Впереди идут рядом две толстые-претолстые, будто беременные — должны быть матки! За ними все молодые, и между ними, ахти! нельзя ошибиться — бабушкина пригожая внучка. В русалки завербовалась! каково?.. а дома, словно святая, воды не замутит, да и крест кладет не хуже раскольника. Матки несут что-то в руках: у одной черный петух, у другой черный кот или кошка. Слышно клохтанье и мяуканье; только не разберешь, кот ли клохчет и петух мяучит, или наоборот. За ними одна молоденькая русалка — и провал ее возьми! такая пригоженькая, что на старости поцеловал бы ее — несет огромный клубок, который, словно живой, вертится в ее руках. Потом бежит соха, запряженная несколькими дюжими девками, и сильно вспахивает снег. Чем ватага далее, тем более храбрится цыган. Он слезает опять с лестницы, становится за углом избы и видит: остановилась нечисть у смоляной бочки. Русалки связали два противные конца какой-то нитки вместе, зарыли тут бедного петуха и кота, обежали несколько раз горящую бочку с какими-то бесовскими приговорками, зашли за нее в одежде русалок, а вышли из нее в одежде слободских девушек и женщин, закидали огонь снегом и бросились все врассыпную по слободе. Внука лекарки прямо к себе на лестницу, и в избу. Шасть за нею и Василий. Вот он ее поставит пред бабушкой и образом в допрос!..
Между тем в избе было не без дела. Мариула, как мы сказали, не могла сомкнуть глаз. Голова ее пылала одною мыслью, что она погубит дочь сходством: как нарочно та в нее вылита. Другим матерям это сходство служило бы утешением, для нее же оно — мука. Судьба зовет ее во дворец; Волынской назначил ей быть там на днях… А удовольствие смотреть на Мариорицу, говорить с ней?.. Можно ли отказаться? Но там увидят цыганку вельможи, статься может, государыня, увидят рядом с княжной Лелемико, и довольно одного намека, одного подозрения, чтобы уронить Мариорицу в общем мнении — милую ее Мариорицу, которую она любит более своей жизни, более своей души. Мысль эта душит ее и на будущее время нигде не даст ей покоя! Надо избавиться от этой муки.
Пузырек с ядовитым веществом на полке. (Мариула хорошо заметила, где он стоит.) Старушка сказала, что если жидкость попадет на тело, то выйдут на нем красные пятна, которые одна смерть может согнать. Чего ж ближе к делу?.. Василий вышел, а то бы он помешал, может статься!.. Цыганка не рассуждает о последствиях, о собственной гибели: одна мысль, как пожар, обхватила ее. Раздумывай, береги себя другая, а не она!..
Дрожа, как преступница, и между тем вся пылая, Мариула встает с залавка… осматривается, прислушивается… все спит. Слава богу, что все спит!.. Два-три шага, легкие, как шаги духа, — и она у полки… Рука ее блуждает… наконец, схватывает пузырек… бумажная пробочка вон, и… боже! что с нею?.. глаз ее поврежден… кипящий свинец режет щеку… бьется мозг в голове, будто череп сверлят… пред остальным глазом прыгают солнцы… в груди тысячи ножей… И только один стон, один скрежет зубов в дань всем этим мукам; и посреди этих мук слабая, далекая мысль о Мариорице! Эта мысль торжествует надо всем.
Что ей делать? Разбудить лекарку? Умереть на месте? Зачем нет с нею теперь Василия?.. «Господи, господи, помоги!» — може она только сказать и, шатаясь, идет искать своего товарища. Ей кажется с каждым шагом, что она наступает на ножи, на вилы. Дверь сама собой отворяется; кто-то дает ей место: это внука лекарки, идущая с ночной прогулки, из беседы русалок. Цепляясь за стены, Мариула выходит на площадку лестницы, и Василий ее окликает.
Мариула не в силах отвечать, только стонет; хватается за его рукав, крепко, судорожно сжимает его и, готовая упасть от нестерпимой боли, виснет на нем. При свете месяца цыган всматривается в лицо своей куконы и каменеет от ужаса. Он не сомневается более: несчастная мать изуродовала себя крепкою водкой.
— Мариула, Мариула! что ты сделала? — говорит Василий сквозь слезы, схватывает ее бережно в охапку и вносит в избу.
Он будит всех, он жалобно просит у всех помощи. Лекарка и старшая внука опрометью бросаются, одна с залавки, другая с полатей; спрашивают, где пожар; высекают огонь, бегают и толкают друг дружку; маленькая внучка, испуганная тревогою, плачет. Суматоха, стоны, спросы, ответы; вся избушка вверх дном. Лекарка, узнав, наконец, отчего кутерьма, и взглянув на одноглазое, изрытое лицо Мариулы, теряет голову; не знает, за что приняться, говорит, делает невпопад, но, вспомнив бога и сотворив молитву, приходит в себя. Она употребляет все средства, какие только предлагают ей знания ее и усердие, и только к рассвету все опять затихает в избушке. Никогда еще, со времени ее существования, не тревожились так сильно ее обитатели.
Поутру стучались в хижину; несли, по ежедневному обычаю, приношения лекарке: кто вязанку дров, кто горшок с похлебкою только что из печи, кто пришел с вызовом истопить избу. Долго не было ответа. Наконец, вышла старшая внука и извинилась, что к бабушке нельзя: она-де ночью возилась с одною больной и только к утру прилегла отдохнуть. Приношения осторожно приняты, услуги отложили до полдня.
И в самом деле, только что к полдню проснулись в избушке. Сделали новые перевязки больной и между тем спросили, как ее угораздило, после строгого наказу испытать лютого зелья. Цыганка рассказала, что она впросонках слышала, как на полке возился котенок; она встала, хотела по нем ударить и зацепила рукавом за пузырек… остального будто за жестокою болью не помнила.
— Не кручинься, бабушка, — примолвила цыганка, — мои грехи, видно, меня и попутали; захотела вдруг разбогатеть!.. В городе же скажем, что обварилась кипятком, вытаскивая горшок из печи…
Сильно упрекала себя старушка, зачем дала цыганке такое опасное снадобье; но Мариула оправдывала ее так убедительно, так увертливо сваливала на себя беду, что Парамоновна успокоилась. Она бескорыстно желала сделать добро другим; не ее же вина, если ее не послушались. Что тяжелей всего было для нее — надо было прибегнуть ко лжи, которую она считала тяжким грехом. Разгласив же истину, можно было на старости лет познакомиться с тюрьмою или с чем-нибудь худшим.
Несколько дней пробыли цыганы у лекарки, и когда раны на лице больной стали совсем заживать, подали ей кусочек зеркальца, чтобы она посмотрелась в него. Половина лица ее от бровей до подбородка была изуродована красными пятнами и швами; она окривела, и в ней только по голосу признать можно было прежнюю Мариулу, которой любовались так много все, кто только видал ее. Она посмотрелась в кусочек зеркала, сделала невольно гримасу и — потом улыбнулась. В этой улыбке заключалось счастие ее милой Мариорицы.
Между тем во время курса лечения цыган, узнав, что его госпожа вне опасности и достигла, чего желала, начал шутить по-прежнему. Раз, когда вышла из избы старшая внучка лекарки, он рассказал о шабаше русалок. Смеялась очень старушка рассказу, но разочаровала цыгана, объяснив, что не водяные ведьмы напугали его, а рыбацкие слобожанки.
— Вот видишь, родимый, — говорила она, — исстари ведут здесь этот обычай, коли заслышат по соседству повальные немочи. Девки запахивают нить кругом слободы; где сойдется эта нитка, там зарывают черного петуха и черную кошку живых. Впереди идут две беременные бабы, одна, дескать, тяжела мальчиком, а другая — девочкою. Немочь будто не смеет пройти через нить. А коли спросишь, для какой потребы петух, и кошка, и смоляная бочка, не могу тебе в ясность растолковать. Старики ж наши про то знавали доточно; видно, умнее нас бывали.[82]
Василий часто заставлял краснеть, как пунцовый мак, пригожую внуку лекарки, напоминая ей русалочную, светлую ночь.
Глава VI
С переднего и с заднего крыльца
Недруга догнать, над ним занять ветр способный
И победу одержать, вступя в бой удобный,
Труд немалый.
Кантемир[83]
Всегда за ним выборна таскалася свита,
Что на день рано с утра крестова набита
Теми, которых теперь народ почитает
И от которых наш брат милость ожидает.
Сколько раз, не смея те приступать к нам сами,
Дворецкому кланялись с полными руками!
И когда батюшка к ним промолвит хоть слово,
Заторопев, онемев, слезы у иного
Текли из глаз с радости, иной не спокоен,
Всем наскучил, хвастая, что был он достоен
С временщиком говорить…
Он же
Просим из бедной хижины Рыбачьей слободы несколькими днями назад в палаты герцогские. Однако ж прежде позвольте оговорку. Вы знаете, что без нее не обходился ни один рассказчик, начиная от дедушки нашего Вальтера Скотта.
У кого, кроме крестьянина, нет переднего и заднего крыльца! Эти два входа и выхода всего живущего, следственно мыслящего и чувствующего, в ином доме могли бы доставить новому Фонвизину материала на целую остроумную книгу. Не думаю, чтобы лестницы, особенно задняя, где-нибудь представили столько занимательных сцен, как у нас на Руси. Но об этом когда-нибудь после. Ограничусь изображением того, что в данное нами время стеклось у герцога курляндского с обоих крылец.
С пробуждением дня жизнь зашевелилась в палатах его; но только какая жизнь? караульная, украдчивая, боязненная. Сначала лениво ползла она с истопниками, конюхами и полотерами по задним дворам, по коридорам и передним; но лишь раздалось слово: «Проснулся!» — все в доме вытянулось в струну; шаги, движения, слова, взоры, дыхание выравнялись и пошли в меру; бесчисленные проводники от великого двигателя — Бирон — навели в несколько минут весь Петербург на этот лад. Казалось, душе скомандовал кто-то: «Слушай!» — и душа каждого стала во фрунт, чтобы выкидывать свои однообразные темпы.
Огромные переходы вели к дому; в них и на лестнице расставлены были по местам, в виду один от другого, часовые из гвардии герцогской. Каждый из них, облитый с головы до ног золотом, казался горящим пуком, все они — золотою цепью, к которой, увы! за порогом невидимо примыкала железная, опутавшая всю Россию. Огромную переднюю затемняли, как туча саранчи, павшая на маленькое пространство, множество скороходов, гайдуков, турок, гусар, егерей, курьеров и прочей барской челяди, богато одетой; между привычным нахальством ее затерты были ординарцы от полков гвардии. Смотря на косые взгляды слуг и грубые ответы их, смотря, как они зевали и ломались на залавке при входе не слишком значительного человека, вы сейчас отгадали бы, что господин — временщик.
В приемной зале, подле двери самой передней, сидел уж Кульковский. Он пришел в последний раз отдежурить на своем стуле и насладиться на нем закатом своей службы при первом человеке в империи с тем, чтобы он напутствовал его покровительским взглядом на новое служение. Заметно, что он несколько смутен, и как быть ему веселым, беззаботным по-прежнему? он прощается с приемной комнатой герцога, как своею родиной. Здесь, у золотого карниза, где изображен сатир, выкидывающий козьими ногами затейливый скачок, улыбнулись ему тогда-то; тут, у мраморного стола, положили на плечо могущую и многомилостивую руку, которую он тогда ж поцеловал; далее светлейший, ущипнув его в пухлую, румяную щеку, подвел к огромному зеркалу, только что привезенному из Венеции, чтобы он полюбовался на свою рожу и лысую голову, к которой сзади приклеены были ослиные уши. А стул, драгоценное седалище проходящего величия его? О! его понесет он в сердце своем сквозь все бури и превратности мира. В последний раз принес он горяченькие новости искателям фортуны, именно, что любимая кобыла герцога ожеребилась; потом — надо же поставить себя рядом с чем-нибудь герцогским, — что у него готов уже пажеский кафтан, который изволил пожаловать ему его светлость, и, наконец, что Эйхлер сделан кабинет-секретарем, о чем еще никто не ведал, кроме его, Кульковского, и самого герцога. Улыбка и пожатие руки знатных, просивших его не забыть их при дворе, пожатие мимоходом руки герцогского камердинера, все это, увы! в последний раз осветило поприще его минувшей службы. Что ожидает его вперед? Роль шута! Это бы хорошо: он будет первый шут в империи по знатности рода. Но опасны плутоватые пажи; облепят его насмешками, как мякушками, не дадут ему и отсидеться на стуле! Новости не через него будут идти. Так-то изменчива фортуна!
Понемногу входили в приемную залу должностные лица — со вздернутым носом, плюющие на небо за порогом Биронова жилища, а здесь сплюснутые, как пузырь без воздуха, сутуловатые, с поникшим, робким взором выжидающие рока из двери во внутренние покои. Слов между приходящими не слышно; заметно только шелест губ, движения рук, улыбка, сверенные по масштабу самого униженного страха. Все, однако ж, люди с весом! Они мерят бархат и парчу плечами и локтями; когда они стали в ранжир вдоль стены и окон, больно глазам смотреть на них, так блестят золото и яркость цветов на их одеждах. Не видно ни бедной вдовы с просьбою о пенсии по смерти мужа, или о принятии сироты в учебное заведение, ни старика крестьянина с жалобою, что все молодое семейство распродано поодиночке или отдано в рекруты в зачет будущих наборов[84]; не видно ни торговца с предложениями новых промышленных видов, ни художника, вытребованного нежданно-негаданно к получению награды за великий труд, который он творил для потомства, а продавал, наконец, за кусок хлеба. Ни одного просителя между приходящими — все искатели. Золотое время! Ждут они час, два и более.
Довольно холодно, если не жутко, как вы видите, на передней половине. Что-то деется на задней?
Бросив мельком взгляд в уборную герцогини, куда и откуда суетливо и увертливо шныряют факторы[85] разного рода, народа и звания, ювелиры, купцы, портнихи, секретари-слуги и служанки-секретари, войдем в берлогу самого медведя, именно в кабинет герцога.
Герцог любил великолепно. Можно вообразить, как он облепил его затеями комнату, откуда дождил Россию жгучими лучами своего властолюбия. Покрытый батистовым пудрамантом и нежа одну стройную ногу, обутую в шелковый чулок и в туфле, на пышном бархате скамейки, а другую спустив на персидский ковер, сидел он в креслах с золотою герцогскою короною на спинке; осторожно, прямо вглядывался он по временам в зеркало, в котором видел всего себя. Туалетом своим он занимался до кокетства, подобно искуснейшему каллиграфу, желающему пленить знатока малейшею живописною черточкой в своем письме. Несмотря, что голове его доставалось от парикмахера, убиравшего его, он был терпелив, как бумажный болван, на котором обделывают прически. Только один волосоубиратель его мог обходиться с ним так деспотически, не страшась мщения. За парикмахером пришел камердинер и одел его с ног до головы. Кто увидел бы его, когда он, по окончании туалета, с торжествующей улыбкой любовался своей фигурой, мог подумать, что главная цель его жизни была пленять наружностью. Но лишь только камердинер вон из кабинета — на место его зверообразный Гроснот с пакетами. Распечатан один, другой — и щеголь, привлекательный мужчина, исчез. По тигру повели рукой против шерсти. Глаза его налились желчью, лицо искосилось; он кусал себе губы, кусал ногти — временщик воспрянул.
— Дурак!.. мешается не в свое дело… — сказал он вполголоса, рванув и разорвав алансовые манжеты[86] на рукаве, которых клочки испестрили персидский ковер.
Благозвучный эпитет, вырвавшийся у него, принадлежал его брату Густаву за то, что принимал глупое участие в маскерадном наезде против Волынского. Письмо об этой экспедиции лежало перед ним искомканное. Герцог был взбешен, а когда он находился в этом состоянии, ему нужна была жертва. Алансовые манжеты пострадали, но кружева — вещество, а не существо, которое могло бы чувствовать свои страдания. Гроснот стоял пред ним; он бросился на Гроснота.
— И ты, — вскричал он, запинаясь от злобы, — ду… ррак, скотина!
Адъютант, одушевленный чугун, привыкший к таким взрывам, молчал. Ни одной тени страха или оскорбленного самолюбия на лице.
— Вы преступники, сударь, и я с вами говорю, как с преступником! — вскричал грозно Бирон.
Адъютант хранил молчание. Повелитель его все более и более утихал.
— Прикажи ослу караулить огород, он все гряды перетопчет… Давай этим господам поручения!.. Ни догадки, ни сноровки! Ломят наповал, напрямик!.. Вчера велено тебе было пытать малороссиянина, а ты?..
— Заморозил его нечаянно одним лишним ушатом, — отвечал хладнокровно Гроснот, — одним бездельником на свете меньше!
— Знаю, что он был злодей, собака; но все-таки следовало позаконнее… по крайней мере не у меня на дворе… Да, да, где вздумали допытывать?.. Там, куда могла приехать моя всемилостивейшая государыня, которая все примечает, все видит… как это и случилось.
— Некогда было откладывать, ваша светлость; Липман приказал мне кончить скорей…
— Мне черт вас побери с Липманом! С ним и разделывайтесь, когда дело дойдет до ответа. Я ничего не знаю, не хочу ничего знать. У меня чтоб мертвый был жив! Слышишь?..
— Слышу, ваша светлость!
— И если малороссиянина потребуют налицо к Волынскому, чтоб он был налицо, хоть обернись сам в него!.. Слышишь? а не то комендантом в рудокопную фортецию[87]!
— Вина наша с господином обер-гофкомиссаром, на нас и падет ответ. Но обстоятельства уж ее исправили.
— Позвольте узнать, чем и как?
— Могу только доложить, что от Горденки ни волкам, ни могильщикам поживиться будет нечем и что малороссиянин, наряженный к празднику и смененный самозванцем, здесь налицо. Но как это сделалось — объяснит вашей светлости сам господин Липман. Я только знаю, что мне велено знать.
— Хорошо, что так, — сказал герцог, утихая, — я тебя люблю, к тебе привык; ты мне предан и исполнителен… и потому желал бы от души, чтобы ты выпутался здоров и цел из этой негодной истории. Но вот и гофкомиссар… Ступай к своему месту.
Адъютант Гроснот и обер-гофкомиссар Липман могли во всякий час дня и ночи входить без доклада к герцогу. Но степень доверия к этим двум лицам была различная. Каждый имел свой департамент. Первый был только строгий, безотговорочный исполнитель тайных приговоров, исправная хлопушка, которою колотил людей, как мух, не зная, однако ж, за что их душил: одним словом, немой, готовый по первому взгляду своего повелителя накинуть петлю; другой — ловкий, умный лазутчик, советник, фактор и допросчик по всем делам, где дух человека и гражданина выказывал себя в словах, или даже намеках, благородным противником властолюбивой личности временщика. Стоило Бирону тронуть эту струну, чтобы со всех концов России дали отзывы. Если б кто, как брадобрей Мидаса[88], зарыл свою тайну в земле и герцогу нужно было бы ее знать, Липман вырастил бы на этой земле тростник, и ветер, шевеля его, рассказал бы тайну. Сам временщик, сколько ни изучал уловки и хитрости неблагонамеренного политика, сколько ни старался подражать лукавству тогдашнего вице-канцлера Остермана, образца в искусстве надевать на себя личину, смотря по обстоятельствам, однако ж никогда не мог достигнуть совершенства в этой науке, не имея ни довольно ума, ни довольно власти над собою, чтобы достигнуть своей цели. В случаях же, где необузданность характера его могла ему изменить, или где лукавства его недоставало, работал Липман, как крот в норе, а темных проводов из его норы было довольно подо все места, начиная от дворца до нищенской лачуги.
Таким образом, каждый из двух соперников, герцог курляндский и Волынской, имел по советнику равно лукавому. Разница между ними была в том, что Зуда с возвышенною и благородною душой действовал из одной бескорыстной преданности и любви к своему доверителю и другу, во имя прекрасного и высокого, а Липман, готовый на все низости и злодейства, служил своему покровителю и единомышленнику из честей и злата.
Липман вошел в кабинет, весело съежившись, подобно коту, желающему приласкаться к своему хозяину. Но, взглянув на клочки манжет, рассеянных, как обломки корабля после бури, сбавил несколько своего удовольствия. Первое слово его было о малороссиянине…
— Все об нем! Да дадут ли мне с ним покой!.. — сердито прервал герцог, желая некстати поиграть лукавством с своим советником. — Да неужели вы воображаете, что я так много хлопочу об этой дряни!.. Если б и вздумал кто… так одно слово…
— Ваша светлость, — отвечал Липман униженно и с усмешкой, расшевелившею его уши, — не желаете, конечно, заставлять меня приобретать вновь неоцененное доверие ваше, которое я почитал уже своею неотъемлемою наградой за столь многолетние опыты моего к вам усердия и преданности. И я думаю…
Что забавляюсь. Да, да, любезный Липман, я пошутил, потому что на лице твоем заметил предвестие чего-то доброго. Знаю, как дело наше важно, по связям его с польскими делами; но уверен также, что в особе нашего обер-гофкомиссара и друга мы имеем оберегателя, который не допустит до нас неприятностей.
— Вы отгадали. Дельце, несколько запутанное, которое Гроснот неосторожно хотел разрубить одним взмахом своего меча, кончено благополучно.
— Да, да… — сказал герцог, запинаясь от удовольствия. — Гроснот погорячился; зато и объявил я ему, что в случае беды он один отвечать будет. Добрый, преданный малый, но ломит всегда, как медведь! Итак?..
— Я имел счастие вполне оправдать доверенность вашей светлости. Надо признаться, что помогла нам много расторопность людей, вам преданных.
— И тобою ж избранных, мой скромный друг!
Липман закинул назад свои рыжие космы, и лицо его открылось во всей полноте удовольствия. Он поклонился и продолжал чрезвычайно тихо, так, что за дверью никто не мог слышать его разговора:
— Воевода, подписавшийся, для вида, между прочими в доносе Горденки и давший мне знать обо всем, следил бездельника по горячим следам. В Твери проведал он о подмене малороссиянина, наряженного к празднику, и, догадавшись, что Горденко будет нужен на другое игрище, не дал беглецу далеко утечь и прислал его ко мне в самую пору. Горденки нет; настоящий малороссиянин налицо, и кто скажет противное, напутает на себя беду. В это дело замешалась было цыганка, умная и лукавая, как сам бес. Однако ж благодаря средствам, данным мне вашею светлостью, я справился с нею так успешно, как не ожидал.
Здесь Липман рассказал свои подозрения, допрос и успех своих действий.
Подлинный донос был торжественно подан герцогу, и этот, прочитав его несколько раз, пожал столько же раз руку своему клеврету.
— Управься мне с доносчиками, как хочешь, лишь бы концы в воду, — сказал герцог и вынул из бюро несколько листов, которые и отдал Липману вместе с подлинным доносом Горденки. — Вот тебе бланки на их судьбу! Выбрав нужное для себя, сожги бумагу. — Потом прибавил он благосклонно: — Ты сделал мне ныне подарок, и я у тебя в долгу. Твой племянник пожалован в кабинет-секретари: объяви ему это и прибавь, что на первое обзаведение в этом звании дарю ему пару коней с моей конюшни и приличный экипаж.
— Милости ваши велики; чувствовать их могу, но благодарить за них не имею слов, великий мой протектор! Позвольте моему племяннику самому… светлейший, едва я не сказал — ваше высочество…
— О! с высочеством не так поспешно…
— На этот случай я буду пророком: много-много чрез полгода вся Россия поднесет вам этот титул…
Бирон ласково погрозился пальцем:
— Льстец!.. Ну, где ж твой племянник?..
Тигр забавлялся с лисицей.
— Господин Эйхлер! — закричал обер-гофкомиссар, отворив дверь в ближнюю комнату на заднюю половину дома, — его светлость желает вас видеть…
На этот зов явился сонный долговязый Эйхлер, поклонился, как студент при первом дебюте своем в свет, наступил неосторожно на ногу своего дяди и стал в неподвижном положении, выставя свой бекасиный нос вперед.
— Благодарите его светлость за новые милости, которые ниспосылает он на вас от высоких щедрот своих, — сказал ему Липман, показывая глазами, чтобы он подошел к руке благодетеля, — вы пожалованы в кабинет-секретари.
Дядя не иначе обращался к своему племяннику, как местоимением вы.
— О, конечно… милости… ваша светлость… благодеяния вечно незабвенные… — сказал племянник, запинаясь и кланяясь; но, будто не понимая приказа дяди, не подошел к руке герцога.
— Довольно, довольно, — прервал, усмехаясь, Бирон. — Не бойкий оратор, ха, ха, ха! в Демосфены не попадет! да нам их и не надо. Зато строчит бумаги не хуже лучшего из наших кабинет-министров. Остерман — кажется, его отзывы можно во что-нибудь ставить! — именно Остерман предвещает в нем великого дипломата. (Эйхлер отвесил поклон.) Люблю, что подчиненный мыслит, когда велят, а не тогда, когда вздумается ему… Продолжай, продолжай, молодой человек, и помни, что скромность, скромность и скромность — первые добродетели и покровители кабинет-секретаря, и что первый враг — язык.
Тут Бирон кивнул Эйхлеру, и когда этот, догадавшись, что ему надо вон, вышел, отвесив такой неловкий поклон, что зацепил портупеей своей шпаги ручку кресел и потащил было их за собой, герцог, усмехнувшись, обратил речь к его дяде:
— Не отесан еще, хотя более года секретарствует при мне, но выполируется со временем в кабинете, при дворе… Теперь, — продолжал он, — с малороссиянином кончено, и я спокоен с этой стороны; но ты знаешь, что у нас есть дело гораздо важнее…
— Борьба с буйным, непокорным Волынском, угодно вам сказать?
— Да, этого человека ничем не удовлетворишь, ничем не задобришь и не испугаешь! Он везде, где только может, мне поперечит, он грезится мне и во сне, как шлагбаум, который, того и гляди, ударит меня по голове; он портит мне беспрестанно кровь… и пока голова на плечах его, я не тверд, у меня связаны руки, я сам-друг властвую… ты понимаешь меня?
— Его смертное падение необходимо для вашего спокойствия. Он предводитель шайки, которая хочет все сокрушить, что только нерусское.
— Мятежники! я их в бараний рог!.. Мужики, от которых воняет луком!.. Не всем ли нам обязаны? и какова благодарность! О, как волка ни корми, он все в лес глядит!.. Животные, созданные, чтобы пресмыкаться, хотят тоже в люди! Я их!.. Я им докажу, что водовозная кляча герцога курляндского дороже русского… Гм! Они не знают, с кем тягаются… не на Кульковского напали!
Говоря это, Бирон судорожно трясся, едва не скрежетал зубами. Немного успокоившись, он продолжал:
— Впрочем, мы, по твоему совету, нашли слабую сторону этого Ахиллеса[89]…
Липман не читывал не только Гомера, и календаря, но догадался тотчас, о чем дело шло.
— Вы изволите намекать на интригу его с молдаванскою княжной: прекрасный способ! Я предрекал вашей светлости, что его опутать можно в этих тенетах, и как скоро вы изволите рассказать мне вашу удачу, я дополню ее с своей стороны…
— Изволишь видеть, служанка ее работает усердно… вчера паж доставил мне записку к княжне от благоприятеля. Начало удачно. Надо, однако ж, повести это дело еще хитрее и сильнее; участить переписку… доставить свиданьице наедине… а там черт возьми, если не поймаем птичку на зерне!.. Понимаешь, надо будет…
— Навести вас или самую государыню.
— Ты, дорогой мой, схватываешь мои мысли, как любовник взгляд своей любезной. Государыня не надышит на девчонку; лелеет ее, как дитя свое, бережет от дурного глаза, видит в ней свое утешение, любимую игрушку; а тут… сам демон в образе Волынского обезобразит, искомкает это сокровище.
Адский восторг вылился на лице временщика.
— О! тогда голова мятежника в ваших руках, — подхватил достойный клеврет с торжествующим видом. — Чтоб довершить потеху, мы постараемся еще взбесить его в самом дворце… А пока голова у него свежа, признаться, опасен бунтовщик. Мы поведем это дело прекрасно; ручаюсь за успех жизнью своей. Цыганка невольно помогает нам, взявшись, как видно, маклеровать влюбленным… Ваша светлость доставит ей… этой чудной, небывалой гадальщице, халдейке — все, что вам угодно будет сказать об ней, — вы доставите ей вход во дворец, свободный ход во всякое время к глупенькой княжне.
— Да, да, государыня любит гаданье с тех пор, как альманачник Бухнер напророчил ей престол. Гороскопами она замучила профессора астрономии… Астролог в юбке — это новое! Мы употребим эту небывальщину в дело!
— Учителя и нынешнего посредника мы рассердим так, что он будет первый доказчик.
— Добро, все добро, все семя для богатой жатвы! Ты золотая голова; тебя бы надо в кабинет-министры.
— Я стою выше, я ваш кабинет-министр. Забыл еще одно обстоятельство. Надо всеми средствами поддержать слухи, что Волынской вдовец… это необходимо! А то планы наши могут уничтожиться в самом начале. С моей стороны, я всех, кого мог, настроил этими слухами и буду продолжать…
— Обещаю то ж с своей стороны.
— Надо бы на время задержать жену его в Москве… но об этом хлопочет уж сам верный супруг.
— Ха, ха, ха! Придумать нельзя ничего лучше. Поди сюда, мой вернейший и умнейший советник, дай себя поцеловать.
И герцог курляндский поцеловал в лоб хитреца, униженно поклонившегося перед ним, как бы для принятия благословения от пастыря духовного.
— Ущедренный этой наградой, Липман продолжал:
— Потом вы имеете книгу, которую выкрала барская барыня из кабинета… имя забываю…