— Какие молодцы! — сказал Антон. — Если не ошибаюсь, лицо одного мне знакомо.
— Не мудрено: это сын твоего хозяина. Он прозван от народа Хабаром, что значит выигрыш, прибыль. Едва ли был случай, чтобы сторона его проиграла на кулачном побоище, почему он и заслужил это прозвание. Ныне сыскали ему нового противника и, по-видимому, опасного. Посмотри, какой могучий, ловкий атлет! Отцы их враждуют, сыновья теперь соперники; но здесь, на черте, где они сходятся для единоборства, должны они сбросить всякую вражду, всякое неприязненное чувство друг к другу. Еще объясню тебе: целью ударов их должны быть части тела от шеи до пояса. Горе тому, чья рука посягнет на лицо противника! Это своего рода рыцарское игрище; благородство и здесь девизом сражающихся.
В самом деле, лишь только выборные люди отмерили заповеданный круг, за который бойцы не смели переступить, соперники скинули шапки и низенько поклонились на четыре стороны. Мамон увидел среди тысячей пылающий взор отца, и ничего более, услышал с неглинной стороны громкие хвастливые возгласы друзей. Симской-Хабар увидел спокойный, одобрительный взгляд отца; городская сторона молчала, как стена каменная. Сын Образца взглянул на гору кремлевскую, к Спасу на бору… там, в высоком тереме, было открыто окно и в нем развевалось пунцовое покрывало. Он знал, чья рука выставила этот стяг, и радостно подошел к своему сопернику.
Сошлись оба молодца и поцеловались. Роковая тишина!.. Тысячи боятся дохнуть, боятся хоть на миг отвесть глаза от зрелища. Вот соперники померялись взглядами… изготовились. Улыбка самонадеянности блеснула на губах Хабара, легкое содрогание пробежало по губам Мамона.
— Бедный Мамон! прозакладую сто против одного, что сын Образца победит, — сказал Эренштейн, разгораясь более и более. — Каждое движение его есть уж твердый щит и ловкий меч. О, когда бы мне можно было перекрестить острую сталь с этим искусным бойцом!
— Полегче, молодой врач! — отвечал Аристотель. — Кровь твоя говорит напрасно. Ты забыл, что тебе суждено заживлять раны, а не делать их. Для успокоения твоего прибавлю: бой орудиями позволен только в судных делах.
Громкий смех народа прервал это объяснение: он сопровождал падение Мамонова сына, потерявшего равновесие в тот миг, как занес сильный удар на своего противника, который умел мастерски его избегнуть. Недолго думал Симской: он подал руку побежденному и поднял его. Угрюмо, со стыдом, встал молодой Мамон и не поблагодарил даже великодушного соперника. В этом случае он был достойный сын своего отца. Но народ не потерпел этой неблагодарности. Со всех сторон раздались неугомонные крики: «Нечестно! поклонись! голова не свалится! поклонись!» И молодой Мамон вынужден был преклонить голову. Потом новый бой. Взоры каждого бойца стали на страже души; они следят в другом малейшее помышление, малейший оттенок воли. Едва заметное движение руки, наклонение на волос плеча, груди, колена есть торжество или опасность; мысль в один миг угадывает обман или намерение, рассчитывает последствия, пользуется, отражает и сама готовит нападение. Пропусти этот миг, и торжество на стороне противника. Послышался глухой удар — он отозвался в сердце зрителей, — и молодой Мамон пал, как подрубленное с корня дерево. Кровь хлынула у него изо рта. Радостные крики раздались со стороны городских; шум мельничных колес, казалось, вторил им. Победителя осадили приветствия; побежденного окружили родные и друзья и отнесли домой.
Аристотель подъехал к воеводе Образцу.
— Что? отрекся бы от него, — отвечал воевода и, увидав своего постояльца, к ним подъехавшего, спешил повернуть коня и удалиться.
— Чудный человек твой хозяин, — сказал Аристотель своему спутнику, — боится диавола, как дитя, напуганное сказками своей няньки, ненавидит иноверцев и считает их хуже всякого нечистого животного, из неприятеля на поле битвы готов сделать чучелу, и между тем чести, благородства необыкновенного! Своими руками убьет воина, который оберет пленника, и готов сына убить, если б он посягнул на дело, по его понятиям, низкое.
— Видно, мне суждено узнать его достоинства через других, — сказал лекарь с некоторою досадой. — Хоть бы ты, почтеннейший друг, постарался свести меня с ним.
— Время и время и терпение, — отвечал художник.
Глава третья
Испытание
Они вошли в хоромины великокняжеские. В это время дворецкий с низкими поклонами провожал жида, вышедшего из внутренних покоев. Несколько дворчан встретило художника и лекаря
— Ты, верно, пожелаешь узнать короче лица, окружающие великого князя, — сказал Аристотель своему молодому товарищу. — По мере их появления и по степени их занимательности буду удовлетворять твое любопытство. Вот этот, что провожает жида…
— Русские чуждаются и христиан, неединоверцев, а государь их сообщается с жидами, — перебил Антон. — Вот каково!
— Для него всякое орудие пригодно, лишь бы ему служило, — отвечал художник. — А этот жидок поверенный знаменитого кафского еврея, Хози Кокоса[136], который доставил Иоанну дружбу крымского хана, а через нее, ни более ни менее, спокойствие Руси. Итак, худенький низенький старичок, который его провожает, синьор кастелян великого князя, Русалка. Хитрец, каких мало! Нужно ли властителю достигнуть нечистым путем цели, полезной для него и для государства, — он делает мост из своего кастеляна, и по нем, не замарав даже ноги, достигает, что ему нужно. Между тем сам Русалка в грязи от пят до головы. Еще недавно состряпал он мастерское дело: самую смерть остановил на несколько часов у одра верейского князя, для того чтобы он успел сделать завещание в пользу Иоанна. А это завещание — безделица! — дарит великому князю города: Ярославец, Белоозеро, Верею, которые между владениями его были, словно бельмо на глазу. Не спрашивай, каким орудием сделана операция: довольно, что с Руси снято бельмо. Этот — боярин Мамон. Ты уж его видел. Удачнее не могли дать ему название. Берегись этого змея, — сказал бы я, — если б он любил скрываться за розовыми кустами. Малютка подле него — дьяк Бородатый, историк походов великого князя. На письме так же кудреват, как завитки его головы, говорит так же протяжно, как длинна его борода. Сердце голубиное, или, лучше сказать, печеное яблоко! На днях сын твоего хозяина сыграл с ним дурную шутку. Вместо того чтобы выпроводить его подобру-поздорову из виноградников господних, в которых уложил его Образец у себя дома, Хабар спеленал его и сделал из него потеху для народа. Великий князь горячо вступился было за своего дьяка; но для этого спокойствие, пища и питье, не отравленные житейскою горечью, так дороги, что он решился во что бы то ни стало кончить дело мировою. Думал недолго добряк и поднес великому князю описание чудных похождений бородатого дитяти. Иоанн рассмеялся и по просьбе малютки, уверившего, что его не оскорбили, а только посмеялись над ним, простил сына Образца. Этот поступок тронул Симского. Он сам явился к оскорбленному с повинною головой. Жаль, здесь нет Курицына: он жаждет с тобою сблизиться. Это правая рука Иоанна; дипломат умный и благородный. Исследованию высоких истин и мировых тайн посвятил он немногие часы, остающиеся у него от дел государственных. Но синьор кастелян выходит опять к нам из внутренних комнат, вероятно, чтобы позвать нас к великому князю.
В самом деле, Русалка пришел объявить им, что господин великий князь Иван Васильевич приказал им видеть свои царские очи: что и спешили они исполнить.
Они очутились в небольшой комнате. Иван Васильевич, облаченный в блестящую одежду, сидел на кресле из слоновой кости, в которой искусная, тонкая чекань греческой работы представила разные случаи из священной и светской истории. До него надо было взойти тремя ступенями, устланными червчатою камкой. По бокам стояли два боярина и возле одного скамейка, а на ней серебряный умывальник, блюдо и тонкое полотенце, кокетливо убранное кружевами. Над креслом висел портрет женщины, очень пригожей. Это изображение, или, как называли предки наши: «царевна, на иконе писанная», было прислано в Москву папою Павлом II[137] тогда, как шло сватовство великого князя за дочь Палеолога. По двум стенам держались ставцы из дуба, на вырезе из злата, в которых за стеклами стояла серебряная суда[138], назначенная, казалось, для употребления исполинов. Прибавьте к этому две кафельные печи с лежанками, разубранные цветами и грифами — вещь драгоценная в тогдашнее время. На столике, в простенке между двумя окнами, сидел зеленый попугай в своем красивом заточении, грустно повеся нос.
Когда Аристотель, служивший на этот раз переводчиком, представил лекаря, Иван Васильевич зорко посмотрел на приезжего, немного привстал с кресла и протянул ему руку, которую этот поцеловал, став на одно колено. Великому князю, тотчас после осквернения его руки нечистыми устами, поднесли умывальник и блюдо, но он слегка кивнул боярину, исполнявшему эту обязанность, давая ему знать, что она не нужна.
— О, да какой молодой! — сказал он Аристотелю. — У него и бороды нет.
— Умом своим и наукою перегнал он лета, — отвечал художник.
— Правда, у вас, в теплых краях, и люди спеют раньше нашего. Вот приезжал ко мне посол от краля римского, лицарь Николай Поплев[139], еще не моложе ль этого!
Потом расспрашивал он врача, доволен ли отпускаемыми припасами, не нужно ли ему чего, и когда Антон успокоил его на счет свой, завел с ним беседу о состоянии Италии, о папе, о политических отношениях тамошних государств и мнении, какое в них имеют о Руси. Умные вопросы свои и нередко умные возражения облекал он в грубые формы своего нрава, времени и местности. Довольный ответами Эренштейна, он не раз повторял Аристотелю с видимым удовольствием:
— Правда твоя, из молодых, да ранний! — Наконец обратил речь на способы лечения Антоном.
— Почем же узнать, какой у человека недуг? — спросил он, обратясь к лекарю.
— По тому, как дает о себе знать кровь в руке и каков язык, — отвечал Эренштейн.
— А вот мы сейчас попытаем, — сказал Иван Васильевич и вслед за тем приказал, чтобы все дворские люди поспешили в гридню.
Прибежали все один за другим, бледные, дрожащие, ожидая чего-то страшного от такого внезапного распоряжения. Им велено стать в один ряд, открыть рты и протянуть руки. И тут соблюден был порядок местничества, который был недавно введен и строго поддерживался. При этом инспекторском смотре надо было видеть страх, написанный на их длинных лицах. Не менее перепугались бы они, если б им собирались делать операцию. Однако ж нельзя было удержаться от смеха, смотря на коллекцию гримас, когда бедные пациенты высунули языки и протянули руки. Один плачевно выпускал язык, как теленок, которого готовят на заклание; у другого дрожал он, будто жало у змеи; третий открывал рот, как тощая кляча, которая зевает. Сам врач невольно усмехнулся. Когда ж несчастным объявили, что будут свидетельствовать состояние их здоровья, многих, от мысли быть очарованными немецким кудесником, бросило в лихорадку; с иными, послабее, едва не сделалась другая болезнь. Мысленно прочли они все молитвы, которые только знали; некоторых, несмотря, что взор Иоанна ударял в них своим грозным электричеством[140], отчаяние заставило произнести вслух: «Господи помилуй, отпусти раба твоего с миром». Каждого освидетельствовал Антон, каждому, с помощью Аристотеля, сделал вопросы, узаконенные наукой, и разрешил узы каждому, сказав, что он здоров и не требует никакого лекарства. Соловей перестал петь, а они все еще слушали, то есть лекарь перестал их свидетельствовать, а пациенты все еще высовывали язык и грозились кулаком. Властитель должен был приказать, чтоб и тот и другой вошли в обыкновенное свое положение. Сколько окроплений святою водой, сколько заклинаний ожидало их дома! Страх долго держал этих многотерпцев в когтях своих, но сильнее всех навел он тревогу на Бородатого и — кто бы подумал? — на Мамона. И вот как Антон захотел пошутить над ними, а более над последним, к которому чувствовал отвращение.
— У одного совсем нет желчи, — сказал он, — у другого слишком много. Со временем это излишество и этот недостаток могут причинить им важную болезнь.
— А помочь можно этому? — спросил Иван Васильевич.
— Да, государь, переведя кровь одного в жилы другого, — отвечал Антон.
У Мамона губы побледнели и затряслись; борода крошечного дьяка запрыгала.
— Не шути с властителем, — сказал Аристотель своему молодому другу. — Мудрено ль, что он захочет испытать это ужасное средство над своими боярами!
— Впрочем, — продолжал врач, — способ, о котором я упомянул, требует большой осторожности и потому опасен. В последнюю свою болезнь папа Иннокентий Восьмой[141] хотел прибегнуть к нему. Сделали сначала опыт над тремя десятилетними мальчиками; но как опыт не совсем удался и дети умерли, то и святой отец не соизволил подвергнуться ему. Остается многожелчному быть как можно смирнее и уступчивей, а тому, у кого недостает желчи, более приводить кровь свою в движение.
Знаниями и объяснениями врача остался великий князь очень доволен. Почему и отдал Мамону приказ, чтобы все жители Москвы, в случае каких-либо недугов, немедленно являлись к дворскому лекарю или посылали за ним, показывали ему тотчас язык и подавали руку. Для ослушников прибавлена оговорка.
— К делу, у меня свой больной, — сказал Иван Васильевич, — не вылечишь ли его?
Он встал с своего кресла и подошел к попугаю. Придворный крылатый льстец был в самом деле болен; у него сел типун на языке. На него указал Иван Васильевич лекарю, прибавив, что Фоминишна очень любит его.
Антон покраснел и колебался было, исполнять ли ему прихотливую волю великого князя; но, убежденный взором Аристотеля и мыслью, что женщине, слабому, нежному созданию, дорог ее любимец, отвечал:
— И этому надо посмотреть язык.
— С Новгородом и Ордою сладили, — сказал великий князь, — а тут, не взыщи, невелика птичка, да не заставишь сделать, чего не захочет. Разве послушается княгиню, которую очень любит.
— Любовь всегда сильнее власти, — отвечал Антон, увлеченный благородством своего характера и хотевший начать роль друга человечества и советника царя, которую мечты начертали ему в таком блистательном виде.
Можно было подумать, судя по крутому нраву Иоанна, что художник не переведет сентенции неосторожного молодого человека, напротив, он исправно передал ее властителю. Аристотель в этом случае знал великого князя, как знало его потомство, упрекавшее сына его Василия Иоанновича в том, что он не похож на своего отца, который «против себя встречу любил и жаловал говоривших против него». Надо прибавить, он любил встречу против себя в речах, а не в действиях.
— Полно, так ли, молодец? — возразил великий князь, усмехаясь. — Посмотри-ка, хоть попугай и посмышленее других птиц, да и тот в клетке, знать, потому, что не совсем смышлен. Ведь вы ж, немцы, его заперли. По-моему, хороша любовь и ласка там, где все дети одной семьи нераздельной, устроенной, так разумны, что понимают волю отца, — он-де хочет от нас смирения и порядка для нашего же добра. А что скажешь, голубчик, коли в отлучку хозяина блудные детки разбрелись из дому отцовского, самовольно каждый отгородил себе часть из общего наследия, мать и знать не хотят, да еще буйствуют против той, которая их воспоила и воскормила. В доме у отца пожар, — ни один нейдет заливать; разбойники пришли грабить его, — детки же смеются. Кончилось тем, что плохой их не обижал. Пришел отец: чем же их унял, соединил и привел в порядок? Лаской, что ль?.. мать это уж пытала…
— Нет, умною властью, силою духа. Но когда отец привел детей в послушание и они почувствовали свою вину, тогда не любовь ли умирит все стороны?
— Статься может, только мы до этого не дошли, да и не скоро дойдем. Не правда ли, Аристотель? Ты лучше наших знаешь.
Аристотель подтвердил слова великого князя, радуясь за умные его ответы как наставник, что воспитанник его выпутался благополучно из трудностей экзамена. Как бы в подтверждение своих слов, властитель схватил попугая за голову, мастерски придержал ее, и птица покорилась магически грозному взору его. Типун был счастливо снят врачом.
Лечением попугая и свидетельством дворских людей не кончилось испытание лекаря. Великий князь приказал ему с Аристотелем обождать в средней избе. Не прошло получаса, как он вышел к ним в шубе и в шапке и дал знать посохом, чтобы они следовали за ним.
У Красного крыльца стоял тапкан (крытая зимняя повозка), запряженный в два санника (так назывались лошади в зимней упряжи). Шлеи на лошадях были из бархата, кольца и пупыты на шлеях и на уздах золоченые: все это выписанное из Литвы. Лошадьми управлял возница, сидя на одной из них. Когда усадили Ивана Васильевича в тапкан, который можно было познать за. великокняжеский по двуглавому орлу, прибитому к передку, несколько боярских детей поехало верхом вперед с возгласом: пади! пади! До шести боярских детей шло у боков, оберегая ежеминутно экипаж от малейшего наклонения и поддерживая его на себе при спусках очень опасных, потому что лошади запряжены были в одни гужи, без дышла (заметьте, дышло у наших предков была вещь проклятая). Несколько бояр ехало сзади верхами, между ними художник и лекарь. Ехали шагом. Лишь только слышался громкий возглас: пади! — все, что шло по улице, в тот же миг скидало шапки и падало наземь.
— Этот раболепный обычай, — сказал Аристотель своему молодому товарищу, — перешел сюда со многими подобными от татар. Владычество их въелось сильною ржавчиной в нравы здешние, и долго русским не стереть ее. Так побежденные невольно принимают и характер своих победителей, несмотря на ненависть к ним!
— Счастлив побежденный, — отвечал Эренштейн, — если его новый господин стоит на высшей степени образования, нежели он сам; горе ему, если он попадет под власть татарина! Сила чего не делает!
— К сожалению, надо заметить, что и самое добро, самое просвещение не иначе можно ввести в необразованные массы, как силою умной, непреклонной воли. Для этой-то массы необходим человек-властитель, подобный тому, что едет теперь перед нами. Советую и тебе, мой друг, действовать для блага здешнего человечества не иначе, как через этот могучий проводник.
— Да! ты и я прекрасно начали свои подвиги, — прервал Антон иронически. — Ты, собираясь на создание чудного храма божьей матери, обжигаешь кирпичи и растворяешь известь. А я хоть не оделен, подобно тебе, дарами небесными, но, приехав сюда из такой дали, чтобы положить несколько лепт в сокровищницу наук, я лечу языки у попугаев и делаю шутовской смотр языкам придворных рабов. Начало не обещает многого.
— Антонио! Антонио! ты ли это говоришь?.. Только два дня здесь, еще не у дела, а уж молодая кровь твоя бунтует против разума, малейшие неприятности кидают тебя далеко от прекрасной цели. Так ли идут в битву для получения венца победного? Что сказал бы ты, бывши на моем месте?.. Неужели я ошибся в тебе?.. Как бы то ни было, не узнаю твердой души, которая, по словам твоим, готова идти в схватку с самою жесткою судьбой!..
— Винюсь, мой почтеннейший друг, винюсь: рассудок мой требует еще опоры, воспитание мое не кончено. О, будь же моим руководителем, моим наставником! Прости мне безрассудные слова мои и припиши их новым впечатлениям этих двух дней. Казнь литвян, ненависть ко мне без причины моего хозяина, отчуждение от меня почти всех московитов, между тем как я заранее так горячо любил их, попугай, придворные, раболепство… все это вскружило мне голову.
— Я предупреждал тебя, что ты попал среди народа-младенца, что ты находишься при вожде этого народа, великом по многим отношениям, но все-таки принадлежащем своей стране и эпохе. Вот и теперь, — наперед скажу тебе, — мы подъезжаем к тюрьме. Уверен, что он хочет показать тебе своих знаменитых пленников. На этот раз извини в нем слабость владыки, который хочет похвалиться, как он умел силою своего духа и ума оковать ужасных врагов, державших так долго Русь в неволе и страхе. Это Геркулес, но Геркулес-младенец. Он радуется, что в своей колыбели задушил змей[142], и любит показывать их, мертвых или умирающих! Еще прибавлю: помни время, в которое мы живем, страну, где мы находимся… помни главу нашей церкви, Павла Второго, который сам присутствовал на пытках, самого Сикста Четвертого, Стефана молдавского[143], названого сына его, который делает чучелы из своих пленников, Галлеаца Сфорца… не скажу более. Довольно и этих примеров, чтобы смирить твое негодование при зрелище, ожидающем тебя.
Едва Аристотель успел сказать это, каптан въехал на казенный двор. Ощетинившись своими иглами, рогатки в разных местах обеспечивали охранение этого места. Боярские дети летом с коней, и крепость мигом разорвана. У крыльца черной избы подняли великого князя из каптана. Стража засуетилась. Она состояла из боярских детей, целовавших крест на верное исполнение своих обязанностей. Увидев великого князя, они схватились за свои секиры, стали по местам и, скинув шапки, низко поклонились. В сенях все разом окинул зоркий взгляд его. Далее, когда он вступил в узенькие переходы, глаза его заблистали дикою радостью: так хозяин знаменитого зверинца собирается показать достойным посетителям державных зверей, которых он поймал и держит в клетках. В самом деле, чуланы, где содержались пленники, походили на нечистые клетки.
— Аристотель, — сказал великий князь, — растолкуй нашему дворскому лекарю, кто сидит в этих клевушах, да вели попытать их, долго ли проживут. Татар, смекаешь ты, надо мне на всякий случай поберечь для переду: придется, может быть, и пугнуть ими. А бабу-то, ведаешь, хоть бы ныне черту баран!..
Это откровенное объяснение, искусно переданное врачу, дало его сердцу случай начать подвиги добра, на которые он собирался, ехав в Москву. В первом отделении нашли они целое семейство татар. Мужчины и женщины — мать и сын, муж и жены, братья и сестры — все валялись кое-как, кто на лавках, кто на полу. Нечистота и духота были нестерпимые. Бледные, истомленные лица, униженный вид говорили живее слов о несчастном их положении.
— Поверишь ли, — сказал Аристотель, — что этот худой, с шафранными глазами, вот что привстал перед великим князем, царь казанский, Алегам[144]? Царство его еще недавно было страшно для русских. Несколько месяцев тому назад полководец московский взял его в плен и посадил на его место другого царя. Полюбуйся здесь превратностями судьбы человеческой. Недавно повелевал с своего престола сильному народу, теперь едва имеет место, где приклонить голову. К предкам этих татар князья русские ходили на поклонение, у них испрашивали позволения царствовать, у них держали стремя[145], им платили дань; а ныне… О, конечно, сюда должны бы цари приходить учиться смирению! Но таково ослепление человека, ты видишь, с каким торжеством смотрит великий князь на своего пленника. О свободе его нельзя и не должно думать. Просьбы шибайских и ногайских князей, его родственников, не имели никакого успеха. Были об этом частые переговоры с Иоанном, при которых посылали друг другу тяжелые поклоны с легкими дарами; но и от сношений этих остался в выигрыше один Иоанн. Он выведал бессилие татарских князей и, может быть, нашел между ними ж врага против них же. Не знаю властителя, который бы лучше умел пользоваться обстоятельствами. Я сказал, что о свободе Алегама не должно и думать; но после намека самого Иоанна можно постараться улучшить его положение.
Сообразуясь с этим намеком, молодой врач сказал:
— Если великий князь желает, чтобы его венценосный пленник жил, он должен переместить его с семейством в лучшее, более просторное жилье и дать ему чаще дышать свежим воздухом. Без того не ручаюсь даже за несколько недель жизни его.
Иван Васильевич задумался.
— Да, этот нужен мне еще, — произнес он вполголоса и приказал Мамону, знавшему татарский язык, как и многие русские того времени, объявить Алегаму, что его отправят тотчас же с двумя женами в Вологду, а мать, братьев и сестер в Каргополь, что на Белоозере[146].
— Там, — прибавил он, — гуляй вволю; отпущу ему и на корм по два алтына в день.
Когда объявили это Алегаму, царь казанский бросился великому князю в ноги; его примеру последовало все семейство, кроме одной из его жен. Она ухватилась было за одежду его, чтобы удержать от рабского поклонения, и с негодованием вскричала:
— Что ты делаешь, царь казанский?
Но Алегам был уж у ног Иоанна, и царица бросила на своего мужа взгляд глубокого презрения.
Эта женщина была впоследствии женою казанского царя Магмет-Аминя[147]. Она припомнила унижение своего первого мужа и успела-таки возбудить второго против Иоанна.
Новое отделение, новые знаменитые пленники. И опять татаре, опять живое свидетельство Иоаннова ума и воли, смиривших Восток. Заключенные были два брата, один седой старик, другой в летах, подвигающих к старости. Сидя рядом и перекинув друг другу руки около шеи, они молча, грустно смотрели друг другу в глаза. В них видели они свое отечество, свое небо, своих родичей и друзей, все бесценное и утраченное для них. В таком положении застал их великий князь. Смущенные, они расплелись и остались сидя.
— Ты угадал бы, что это два брата, если б я и не объяснил тебе, — сказал Аристотель, — отрывки того ж могущества, которое едва не задавило Руси и потому не задавило Европы! Именно это братья крымского хана Менгли-Гирея, лучшего друга и союзника Иоаннова, Нордоулат и Айдар.
— Друга, союзника? — спросил Антон с изумлением. — Как же согласить с этим их заключение?
— Скажу еще более: Нордоулат, вот этот седовласый, что так горько смотрит на великого князя, служил ему в войне против царя Большой или Золотой Орды, Ахмата, в войне, которою решено: быть или не быть Руси рабою Востока, нахлынуть ли через нее новому потоку варваров на Европу. Но…
Здесь послышался убедительный голос Андрюши, сына Аристотелева. Незаметно как очутился он подле великого князя, который ласкал его, гладя по голове.
— Подари мне, Иван Васильевич, этих бедных старичков, — говорил Андрюша жалобным голосом, ласкаясь к грозному владыке.
Великий князь засмеялся и спросил малютку, что сделает он тогда с пленниками.
— Дам им свободу, чтобы они благословляли твое имя, — отвечал Андрюша.
— Изволь. Дать свободу и этим, — сказал Иван Васильевич, обратясь к Мамону, — и отправить их на покой в Вологду. Назначить им там хорошие кормы. Это делаю для сыновнина крестника.
Умное дитя ничего более не просило.
Художник и лекарь думали, что великий князь решился на этот великодушный поступок, поняв беседу их и убежденный красноречивою горестью Нордоулата, некогда его усердного слуги. Не изумился, однако ж, Аристотель, когда Иван Васильевич, отведя его в сторону, прибавил, так что он только мог слышать:
— Под стать замолвил о них Андрюша. Хан Золотой Орды просит меня, через посла своего, отпусти-де я к нему Нордоулата. Ты, может статься, встретил давеча поганого еврея в хороминах моих. Вот этот еврей украл у посла ханского лист к Нордоулату и успел опять подкинуть его. Да я и без писанного листа смекнул тотчас лукавые замыслы. А приятель мой Менгли-Гирей лез было к волку в пасть. Трус! испугался угроз Золотой Орды и от себя прислал просить меня, отпусти-де я к нему брата, с которым хочет заодно царствовать. Докажу ему, что он врет; самому после слюбится! Айдара зовет к себе король польский, Нордоулат умен, Айдар не таков, да все-таки опасен. Вороги мои хитро вздумали: среди белого дня в глазах лисеньки ставят для нее капкан. Покажу им хвост. Что мы за дураки! пять пальцев на руках счесть умеем… В Менгли-Гирее имею верного друга, и куда хочу, его посылаю. Посади, видишь, на его место позубастее да поумней. Вернее посажу их в Вологду, где они и грамотки от своих не получат и куда не заглянет лукавое око татарина. А все-таки слово Андрюше сдержу: в Вологде дадут им льготу.
Слова эти, переданные Антону, всего лучше объяснили, по какой причине содержатся братья Менгли-Гирея, союзника и друга Иоаннова, и нашли в сердце молодого человека извинения жестокой политике.
Новое отделение.
Тут великий князь стукнул посохом в решетку. На этот стук оглянулась старая женщина, усердно молившаяся на коленах. Она была в поношенной кике и в убрусе, бедном, но чистом, как свежий снег, в бедной ферязи — седые волосы выпадали в беспорядке, и между тем можно было тотчас угадать, что это не простая женщина. Черты ее были очень правильны; в мутных глазах отражались ум и какое-то суровое величие. Она гордо взглянула на великого князя.
— О ком молилась ты, Марфуша? — спросил великий князь.
— Вестимо, об умерших, — угрюмо отвечала она.
— О ком же именно, если дозволишь спросить?
— Спроси об этом, собачий сын, у моего детища, а твоего названого боярина, что ты зарезал, у Новгорода, что ты залил кровью и засыпал попелом.
— О-го-го!.. Не забыла свою дурь, матушка, господыня великого Новгорода.
— Была-таки, голубчик.
При этом слове она встала.
— Не вздумаешь ли опять?
— Над чем?.. Я сказала, что молюсь об умерших. Твою Москву с ее лачугами можно два раза в год спалить дотла и два раза построить; татаре два века держали ее в неволе… чахла, чахла и все-таки осталась цела: променяла только одну неволю на другую. А господина Новгорода великого раз не стало, и не будет более великого Новгорода.
— Почем знать!..
— Подними-ка белокаменную в сотню лет.
— Подниму и в десяток.
— Ведь это не в сказке, где так же скоро делается, как и сказывается. Созови ганзейских купцов, которых ты распугал.
— А, торговка, купцов-то жаль тебе более самого Новгорода.
— От моего торга не беднел, а богател он.