Одушевление народа, уверенность его в победе, бодрость и сила войска, неискусные расчеты Иоанновых неприятелей, ошибки самого Ахмата, — все соединилось, чтобы ручаться за торжество Руси. И что ж? когда наступил роковой час ударить, когда сам Ахмат, видимо, колебался, наступать ли ему или защищаться, Иоанн упал духом — да, упал духом, это настоящее слово, — стал медлить, отлагать нападение. Правда, наступила для него решительная минута, потерять ли ему плоды своих побед, выигранных умом, или утвердить их, быть или не быть Руси свободной. Но в такие именно минуты и познается величие правителя народного. Когда он сам себе был лучшим советником в приискании великих мер, когда успешно, надежно приготовлены были эти меры, он приехал от войска в Москву под предлогом совещаний с матерью, с духовенством и боярами. Мать, духовенство, большинство бояр, голос божий — голос народа, убеждали его сразиться с неприятелем. Он не послушался тех, у которых приезжал просить совета, а послушался низких царедворцев, умевших пользоваться слабостью своего властителя; их тайные речи льстили его упавшему духу. Вместо того чтобы утверждать народ в надежде и бодрости, он только пугал его нерешительностью и резкими мерами обезопасить свое семейство. Враг был еще очень далеко: чего ж было ему опасаться за близких ему? Когда царь защищает права и честь своего народа на войне, царица должна оставаться с народом, залогом его спокойствия — по крайней мере до последней крайности, если у ней недостает духа умереть с честью этого народа. Напротив, Иоанн спешил заблаговременно отправить Софию, детей своих из Москвы далеко, в северные области. Чудная политика, чтобы успокоить народ!.. Осталась в столице, в Вознесенском монастыре, мать великого князя, хилая старушка, и эта голова, клонившаяся ко гробу, служила народу порукою его спокойствия, около нее столпилось упование Москвы. Что ж было б, когда осталась София?.. Народ ожидал, что великий князь, по примеру Донского поспешит ехать к войску, а он спешил жечь посады, обвестив народ этим печальным знамением, что ждет неприятеля в Москву. Присутствие его в войске, которое с нетерпением желало видеть его посреди себя, было лучшим ручательством за победу. Вместо того чтобы ехать к нему, он звал к себе — опять для совета! — начальника войска, князя Холмского, и сына своего Иоанна. В какое же время? Когда первый своим умом, мужеством, опытностью, славным именем победителя Новгорода был главною силою войска, когда второй, любимый Русью, был его душою. Оставить дружину в этот решительный, роковой час казалось им ужасным преступлением, за который они должны дать ответ богу, и оба исполнили свое дело: оба не послушались приказания Иоаннова. Льстецы великого князя обвиняли их, но сам Иоанн лучше понял их подвиг и свой проступок, — он не взыскал за ослушание и никогда не мстил за него. Наконец он прибыл к войску и тут старался быть вдали от места действия. Стал опять дожидаться — чего? Чтоб дух воинов утомился бездействием, потерял бодрость, и дождался. Войско бежало при первом движении Ахмата. Но провидение было на стороне Руси. Ахмат, думая, что хитрый Иоанн завлекает его в засаду, сам бежал; узнав же о разорении татарами его улусов, оставил вовсе Русь, чтобы защитить свои собственные земли. И это счастие, эти расчеты свыше, советники Иоанновы причли к его предусмотрительности, к его утонченным и переутонченным расчетам. Слова ничего не доказывают, если дела противоречат. Народ справедливее славил одну милость божию. «Не оружие и не мудрость человеческая спасла нас, а господь небесный»
, — говорил народ вслед за духовными пастырями, и говорил верно. История не панегирик: она скажет то же. Передаю это тебе не для того, чтобы омрачить величие Иоанна: устроитель своего государства и с этим важным проступком будет всегда велик в глазах современников и потомства
— Ну, кончил ли об Ахмате? — спросил кто-то резким голосом, пошевелив полу шатра.
Аристотель невольно вздрогнул и смутился: это был голос великого князя.
Полы ставки раздвинулись, и Иоанн, показав между ними свое лицо, подернутое иронической усмешкой, продолжал:
— Немало стою здесь, а только и слышу в речи твоей: Иоанн, да Ахмат, да Софья, и опять Ахмат, да Иоанн. Не трунишь ли над старыми грехами моими?.. Крыться не хочу, было время, и я оплошал, оробел, сам не знаю как. Кто этому теперь поверит? Правду молвить, и было чего бояться! В один час мог потерять, что улаживал годами и что замышлял для Руси на несколько веков. Господь выручил. Но… по нашей пословице, кто старое помянет, тому глаз вон. Оправь меня в этом деле перед немцем. Спи здорово, Аристотель!
С этим словом Иван Васильевич опустил полог и удалился, оставя собеседников в немалом смущении.
Глава седьмая
Проводы
Что привез-то я тебе, сват, дары.
Золотой ларец, в нем стрелы калены,
Гребешок-самохват в двух зубах.
Молодцу на подъем, посмотрись как в стекло.
Что гостинцем одним сердце потешу,
А другим-то гостинцем спать уложу.
Старинная песня
Войско Иоанново наводнило окрестность тверскую на несколько десятков верст. О прибытии его возвещено ударом огромной пушки — только одним; от этого удара лихорадка забила домы и сердца тверитян. Молчание, наступившее потом, было еще ужаснее: так лежащему на смертном одре природа дает минутный отдых перед его кончиной. Ночь одела город и окрестности своим мраком, но скоро последняя заискрилась в тысячи огнях, словно богатый парчовый покров, который готовят на знатного мертвеца. Что делала Тверь в эту ночь? Что делает несчастная, готовясь на вдовство, бессильная отнять своего родного, своего ненаглядного у врага всемогущего? Только рыдает и бьет себя в перси.
Утро следующего дня осветило сотни займищ московских, на полях встала безграничная колоннада дымов. Полкан-пушка[205] выставил вперед широкую грудь свою; вот он громко приветствовал первый луч солнца, и его пробуждение отозвалось в посаде Твери; оно сокрушило несколько домишек и раздавило под одним целое семейство. Вслед за этим богатырем проснулись задорные ребятишки его и залепетали по-своему: подожди, Тверь, вот и мы зададим тебе нечестье, коли ты чести не знаешь. По крайней мере так толковали тверские смельчаки, приходившие поглядеть из-за крайних тынов посада на неприятельский стан. Они видели, как застрельщики-немцы утверждали пищали на станках и железных вилах, как ратники плели из хворосту осадные плетни и заливали их смолою, как десятни (отряды), вооруженные луками, бердышами и рогатинами, описывали Тверь серпом со стороны Москвы. Они видели все это и разносили по домам ужасные вести. «Не устоять Твери, — кричали по улицам небывалые юродивые, — жатва приспела, жнецы наготове». Черный ворон вместе с ними прокричал городу смерть на кресте Спаса златоверхого и на гребне великокняжеского терема. Не менее вещие, князья и бояре, тайные доброжелатели Ивана Васильевича, распускали между народом и защитниками Твери слухи о невозможности противиться силе московского князя. «Ударит грозный владычною рукою, так сровняет с землей; посыплет милости, что твое солнышко после дождя», — говорили они. Пришел день, и они явились к великому князю московскому с покорною головой.
Тверь была уж покорена без бою. Но великий князь ее, Михайло Борисович, и бояре, оставшиеся ему верными, хотели еще защищаться. Они заперлись с войском в городке, который с одной стороны омывала Волга, с другой — Тьмака; ворота заделаны, из костров (башен) выглянули пищали, зубцы перенизаны воинами, вооруженными смолой, каменьем, стрелами. Твердыня, мертвая и живая, готова принять осаждающих кровавым гостинцем. Слабая защита, когда надежда отступилась от защитников и измена шепчет им на сердце роковое слово гибели!
Иван Васильевич стоял в деревне Кольцове, откуда мог видеть Тверь, как на ладони. Явился к нему Хабар-Симский за повелением. Он знал, что Михайло Борисович, дрожа за свою безопасность, а более — молодой супруги своей, внучки короля польского Казимира, собирается в следующую ночь бежать из городка. Хабар брался захватить их и в этом деле отдавал голову свою порукой.
— Что мне в них? — сказал Иван Васильевич. — Кормы заключенным мне и так накладны. Пускай бегут в Литву: изменники Руси изменниками и останутся. Отрезанный ломоть не прирежешь силою. Пустить Михаила Борисовича на все четыре стороны, знал бы Казимир, что тверской его приятель и сват мне не опасен. Тверь и без заложника будет крепка за мною.
И в этом случае расчеты его были верны. Наедине поговорил он еще что-то с Хабаром; разговор их остался тайною.
У Хабара во всех заимках были приятели. Много чудного порассказывал он им о Твери.
— В одно ухо нырнул, в другое вынырнул, — говорил он, — и Спасу златоверхому успел поклониться. Удальцы тверчане продавали и покупали мою голову, да я молвил им: «Не задорьтесь, ребята, попусту, не надсаживайте напрасно груди; жаль мне вас, и без того чахнете: продана моя буйная головушка золотой маковке Москве, дешево не отдаст, дорого вам нечем самим заплатить».
— Ну, что, много ли полонил красоток тверских? много ли бочек выкатил на волю из тюрем боярских? — спрашивали московские удалые головы.
— Полонил я только одну красавицу, разумную думушку, — отвечал Хабар, — она шепнула мне полюбовное слово и вам велела молвить: родные-то мы, братцы, по святой по Руси, родные скоро будем и по батюшке Ивану Васильевичу. Приду я к вам, мои кровные, припаду к вашим ногам, примите меня, друженьки, во свою семью. Вам раскрою белу грудь мою: выроньте в нее семя малое, слово ласково разрастется широким деревцом. Снимете вы голову, не плачьте по волосам; помилуете, буду ввек вам рабыней-сестрой.
— На то и пономарь, чтоб к обедне звонить, а нам, ребятишкам, не в попы же идти! — возражали прежние товарищи Хабара-Симского. — Любо ль будет приходу, как станем зельем снарядным кадить, кистенем по лбу крестить. Попал ты, Хабар, в воеводы, не в уроды. Думушку ты постную из кельи взял напрокат; не твоя она, не срослась с тобой, дружок: слышишь, зашумела, прокатилась, и следок простыл. Дума-то твоя родная, молодецкая, что разгул буйного ветра в степях, что размашка сокола в вольных кругах: эта с тобой, словно берег с водой. Девица ль, вдова ль хороша, то и наша сестрица-душа; поцелуешь в уста — что хмелина твоя, поцелуешь в другой — сердобольник[206] что твой, а заглянешь в стопу, и горе за лоб. Ты, Хабар, воевода Ивана Васильевича, на коне боевом, а наш, протянувшись под лавкой, столом.
Так поменялись молодцы посылками на русский лад. Бочки меду, добытые в окружных погребах боярских, красовались в стане и глядели очень умильно на Хабара; речи товарищей разжигали в нем прежнюю удаль. Но он помнил свой обет отцу, свои обязанности, как воин отрядный, и отблагодарил друзей только одною красаулей.
От них зашел он в шатер Аристотеля. С ним должен был повидаться и поговорить насчет освещения будущей ночи. Живой рассказ его о веселой жизни в охотниках воспламенил молодого лекаря и Андрюшу: оба умоляли посыльного воеводу взять их с собой в ночную экспедицию. Хабар помнил услуги лекаря во дворе Палеолога и невольно любил его, несмотря на басурманство. По доброте души своей, сын Образца готов был на услуги всякого рода. Он согласился принять его в свой отряд, с тем, однако ж, чтобы Антон оделся и остригся по-русски. Этот вызов льстил сердцу Антона: она узнает об этом преобразовании, она увидит его в русской одежде, думал молодой человек, дитя душою, и сам подал ножницы Хабару. Пали кольца его прекрасных длинных волос к ногам посыльного воеводы — и чрез несколько мгновений немец-лекарь преобразился в красивого русского молодца. Нашли для него доспехи, шлем, латы, меч-кладенец. Воинственный наряд так шел к нему, как будто он не скидал его никогда. Видно было, что он родился для ремесла воина и судьба ошибкою указала ему другое назначение.
— Ты берешь у меня обоих детей моих, — сказал розмысл Хабару, принеся позволение великого князя «молодым ребятам поохотиться», — смотри, береги их, как родных братьев.
На прощание подарил он каждому из них железных Яблоков, начиненных порохом, кто сколько мог взять, объяснив способы хранения и употребления их. Он только что их изобрел и назвал потешными. Яблочки эти должны были ужасно действовать на воображение наших предков, видевших беса во всяком орудии, которое превышало их понятие; сравнивая их с нынешними гранатами, можно догадываться и об ужасных следах, которые они оставляли по себе.
Кто посещал Жолтиков монастырь по дороге, провожающей Тьмаку, останавливался, конечно, не раз полюбоваться ее живописными излучинами. Вас не поразят здесь дикие величественные виды, напоминающие поэтический мятеж стихий в один из ужасных переворотов мира; вы не увидите здесь грозных утесов, этих ступеней, по коим шли титаны на брань с небом и с которых пали, разбросав в неровном бою обломки своих оружий, доныне пугающие воображение; вы не увидите на следах потопа, остывших, когда он стекал с остова земли, векового дуба, этого Оссиана лесов, воспевающего в час бури победу неба над землей; вы не услышите в реве потока, брошенного из громовой длани, вечного отзыва тех богохульных криков, которые поражали слух природы в ужасной борьбе создания с своим творцом. Нет, вас не поразят здесь эти дикие, величественные картины. Скромная речка, будто не смеющая разыграться, смиренный лепет вод ее, мельница, тихо говорящая, берега, которые возвращаются к дороге, лишь только забывшись немного, убежали от нее, лужок, притаившийся в кустах, темный бор, который то вздыхает, как отшельник по небе, то шепчет словно молитву про себя, то затянет томный сладкозвучный мотив, будто псалмопевец в божественной думе, перебирающий золотыми струнами своих гуслей; в виду два монастыря, жилище архипастыря, кругом глубокое уединение: все напоминает вам по вашему пути, что вы идете в духовную обитель.
Вот здесь-то, у самой дороги, провожающей речку Тьмаку, стояла во время, которое описываем, небольшая мельница (на том самом месте, где и ныне стоит она). Колеса молчали: тверчанам и окружным черным людям, занятым военною тревогою, было не до житейских забот — не до молотья муки, когда в жерновах судьбы выделывалась участь целого княжества. Было время к ночи, и потому единственные жильцы мельничной избушки, хозяин ее, старик седовласый, и мальчик лет двенадцати, приемыш его, немой, укладывались спать. Тишину их уединения нарушал только переговор речки, которая, с жалобою на свое заключение, слезилась кое-где сквозь плотину. Вдруг мальчик стал прислушиваться, замахал рукою и замычал. Слух немого был чрезвычайно остер; жалкие звуки всегда верно давали знать о приближении посетителя или прохожего. И ныне эти предвещания, заставившие старика выглянуть в окно, вскоре оправдались. Послышался топот конницы. Старик зажег лучину, и свет от нее, выпадавший из окна на левый берег речки, беспорядочно осветил толпу всадников. Один из них сошел с лошади и просил мельника голосом, не смевшим громко обнаружиться, чтобы он показал им дорогу через плотину. Просьба эта была немедленно исполнена, и всадники, которых мельник насчитал десятков до десяти, перебравшись через плотину, расположились на правом берегу Тьмаки. Болота и выкопанные между ними рвы охраняли с этой стороны от нападения неприятелей. Оставшиеся на левом берегу всадники, может быть до двадцати, засели на мельничном дворе и в самой избушке. Это была тверская дружина, которую князь Михайло Холмский (родственник московского воеводы, служебного князя Данилы Дмитриевича), один из вернейших слуг своего государя, почти неволею набрал и отрядил сюда. Ратники, ее составлявшие, пришли будто на погребальную процессию, и не мудрено: их нарядили не защищать своего князя в стольном граде, у гробов его венчанных предков, под сенью Спаса златоверхого, а проводить человека, который перестал быть их государем и добровольно, без боя, оставляет их на произвол другого, уже победителя одним своим именем. Не простившись подобру-поздорову с своими подданными, ночью, как тать, украдывая от них великого князя и святость всего, что с этим именем соединяется, он бежит робким изгнанником в землю литовскую, искони вражескую. Этим постыдным бегством не разрешает ли их присягу? Довольно и этой мысли, чтобы потерять бодрость. К ней примешались убеждения и подкуп Иоанновых доброжелателей, слухи о милостях, которыми сильный и богатый московский великий князь, неминуемый их властитель, станет осыпать тех, кто скорей перейдет на его сторону, и слухи о казнях, которые падут на упрямых и опоздалых. Не прошло часа, как большая часть их, один за другим, под разными предлогами, выбралась за кусты, направила путь свой вверх по левому берегу речки и в удобном месте перебралась в займища московские. Они потому только этого прежде не сделали, что из городу не было возможности перебраться туда безопасно. Какой-нибудь десяток храбрых воинов, оставшихся в кустах, не изменил покуда своему долгу. И была важная тому причина — сон их одолел. Они предались ему, затрубя во славу князя Михаила Борисовича и Ивана Васильевича, без различия, кто кому приснился.
Голова этой дружины ничего не подозревал; он сидел спокойно в избе, обращая речь то к мельнику, то к сотским и десятским, которые с ним были, или прислушивался. К полночи поджидал он условного знака со стороны старицкой дороги.
— Что это, сынишка твой? — спросил он мельника, указывая на мальчика.
— Приемыш, батюшка. Вот в Оспожино говейно[207] минет три года, нашел я его в монастырском лесу. Словечка не выронил — знать, обошел его лесовик[208]. С того денечка нем, аки рыба. Ни роду, ни племени не обыскалось, так я ему, ведаешь, стал родной.
Тут начались рассказы тверских воинов о разных немых, которые такими сделались, потому что их обошел лесовик.
— А что, лесовик, с твоим хозяином ладят? — спросил опять голова.
— Грех молвить, помянуть его лихом не за что; да и нас не про что обиждать; палаты его брусяные бережем, бесчестья ему не кладем.
— Чай, в гостях у тебя, дедушка, бывал?
— Не без того, родимый.
— Сам зашел или ты позвал его милость? угостил ты его калачом или пестом? — смеясь спросил один из сотских, вольнодумец, esprit-fort[209] того времени, сидевший у самого окна.
— Не шути про него шуток, боярин, как аукнется, так и откликнется, — отвечал мельник.
В это мгновение что-то сильно заскребло у окна, и сотскому послышались тысячи шагов в лесу.
Этими звуками подрало по коже храброго воина.
— Смотри-ка, — вскричал голова, надседаясь со смеху, — на сотском лица нет, кошки испугался!
— На то и голова ты, что удалее нас, — отвечал с сердцем сотник, отодвинувшись от окна.
— Ну-ка, старина, — сказал голова, обращаясь к мельнику, — распояшься, расскажи-ка нам, как лесовик побывал у тебя в гостях.
— Пожалуй, коли это милости твоей в угоду. Было это в запрошлое лето о Николе, с мостом, в ночную пору, хоть бы теперь, в добрый час молвить, в худой помолчать. Мороз был лютый, осерчал, аки голодный зверь, носу не высунешь на двор, так и хватает когтями; избушка моя то и дело надувалась да охала, словно кто ее дубиной по ребрам колотил. Час места спустя и поотдало малое толико. Откуда ни возьмись вихорь, застонал, завертел, поднялась и метелица, аки рать конная скачет и гонит одна другую, али нити у проворной мотальщицы на воробе, не знать, с неба ли падает снег али с земли подымается, зги божьей не видать. Приемыш мой спал; мне было не до сна — того и гляди крышу снесет и по бревну животы размечет. Щепаю себе лучину, а сердце так и ходит ходенем. Вдруг слышу, что-то сзади меня пахнуло холодом, инда поперек меня хватило; смотрю, стоит передо мной старик — высокий, седой, голова встрепанная, аки у сосны, борода по колено, не менее доброй охапки чесаного льну, белехонька, словно у нашего брата, коли суток двое безвыходно помелешь; глаза серые, так и нижут тебя насквозь, тулуп шерстью вверх. Нечего греха таить, язык отнялся, ноги словно кто их пригвоздил к земле. «Не бойсь, — молвил он, — зашел к тебе погреться; с той поры, как вырастил лесок, такой погоды не видывал». И стал он греться у печурки, растопырив свои костлявые пальцы. Погревшись немало-немного, учал собираться восвояси. «Спасибо, — молвил он, — николи не забуду твоего добра». С того времени, осударь ты мой, не видывал его. Только слово свое лесовик сдержал. Мужички, что ездят ко мне муку молоть, не нахвалятся добрым человеком: в непогодь встретит их у лесу да проводит до меня; у которого клячонка заартачится, лишь руку подложит к саням, так пошла себе, будто к ней жеребца припрягли. И дорожки-то ко мне всегда гладки да катки, словно по первому белопуту, и…
Вдали послышался стон и повторился.
— Не наши ль сторожа на большой дороге окликают нас? — спросил голова.
— Прискакал бы сюда посыльный, — сказал сотский.
— Посмотри-ка в окошко.
Сотскому стыдно было ослушаться. С предчувствием чего-то худого отодвинул он волоковое окно и вдруг с криком отпрянул назад. Не один он, многие ратники, сам голова, видели, как посыпались искры в окно и выглянул в него седой старик с длинною белою бородой.
Никто не смел пошевелиться. Окно стояло открыто. Двух, трех мгновений не прошло, показалась опять ужасная личина старика. На этот раз он крикнул гробовым голосом:
— Убирайтеся вон отсюда, да через плотину! К моему лесу не подходить, не то косточек не соберете.
И скрылся.
Дрожь проняла воинов; казалось, и взглянуть боялись друг на друга, не только что подняться с места, так перепугал их лесовик. Они сидели на лавках, словно омертвевшие.
Вслед за тем покатился кубарем огонек и захохотал, будто сотни ведьм на шабаше. Казалось, по лесу деревья ломались. В стену так ударило, что стены задрожали, косяк у окна разлетелся в щепы и осколком своротило лицо у одного ратника. Тут бросились все вон из избы, на ногах, на четвереньках, падая друг на друга, перелезая друг через друга, бросались на двор за лошадьми, толкались с теми, которые спали на дворе, и, встревоженные со сна, выбегали куда попало, хватались за первую лошадь, какая попала, брались за узду, за хвост. Перепуганные лошади кидались со двора на плотину, в лес, с грохотом падали в воду; хозяева их, стеснясь на плотине, толкая друг друга, падали туда ж. Суматоха была ужасная. Дружина, лежавшая на правом берегу речки в кустах, также переполошилась. Не зная, что за тревога, бежали на плотину, сшибались с встречными, от страха рубили друг друга и по воздуху. Вслед им лесовик сверкал своими огненными очами то в одном месте, то в другом; пламя сыпалось кубарем, ранило, мертвило бегущих; адский хохот рассыпался за ними и перекатывался по водам и лесу в сотнях отзывов. Через несколько минут от дружины, которая должна была охранять проводы великого князя тверского, осталось на мельнице и в окружности ее, на несколько сот человечьих сажен[210], только с десяток раненых, убитых, утопленных в реке, погруженных в болота. Прочие все подобру-поздорову уплелись прямо к великому князю московскому. Во время своего бегства видели они, как в разных концах Твери зажглися огненные языки и начали перебегать по кровлям; они слышали, как пушечные громы порывались все более и более в посады, и поднялись вопли набата. Скоро присоединились к этому отпеванию тверского княжества крики осаждающих и стоны народа.
Кругом мельницы наступила тишь. Но мельник, обезумленный всем, что видел и слышал, ни жив ни мертв, стоял все еще на одном месте, посреди избы, и творил молитвы. В таком положении застали его новые гости. Это были двое вооруженных молодцов; они несли торжественно на руках маленького лесовика и посадили его на лавку. Между ними начался такой смех, что они вынуждены были подпереть себе бока.
— Ну, спасибо, дедушка, пособил нам, — сказал маленький лесовик.
Старик ничего не понимал из этого явления и не знал, что отвечать.
— Исполать тверскому храброму воинству! — сказал один из пришедших ратников: — бежало от лошадиного хвоста.
Тут Андрюша (ибо это был он, опушенный белыми хвостами, которые отрезали на этот случай от двух лошадей и припутали ему на скорую руку к подбородку и на голову), тут Андрюша снял все атрибуты лесовика и явился перед мельником в своем настоящем виде. К этим нежданным гостям присоединилось еще несколько десятков из удалой дружины Хабара-Симского, и пошли рассказы о том, кто и как действовал в этой чудной победе. Насмеявшись досыта и заплатив мельнику лошадьми, которые остались на дворе, за повреждение избушки и за будущие похороны убитых, охотники спешили к другому делу. Андрюша и двое ратников, которым он был поручен, отряжены к Хабару с донесением об удаче; остальные присоединились к сотням, расставленным в лесу так, что по первому условному знаку могли собраться, куда этот знак призывал их.
Между тем Хабар-Симский с лекарем Антоном и несколькими десятками ратников делал свое дело. Они сняли два дозора (по-нынешнему пикеты), немногочисленные, стоявшие у выезда из посада затьмацкого и поближе к бору, и передали бежавших засаде охотников, которые, в свою очередь, приняли и проводили их порядком к Жолтикову монастырю. Перебрав смертные ступени по этой лестнице, тверские всадники на конце ее не досчитались у себя многих. Когда посыльный воевода убедился этими проводами и донесением Андрюши, что дружина московская обеспечена со стороны затьмацкой, он стал дозором с малым числом своих удальцов на том самом месте, у выезда из посада, на котором стояли сбитые тверчане. Отсюда закинул невод всадников по Тьмаку с одной стороны и по Волгу — с другой. Дорогой рыбке нельзя было ускользнуть. Ожидали тони богатой.
— Едут, — сказал Андрюша, которого отвага, ничем не удержимая, занесла ближе к посаду. — Я первый услыхал, скажите это отцу моему и Ивану Васильевичу.
В самом деле, послышался бег лошадей, и вскоре несколько всадников зароилось в темноте и поравнялось с Хабаром.
— Кто едет? — вскричал он.
— Свои! — смело отозвался один из всадников.
— А вы? — спросил дрожащий голос.
— Твои провожатые, господине, — отвечал Хабар, догадавшись, что это был голос великого князя тверского, хилого старика, и свистнул посвистом соловья-разбойника.
На этот знак расставленная им цепь собралась около него в несколько мгновений. Темнота не позволяла различать лица.
— Ко мне ближе, господине, — сказал Хабар, — подле меня путь тебе чист.
Великий князь Михайло Борисович отделился от своих дворчан и подъехал под крыло Хабара, ведя за собою другого всадника.
— Ради бога, поберегите мою княгиню, — сказал он, — господи, прости мои прегрешения!
— Обо мне не беспокойся, — отозвался смелый женский голос.
К стороне княгини подъехал Антон. Таким образом, драгоценный залог был под мечами двух сильных молодцов, которые, в случае нужды, могли поспорить о нем, один с двоими. Дворчан великого князя окружила дружина Хабара. Холмский, ничего не подозревая, ехал в нескольких саженях позади. Он беспокоился более мыслью о погоне из города и нередко останавливался, чтобы прислушаться, не скачут ли за ними.
Тронулся поезд; молчалив был он. Только изредка Михайло Борисович нарушал это молчание, умоляя ехать тише, чтобы дать ему вздохнуть, и творя жалобным голосом молитвы.
Лишь только стали они подъезжать к бору, загрохотали пушки к стороне московской, в городе ударили в набат и начали посады освещаться.
Лошадь у Михаилы Борисовича оступилась, но Хабар успел схватить ее за узду, поддержал ее — и тем спас великого князя от падения.
Предметы начали выступать из мрака.
Великий князь взглянул на своего спутника, взглянул на спутника великой княгини и опять на своего. Лица незнакомые, оба с мечами наголо, кругом его дворчан все чужие! Он обомлел: смертная бледность покрыла щеки его; несчастный старик готов был упасть в обморок и остановил своего коня. Молодая княгиня, ничего не понимая, смотрела с каким-то ребяческим кокетством на своего пригожего оруженосца. Она была в мужской одежде — прекраснее мальчика не видано, — но литвянка умела ловко выказать, что она женщина.
Перед Холмским развернулась вся эта ужасная игра: государь его был в плену.
— Мы в засаде, — закричал он, — други, выручим нашего великого князя или умрем с ним!
На этот голос дворчане вынули свои оружия и стали было выпутываться из сетей, которыми их окружили.
Хабар свистнул, и лес родил сотню молодцов.
— Не горячись попусту, князь, если хочешь добра и живота своему господину! — крикнул он, задерживая лошадь Михаилы Борисовича. — Не проливай крови напрасно, побереги голову его; не то разом слетит.
Он еще раз свистнул, и другая сотня выступила из бору.
— Видишь, ваших ни одного, моих родятся тысячи, коли надо. Тверская дружина, что ты поставил на мельнице, вся разбежалась и передалась уже нашему великому князю. Ни теперь, ни вперед Михаиле Борисовичу нечего ждать от Твери. Знай москвичей: они умеют добывать честь и славу своему государю и, коли нужно, умеют провожать с честью и чужих князей.
Что можно было делать горсти против неравного числа? Последние защитники великого князя опустили оружие, князь Холмский склонился на переговоры.
Хабар оборотился к великому князю тверскому:
— Время дорого для тебя и бывшей твоей Твери, Михайло Борисович, — сказал посыльный воевода. — Видишь, как она затеплилась. Это пламя от гневных очей Ивана Васильевича; оно сокрушит домы божий, домы богатых и бедных. Погаси это пламя, ты один можешь. Тверчане были твои дети: неужли отец, оставляя их, хочет от них проклятия, а не благословенного помина? Слышишь вопли их?.. Они на прощание молят тебя о милости: спаси жилища их, детей, жен, спаси их от неповинной крови и огня. Поставь вместо этих огней, что ходят по кровлям, слово милости, как свечу перед образом господа нашего.
В начале этих убеждений страх и нерешительность изображались на лице Михаилы Борисовича: наконец, тронутый, он сказал:
— Что ж мне делать? научи.
— Вот что. Пошли тотчас с моим гонцом князя Холмского в Тверь и вели ему скорее, именем твоим, отпереть ворота городские великому князю московскому Ивану Васильевичу и бить ему челом от тверчан, как своему законному государю.