Курчаткин Анатолий
Солнце сияло
Анатолий Курчаткин
Солнце сияло
Роман
Журнальный вариант.
Всем, кого я любил и,
несмотря ни на что,
продолжаю любить
Проснувшись поутру довольно поздно, я увидел, что буря утихла. Солнце сияло. Снег лежал ослепительной пеленою на необозримой степи. Лошади были запряжены.
А.С. Пушкин. "Капитанская дочка"
Глава первая
Что говорить, лгать - недостойно, я это прекрасно осознаю. Но в прежние времена ложь, случалось, доставляла мне такой кайф - я просто не мог отказать себе в этом удовольствии.
Ложь в некотором смысле сродни деньгам. В том смысле, что, как и деньги, она дает чувство власти. При этом никаких забот о сохранности кармана. Наоборот: полная безопасность и тайное наслаждение знанием истины, которой владеешь лишь ты.
Вот и тогда, когда я обманул Ловца, сказав ему, что эта гёрл настоящее чудо и голос у нее - Галина Вишневская с Архиповой, а вместе с ними и Монтсеррат Кабалье отдыхают, я тоже элементарно упивался своим могуществом. Это еще то было зрелище - видеть, как Ловец плывет от счастья. "Да, в самом деле?" - с блаженной улыбкой вновь и вновь просил он подтвердить мое заключение. "Нет, ну о чем разговор!" - отвечал я - с такой страстной серьезностью, что никакой детектор лжи не смог бы уличить меня в фальши.
Знать бы, что произрастет из всего этого, я бы заткнул себе пасть собственным кулаком. Залил ее раскаленным свинцом, зашил суровыми нитками. Через край, крупной стежкой, как подворотничок к гимнастерке.
Но что проку сожалеть о случившемся. Сослагательное наклонение - дурная вещь. Сделанного не вернешь, и "быкать" - это попытка оправдаться перед историей своей жизни.
Но эта ложь Ловцу все и переменила в моей жизни.
А как до того мне фартило. Так, во всяком случае, кажется мне теперь, задним числом. Хотя тогда вовсе и не казалось.
Когда мы познакомились с Ловцом, я обретался в Москве уже несколько лет и успел порядком врасти в ее каменистую почву. Мне было куда пойти, с кем провести свободное время, а главное - я научился выдаивать из ее тугих сосцов свою порцию презренного металла, которой мне вполне хватало и на то, чтобы быть сытым, и на то, чтобы ходить пристойно одетым, а также иметь кое-какой жирок на тот случай, если жизнь обратится ко мне своим тылом.
Правда, так получалось, что жирок этот неизменно висел не на моих костях. Расчетливости Господь послал мне не с лихвой, и при своей склонности, как я уже теперь знаю, к авантюризму весь скапливающийся жирок я раздавал по чужим карманам. Следовало бы отметить, мне нравилось это делать. Замечательно было чувствовать свое могущество. Давая деньги в долг, ощущаешь себя таким гигантом - будто достаешь головой до облаков, и я не мог отказать себе в этом ощущении. Когда еще я снял свой первый клип и получил на выходе три с половиной тысячи баксов чистыми (по тем временам, 1994 год, страшные деньги), я их все тут же ссудил главе бригады, строившей декорации. Это был хлесткий жилистый парень лет тридцати, ростом за метр восемьдесят, а весу в нем - килограммов семьдесят, не больше, не тело - а сплошные перевивы мышц. Я им любовался - такой он был замечательный экземпляр мужской породы. Он только недавно освободился из заключения. И ему нужны были деньги, чтобы организовать свое дело, встать на ноги. Чтобы завязать с тем занятием, к которому пришлось вернуться после отсидки. Занятие его было - выбивать для заимодавцев деньги из должников. И ужасно ему хотелось завязать, начать солидную жизнь. Браткам моим - тоже это все уже поперек горла, говорил он. Бригада его, что строила декорации, как раз этими братками и была. Конечно, я ссуживал те свои три с половиной тысячи зеленых не с концами, я собирался их получить обратно, но вышло, что они ушли от меня навсегда. Государство это же официальный рэкетер, говорил мне бывший бригадир моей строительной бригады, объясняя при встрече, куда ушли деньги. По его выходило, что он заплатил и за то, и за это, дал взятку и тому, и этому, а в итоге, чтобы открыть свое дело, денег не осталось.
Тот случай послужил мне хорошим уроком. Я перестал развешивать уши и складывать все яйца в одну корзину. О нескольких месяцах, которые прожил, перебиваясь с хлеба на воду и ходя с подтянутым к позвоночнику животом, мне до сих пор не хочется вспоминать. Племяннику Рамо, которого так осуждал Дидро за его прихлебательство, было хотя бы куда пойти постоловаться, а мне - впору садиться в подземном переходе с протянутой рукой. Но отказать себе в удовольствии одалживать деньги я не смог. Зачем доверять их какому-то незнакомому дяде в банке, когда можно отдать друзьям?
Собственно, то обстоятельство, что на моих собственных костях, когда возникла нужда, не оказалось ни грамма жирка, и загнало меня в капкан, из которого я не смог выбраться самостоятельно. Не Ловец бы, может быть, я вообще гнил бы уже где-нибудь в земле.
Впрочем, если вести отсчет, что когда из чего проистекло, то нужно, наверно, обратиться к той поре, когда после дембеля я решил никуда не уезжать из Москвы и остаться в ней.
Я был призван отдать священный долг родине в одной стране, а демобилизовался в другой. Того, что такое случится, не могли предсказать даже наши замполиты, у которых, о чем ни спроси, на все всегда был ответ. Тем более не мог предположить такого никто из нас, служивших срочную.
Я служил не в самой Москве, а в Балашихе - километров двенадцать от Москвы, ну, может, пятнадцать. И даже, если быть совсем точным, не в Балашихе, а рядом, в лесу - в батальоне охраны штаба войск ПВО. Ночь спишь вечером в наряд и сутки в карауле. Пришел из караула, ночь спишь - вечером снова в караул. До Москвы нужно было добираться автобусом, а потом еще электричкой. Электричка приходила на Курский вокзал, и с той поры Курский вокзал долго был для меня пуп Москвы, ось, вокруг которой она вращает ревущий автомобильными моторами гигантский жернов своего мегаполиса.
Из леса, где однообразным хороводом нарядов проходили дни моей службы, до гранитов, асфальтов и фонтанов Первопрестольной был полный час разнообразной езды, но оттуда, откуда меня призвали отдать отечеству свой гражданский долг, место моего лесного проживания смотрелось самой Москвой, и родители в письмах то и дело величали меня москвичом. Им было лестно, что тайной волей высоких судьбоносных решений их сына определили пусть и не в Кремлевский полк оловянно стоять на часах перед Мавзолеем, но тоже все-таки не в последнее место - охранять полковников и генералов в секретных бункерах. Особенно было лестно отцу. Он в своей молодости, пришедшейся на начало 60-х, пытался штурмовать столичные крепостные стены, но, как я понимаю, его крепко полили с них раскаленным варом, и очаг ожога остался в нем глухой болью на всю жизнь. Даже вот такое сомнительное достижение, как моя срочная служба по охране подмосковных бункеров, виделось ему от этой боли некоей жизненной победой. Он первый и зажег во мне эту мысль - остаться в Москве. "Конечно, ты еще не нашел себя, тебе еще предстоит себя обретать, - написал он мне. - Но это как раз и хорошо. Ведь ты человек, который не может без цели, а Москва именно для таких. Главное, чтобы ты поскорее понял, чего хочешь от жизни".
Он был прав, я тогда еще не имел понятия, чего я хочу от жизни. Не представлял, что мне в ней делать. Но точно так же он прав был и в том, к какому разряду человеческих типов я принадлежу. А я принадлежу к тому типу, которому без жизненной цели - как алкашу без бутылки. Как наркоману без дозы. Ей-богу, никакого преувеличения. Не более чем сравнение, причем еще не самое сильное.
Но, наверное, я бы не решился последовать отцовской рекомендации, если б во мне не играло материнской крови. Отцу можно посочувствовать, спутница жизни ему досталась еще та. Степная кобылица. Причем она оставалась не до конца объезженной еще и тогда, когда мы с сестрой уже выросли. Не в смысле, что мать наставляла ему рога, - об этом я сказать не могу ничего. Тут, надо полагать, дело обстояло так же, как и у всех. Ее все время тащило куда-то в сторону из колеи, в которую была вправлена жизнь, вот я что имею в виду. Она на каждом шагу совершала поступки, касательно которых, стремясь к самому нейтральному определению, следует употребить слово "незаурядные". Однажды, например, она привела в дом и поселила у нас мальчишку-негритенка с соседней улицы. Да, как кому ни покажется странным, в наших утопших среди брянских лесов семидесятитысячных Клинцах обитал такой экзотический экземпляр - дитя жаркой страсти дочери лесных Клинцов и сына черной Африки, чьи жизненные пути неисповедимым образом пересеклись в тогдашней столице СССР - все той же Москве. Сын черного континента по охлаждении страсти к дочери славной Брянщины оставил ее, а дочь Брянщины привезла рожденного ею, как сказали бы в старые времена, выблядка на свою малую родину, доверив его воспитание бабушке. Грубое для современного слуха слово "выблядок" более чем уместно в отношении такого несчастного плода любви, оказавшегося никому не нужным и рожденным лишь для того, чтобы с утра до вечера выслушивать проклятия не менее несчастной старухи, получая от нее бесконечные оплеухи и тумаки. Старуха, кроме того, еще и основательно закладывала за воротник, и негритенок даже в зимнюю пору украшал улицу своим присутствием с утра до вечера.
Столовался и обогревался он по многим окрестным домам, но только моя мать решительно распахнула двери нашего жилища, чтобы он вошел в него постоянным обитателем. Месяц или два, что чернокожий воспитанник старухи-алкоголички провел в наших стенах, оказались для нас с сестрой испытанием на прочность и силу духа. Его появление в доме было подобно тому, как если б на нас обрушился ураган. Все наши игрушки и игры во мгновение ока были переломаны, книги порваны и исчерканы, мы не знали ни мига спокойной жизни. Отец уговаривал мать образумиться, но тщетно - она была несгибаема в своем желании подарить детство обделенному счастьем ребенку. От сожительства с бурей и ураганом в одном флаконе нас спас суровый и справедливый советский закон. Когда мать обратилась куда следует, чтобы официально оформить опеку, ее обвинили чуть ли не в похищении ребенка, и в результате дитя любви снежной Брянщины и жаркой Африки вновь оказалось на улице, с которой, достигши необходимого возраста, благополучно удалилось в колонию для несовершеннолетних преступников.
Что же до отца, то он если и не был подкаблучником, то вынужден все же был большей частью жить по уставу матери. Он был более слабой психической организации, чем она, и ему приходилось уступать ей. Мягкость и уступчивость вообще были свойственны ему, как, впрочем, в равной степени и неспособность свернуть в сторону с избранного пути. Если он что-то решил сделать, он пер, не обращая внимания на обстоятельства, - или же исполняя задуманное, или же расшибаясь в кровь.
Вот с такой наследственностью, не в малой мере не осознаваемой мной тогда, я вместе с моим армейским корешом Стасом Преображенским и принимал решение остаться после дембеля в Златоглавой и, скрутив по рукам по ногам, положить ее, побежденную, к своим ногам. В карауле, когда оказывались в одной смене, в часы после возвращения с поста, во время бодрствования, мы с ним только об этом и толковали.
- Нет, ну а ты посуди сам, что самое сложное, - говорил он, пришамкивая. У него был какой-то дефект зубного прикуса, и речь его обладала этим старческим эффектом. - Самое сложное - это жилье, да? А с жильем у нас все будет в порядке. Так мы что же, не сумеем утоптать себе твердой площадки для жизни?
У Стаса в Москве жил двоюродный брат. К этому его двоюродному брату, когда удавалось на пару выбить увольнение в Москву, мы, как правило, заходили, чтобы переодеться в гражданское и угоститься домашней едой. Он жил в самом центре, на Арбате, в трехэтажном доме на задах ресторана "Прага". Когда-то, сто лет назад, дом напрямую соединялся с "Прагой" и был, по преданию, борделем. Подтверждением тому служила его планировка: нескончаемо длинный сводчатый коридор, глухой с одной стороны, и ряд комнат с другой дверь за дверью, дверь за дверью. Так и казалось, что из-за какой-нибудь из них выскочит сейчас полуодетая Катюша Маслова, а за нею, придерживая сваливающиеся штаны, вывалится и Нехлюдов. Впрочем, от разврата былых времен давно ничего не осталось, и теперь это была обыкновенная задрипанная коммуналка на сто соседей, одну из комнат которой и занимал брат Стаса. Он был старше нас на двенадцать лет, но держался с нами запросто, как сверстник. Так же запросто держалась с нами его жена, а их семилетняя дочь, собиравшаяся осенью пойти в школу, просто обожала наши появления. Ее обожанию, надо признаться, мы были обязаны нашей форме, и ей жутко не нравилось, когда мы переоблачались в гражданское. "Падко девичье сердце на мишуру, - говорил двоюродный брат Стаса, прижимая дочку к себе и трепля ей волосы. - Что ж вы, барышни, глупенькие-то такие?" - "Мы не барышни, недовольно выворачиваясь головой из-под его руки, но продолжая прижиматься, отвечала ему дочка, - мы современные девушки, у нас эмансипация". Мы со Стасом ложились от хохота в лежку. Ее отец, тоже посмеиваясь, с горделивым смущением вскидывал брови: "Вот такие мы просвещенные!"
Его звали диким древним именем Ульян. Зато жена у него имела самое заурядное, серое имя Нина. При этом родовые гены, подвигшие родителей дать в свое время сыну никем больше не носимое имя, побудили, в свою очередь, самого Ульяна наградить дочь тоже никем вокруг не носимым древнегреческим именем Электра. Как ее, естественно, никто не звал, и прежде всего собственные родители. Во всяком случае, в доме она прочно и неискоренимо утвердилась как Лека.
И еще одна вещь произошла у них в доме к нашему со Стасом появлению. Вернее, не в доме, а в квартире. Они остались ее единственными жильцами.
Дом согласно решению московских властей возвращался обратно "Праге", и селить кого-то со стороны в него было запрещено. "Прага" обязалась предоставить жильцам новую жилплощадь, но делать это не торопилась, и на то у нее имелся свой резон. Большинство жильцов было преклонного возраста, редкий месяц обходился без гроба, и дом при необходимом терпении обещал достаться "Праге" без особых затрат. Из квартиры, где жил Ульян с семьей, гробы выносили особенно часто. Старик или старуха умирали - и комната их оставалась пуста, никто в нее не въезжал. Постепенно Ульян занял одну пустующую комнату, другую - и так в конце концов стал обладателем целых семи, не считая громадной кухни и прилегающего к ней обширного чулана. В похоронах последней старухи мы со Стасом даже поучаствовали; появились здесь переодеться - и остались в мундирах: выносили гроб из квартиры, ехали в катафалке и тащили гроб, лавируя между могилами, на кладбище. Участие в общем деле, да еще подобного рода, сделало меня в доме Ульяна совершенно своим. До этого я был армейским корешом Стаса, после похорон меня стали воспринимать отдельно от него, и я обрел статус друга семьи.
Новый статус позволял мне с полным правом претендовать на то же, на что и Стас. Сил у Ульяна с Ниной распространиться на все комнаты не хватало, они сумели освоить только четыре, а три стояли закрытые. С ними и были связаны планы двух дембелей.
- А если вдруг Ульян не захочет и не пустит нас? - вносил я в наш исполненный оптимизма караульный разговор со Стасом ноту сомнения.
- Чего ему не пустить? - без раздумья отметал Стас мои сомнения. Места полно, девать некуда. А мы ему что, чужие?
- Ну, если Нина не захочет. Ей мы кто? Я особенно.
Стас наконец задумывался. По его слегка вдавленному внутрь, лопатообразному сангвинистическому лицу пробегала как бы рябь, отражающая мыслительный процесс, что шел в нем.
- Они интеллигенты, - говорил он потом. - Не смогут они отказать. Даже если им этого и не хочется.
Хотелось Ульяну с Ниной или не хотелось, осталось для нас неизвестным. Они дали согласие, чтобы мы поселились у них.
Так в августе 1992 года, ровно год спустя после трехдневной революции 91-го, сгоняв в Клинцы, погудев там дня три с друзьями детства до полного отвращения к себе, вновь обретя в кармане вместо военного билета удостоверяющий мое гражданское состояние паспорт, я сделался москвичом.
Стас волей командования части демобилизовался полутора неделями раньше меня, раньше меня провернулся с делами в родном Саратове, и, когда я возвратился из Клинцов, у него уже была московская подружка.
- Ништяк, пацан, - сказал Стас, сообщив мне об этом. - И тебя тоже отоварим, в лучшем виде!
- Какой я тебе пацан! - не желая его сочувствия, попробовал я увести разговор в другую сторону.
- Пацан, пацан, - похмыкал Стас. - На гражданке так теперь положено говорить. - И вернулся к своему обещанию: - У моей Ирки сестра. Вполне себе кадр. Попробуй, подклейся. Перебьешься на первое время.
Было шесть двадцать утра, когда поезд принес меня на Киевский вокзал столицы, а около шести пополудни мы со Стасом шли арбатскими переулками в гости к сестренкам. День стоял теплый, солнечный, но уже тронутый осенью полный сизой дымчатой хмари, солнечные лучи дробились и запутывались в ней, и воздух вокруг был, казалось, наполнен желтой пыльцой. Роскошный был день.
В руках у нас со Стасом подрагивали полиэтиленовые пакеты с надписью "Irish house - Ирландский дом", отягощенные двумя бутылками водки, бутылкой вина, бумажными свертками с колбасой, сыром и двумя килограммами летних яблок россыпью - всем, что, по нашему представлению, было необходимо для приятного времяпрепровождения с девочками, чьи родители находились неизвестно где в отъезде. Отоваривались мы, конечно, отнюдь не в "Айриш хаузе", там торговали исключительно за валюту, а фирменные пакеты для понта мы выпросили у Нины. Их у нее и было всего две штуки, и, давая нам, она моляще сложила перед собой руки: "Мальчики, только принесите обратно. Заклинаю!"
- А с Иркой у тебя как, в первый же раз вышло? - примеряя успехи Стаса на себя и желая укрепить себя ими, спросил я.
- Ну, ты вот ты... скажи тебе все, - как-то особенно шамкающе отозвался Стас.
- А чего б тебе нет? - удивился я. Такая его затаенность показалась мне странной. Слишком мы были близки, чтобы ему ни с того ни с сего так вот вдруг засмущаться.
Теперь вместо того чтобы ответить мне, Стас молча изобразил своим лопатообразным лицом нечто вроде упрека; стыд у тебя есть? - говорила эта его мина.
Смутное подозрение, пронзившее меня в ту минуту, превратилось в полноценную уверенность, едва растворилась дверь квартиры.
Из глубины ее на нас рухнула громовая музыка, кипящий шум голосов, по прихожей с двумя бутылками шампанского в руках пронесся молодой человек в обтягивающей белой сорочке со стоячим воротничком, у которого были отогнуты вниз накрахмаленные углы. Воротничок туго перехватывала черная манжета, отогнутые углы воротничка, оттененные черным, ослепляли белизной снегов гималайских вершин. Молодой человек быстро глянул в нашу сторону, и глаза его за то кратчайшее мгновение, что были устремлены на нас, успели выразить удивление: а эти кто?!
Я почувствовал всю убогость нашего со Стасом вида. Что он, что я - мы оба были одеты по моде, можно сказать, дореволюционной эпохи. На мне был костюм, сшитый к выпускному школьному вечеру, ставший теперь узок по всем статьям; Стас же вообще красовался в какой-то полубрезентовой, похожей на пожарную куртке.
Но главное, вместо многообещающего интимного свидания при свечах и задернутых шторах - что как бы само собою предполагалось, - нас здесь ожидало многолюдное шумное гульбище!
В дополнение ко всему открывший нам дверь мотылек смотрел на нас с полной оторопью (сравнение с мотыльком так и напрашивалось: столь легко, столь воздушно, столь порхающе выглядело платье, в которое была облачена девушка).
- Вы что? Вы кто? Вы сюда? - проговорила мотылек затем.
Я чувствовал себя в своем выпускном костюме ожившим ископаемым времен бронтозавров.
- Ира, ее... где... можно? - проблеял Стас.
Казалось, он совершенно натуральным образом заглотил кость и та теперь стоит у него поперек горла.
- Иру? - Маска отчуждения на лице мотылька с очевидным усилием перелепилась в гримасу вынужденной приветливости. Что бы мне ни наплел Стас, некая Ира здесь водилась. - Ира! Подойди! - крикнула девушка в глубь квартиры.
Музыку там притушили, прибой голосов тоже резко сбавил в громкости, и через мгновение в прихожую, цокоча каблучками, выпорхнул новый мотылек. Вытащив при этом за собой целый мотыльковый шлейф. Впрочем, вперемешку с жуками; молодые люди, все, как один, были при параде: черный низ, белый верх. Мы со Стасом оказались выставлены на всеобщее обозрение.
- Ира! - воскликнул Стас, ступая к мотыльку, летевшему впереди всех прочих. - Вот я, как обещал. И с другом!
- Ой! - сказала девушка, вглядевшись в него. И прыснула: - Вы в самом деле? И с другом!
Между тем мотыльковый рой оттеснялся черно-белыми жуками назад, молодые люди один за другим выступали вперед, в действиях их отчетливо прочитывалась угроза.
- Ира! Вы пригласили! - проговорил Стас. Он так и не смог справиться со своей костью, и с языка у него изошло не внушение, а мольба о снисхождении.
Но снисходительными с нами никто быть не собирался.
Какую-то пару минут спустя мы уже выходили из подъезда на улицу, держа одолженные у Нины фирменные пакеты "Айриш хауза" под мышкой. Ручки у них были начисто оборваны в свалке, когда нас со Стасом выпроваживали из квартиры.
- Ну, ты гад! - сказал я, опуская свой "Айриш хауз" с яблоками, колбасой и сыром на стоявшую около подъезда скамейку и принимаясь оправлять встопорщившийся, взлезший на шею пиджак. - Подружка у него! Сестренка у нее! "Вполне себе кадр"! Ты этот кадр хотя бы раз в глаза видел?
Стас, последовав моему примеру, положил "Айриш хауз" из-под своей подмышки рядом с моим и тоже принялся наводить на себе порядок.
- Пардон, Сань, - сказал он голосом, полным раскаяния. - Ирка говорила про нее: клевый кадр!
- А сама Ирка? Твоя подружка, да?
Стас выдержал мой саркастический взгляд со стоическим достоинством.
- Я так считал, - ответил он мне. - Мы с ней от "Смоленского" гастронома, на Садовом кольце тут, рядом, два часа до ее дома шли, уходить от меня не хотела, ей-бо! Я ей говорю, когда встретимся? Она говорит, давай завтра, родителей, говорит, не будет. Я, естественно, о тебе: друг у меня, вот она тогда - о сестренке.
- И так прямо: "клевый кадр"? - не удержался я, чтоб не съязвить еще раз.
- Ну, если я тебе чего и добавил, то из лучших же побуждений!
Мой саркастический настрой по отношению к Стасу стремительно преображался в смешанное чувство восторга и изумления. Стас открывался мне с новой стороны. Мне почудилось в нем что-то от гоголевского Ноздрева. В армии я его таким и не знал.
- Ладно, - сказал я, - давай думать, что нам делать с этим. - Я показал на "Айриш хаузы" с оборванными ручками на скамейке. - Что добру пропадать.
День стоял все той же хрипловатой ясности и блеска, солнечная пыльца все так же осыпала арбатские улицы щедрым предосенним теплом, - но Боже мой, до чего же это был другой мир, до чего другой Замысел проглядывал в нем!
В двухэтажном кафе "Валдай" в самом начале проспекта мы разжились парой граненых стаканов, устроились за столиком у окна и, вскрыв одну из бутылок водки, разбулькали ее. В стаканах получилось всклень, даже выгнулась куполом.
- Поехали, - сказал я, осторожно поднимая стакан и неся к губам.
- Поехали с орехами. Зараза! - отозвался Стас, тоже вознося стакан над столом.
Так, стаканами, и не отрываясь, за раз бутылку на двоих, мы обычно пили в армии. Выпить нужно было скорее, как можно быстро, чтобы не застукали офицеры, - умение диктовалось обстоятельствами. Но никак нам не думалось, когда покупали эти бутылки, что придется пить их вновь по-армейски.
Мы опорожнили стаканы, посидели, глядя друг на друга заслезившимися глазами, и принялись закусывать: вырывая куски из колбасы и отламывая куски от сыра.
- Во блин! - сказал я, имея в виду, что приходится пить и есть таким негражданским способом.
- Да, блин! - поняв меня, промычал с набитым ртом Стас.
Хрустя яблоками, обтертыми в гигиенических целях о тыл ладоней, мы вывалились из "Валдая" обратно на улицу. Новый Арбат подобно навечно заведенному транспортеру рычал и бликовал несущимися посередине его простора машинами, по тротуару перед нами текла и бурлила цветная толпа. И сколько же билось, толклось в ее рое мотыльков, ожидавших нашего внимания!
- Пошли клеиться! - бросил Стас, устремляясь с крыльца вниз.
- Я буду не я, если мы никого не наклеим! - выстреливая себя за ним, победным кликом ответил я.
Как мы плыли этой стороной Нового Арбата, бросаясь к каждой девушке, что двигалась нам навстречу, зубоскалили, терпели фиаско и с легкостью тут же кидались на новую добычу, - это я еще помню. Дальше в памяти у меня провал на несколько часов.
Сознание возвращается ко мне в "Айриш хаузе". Мы со Стасом толчемся на контроле у касс и требуем выдать нам два фирменных пакета.
- Поймите, - стараясь придать голосу трезвую рассудительность, втолковываю я дюжему охраннику, - мы у вас сделали покупки, но вышло так, что мы остались без них.
- Не будем говорить - как! - таким же усиленно трезвым голосом говорит Стас.
- Да, это не важно, - продолжаю я. - Но мы как порядочные люди не можем вернуться домой хотя бы без ваших пакетов.
- Хотя бы без них, - подтверждает Стас.
Не знаю, чему мы обязаны щедрости охранников, возможно, не столько убедительности наших речей, сколько убедительности нашего вида, но со второго этажа "Айриш хауза" мы спускаемся на улицу с заветными пакетами в руках.
Нина, увидев нас, схватила лицо в ладони. Как это в испуге делают многие женщины.
- Мальчики, что с вами?!
Испытывая распирающее меня до размеров Вселенной блаженное чувство довольства, я подал ей добытые нами в тяжелом бою фирменные пакеты "Айриш хауза".
- Прошу, - сказал я. - В целости, сохранности. Как новенькие!
Глава вторая
Деньги, выданные нам родителями в качестве подъемных, подходили к концу. Донышко в нашей кубышке уже не проглядывало, а мы скребли по нему. Ни о сыре, ни о колбасе не было уже речи, мы сидели на хлебе, чае и кашах, на которые, казалось при дембеле, в гражданской жизни не согласимся даже под угрозой расстрела. Оказывается, у нас со Стасом из нашей казарменной щели было самое смутное представление о нынешней жизни. Конечно, мы слышали, что в стране инфляция, что все жутко подорожало, особенно жратва, но мы и не представляли, до какой степени, что прежний рубль - это теперь копейка.
- Твою мать! - сказал Стас, лежа на кровати с закинутыми за голову руками и шевеля пальцами ноги, воздетой вверх. - Грабить, что ли, идти?
- Грабить и убивать! - хохотнув, отозвался я со своей кровати у противоположной стены.
- Нет, - с серьезностью проговорил Стас, продолжая перебирать в воздухе пальцами. - Убивать не хочется. А грабить, глядишь, я скоро буду готов.
Ульян с Ниной предоставили нам каждому по комнате, но для нас еще привычно было казарменное скученное житье, мы перетащили мою кровать к Стасу и сейчас лежа вели пустопорожнюю беседу о нашем будущем.
- Начни грабить - там и убивать придется, - глубокомысленно хмыкнул я в ответ на слова Стаса.
- Иди ты! - вскинулся Стас. - Убивать! Не подначивай.
Ему, пожалуй, было сложнее, чем мне. Он вообще не видел, чем заняться. До армии он успел получить профессию радиомонтажника и очень надеялся устроиться в Москве снова паять микросхемы. "В Москве этих радиоящиков, знаешь, сколько? - говорил он мне в караулах. - И там всегда людей не хватает". Но никаких радиомонтажников нигде не требовалось, наоборот: везде всех увольняли. Сейчас все вокруг торговали, ездили за границу - в Польшу, Китай, Гонконг, - привозили шмотье и толкали его тут - челночили, но заниматься челночеством - это Стасу не улыбалось. Он хотел делать что-нибудь руками, просил Ульяна с Ниной помочь в поисках работы, однако у тех пока ничего не выходило. Нина и сама уже была без места, а кооператив Ульяна по производству телефонных корпусов успешно дышал на ладан.
В отличие от Стаса мои планы были вполне определенны. Я знал, чего я хочу. Во всяком случае, чего я хочу сейчас.
Сейчас я хотел попасть на телевидение.
Год между армией и школой я околачивал достославным мужским местом груши в родном городе, занимаясь, по мнению родителей, неизвестно чем. На самом деле я много чем занимался, и отнюдь не только тем, что тратил направо и налево отпущенные мне природой запасы семенной жидкости. Во-первых, не так уж это ловко у меня получалось - тратить их, при том, что я, разумеется, не был против подобного разбазаривания. Но я не красавец - из тех, из-за которых теряют голову, - у меня нет ни жгучего взгляда, ни орлиного носа, ни иных выразительных черт. Я довольно обыкновенен: не слишком высок, хотя и выше среднего роста, не атлет, хотя вполне нормального телосложения и не слабак, я не брюнет, не блондин, а заурядный шатен. Я выделяюсь из общего ряда, когда начинаю действовать, делать дело, я осуществляюсь в движении, но чтобы увидеть меня в деле, нужны условия. Кроме того, я не хотел связывать себя никакими долгосрочными обязательствами, и потому мне приходилось довольствоваться благосклонностью, скажем так, одноразового свойства. А во-вторых, голод, что пек меня на своем огне, имел прежде всего отнюдь не сексуальный характер. Назвать его интеллектуальным? Страстью познания? Слишком высокопарно и неточно. Но это был голод, натуральный голод.
За тот год я перечитал столько, сколько не прочел за все предыдущие годы более или менее сознательной жизни. Торнтон Уайлдер, Олдос Хаксли, Варлам Шаламов, Юрий Домбровский, Оруэлл, Волошин, Камю, Набоков, Осборн ухнули в меня, вот уж истинно, как в бездонную бочку. У родителей одного знакомого был видак, я пересмотрел у него всего Феллини, Антониони, узнал Пазолини, Бюнюэля, услышал о Кубрике, Формане, Бертолуччи. Еще я переслушал чертову уйму пластинок и всяких магнитофонных записей. Полный Бетховен и весь Шнитке, какого мне удалось раздобыть в нашем основанном раскольниками уездном центре, Гайдн и Гершвин на откуда-то залетевших к нам четырех дисках американского производства, Бриттен, Губайдулина, Рахманинов, Малер, Шёнберг, не говоря уже о всяких "Бони М", допотопных "Битлзах", наших "Машине времени", Цое, Гребенщикове. Я хватал все вокруг, что попадалось, я жрал яства с пиршественного стола мировой культуры подобно оголодавшему волку, счастливо перезимовавшему зиму и вот дорвавшемуся до сытного летнего житья, я хавал все это без всяких столовых приборов - пригоршнями, обеими руками, объедаясь, рыгая, страдая несварением. У другого моего знакомого обнаружился синтезатор, на то лишь и годный, чтобы бацать на нем вместо фоно, я выпросил его у моего знакомого - и насочинял кучу музыки, от симфонии до песенок на собственные слова.
Вся каверзность моей ситуации в том, что небу было угодно, как выразился приятель моего отца, создать меня человеком Возрождения. Иначе говоря, я и швец, и жнец, и на трубе игрец. Ну, касательно швеца и жнеца фигурально, а что до трубы - то никакой фигуральности, из продольной флейты, во всяком случае, я извлеку хоть Моцарта, хоть "Под небом голубым" того же Гребенщикова. И до самой середины выпускного класса занимался станковой живописью, а оставив живопись, накатал две повести, послал их в Москву в Литинститут и прошел творческий конкурс. Однако сдавать экзамены я поехал в Брянск - подав документы на истфак пединститута. У отца с матерью было подозрение, что я не слишком старался, сдавая экзамены, но на самом деле я их не сдавал вообще. Не хотел я ни на истфак, ни в Литинститут, ни на живопись, ни еще куда-то. Свободы - вот я чего хотел. Жить, как хочу, делать, что хочу, думать, о чем думается, а не о чем меня будет заставлять какой-то тип с кафедры, потому что он, видите ли, защитил диссертацию и имеет теперь право вдалбливать за зарплату свои мысли мне в голову.
Свобода моя закончилась тем, чем с неизбежностью и должна была закончиться, - армией. Собственно, я даже хотел в армию. Я хотел в нее - как в зев унитаза, в фановую трубу - в рыке и реве извергающейся мощным потоком воды. Если я там выживу, не захлебнусь в фекалиях, - значит, и сумею после распорядиться своей свободой. Соткать из нее что-то путное и толковое. Что-то, что будет обладать Смыслом. Да, именно так думалось: Смыслом. С большой буквы. Хотя, заставь меня объяснять, что это значит, я бы не объяснил.
И вот, в тот год своей свободы между школой и армией, встречая Новый, 1990 год в сборной компании бывших своих одноклассников, их двоюродных, троюродных братьев и сестер, а также приятелей этих братьев-сестер, я познакомился с одним нашим земляком, тоже приходившимся кому-то каким-то братом и работавшим на телевидении в Москве. Он был старше меня лет на семь, на восемь - совсем, показалось мне, взрослый мужик, я с ним и не познакомился, а так, встретили Новый год в общей компании и встретили, погужевались вместе - и разбежались. Но он тогда говорил об одной вещи, которая мне запомнилась. Осела в памяти - и лежала в ней недвижно, пока я не увидел своего земляка на телевизионном экране. Это было уже после августовской революции, месяца через два, через три. До того я его никогда на экране не видел, такая у него была работа - за кадром. А тут вошел в Ленинскую комнату - он с микрофоном в руке, и потом, как ни окажешься у экрана, - так он там собственной персоной с микрофоном. И когда я увидел его в пятый-шестой-десятый раз, во мне всплыло то, что он говорил в новогоднюю ночь. Он это не мне говорил, разговаривал с кем-то о журналистской профессии, в частности - о профессии телевизионного журналиста, а я схватил краем уха. Тележурналист - не специальность, никакого образования не нужно, тележурналист - это профессия, говорил он. Для тележурналиста главное хватка. Наглость, напор и умение грамотно формулировать мысли. Общекультурный запас, конечно, не помешает, но вовсе не обязателен.
Еще он говорил, что телевидение - это всегда верный заработок, без денег на телевидении не останешься, очень многие люди сейчас рвутся на него показать свой фейс, и всегда есть способы подзаработать. Про деньги тогда я не очень понял, но и это осело во мне. Что человек без денег? Первобытное существо в невыдубленной шкуре, разжигающее огонь палочкой с трутом. Деньги - фундамент цивилизации. Так, чтобы деньги лезли у меня из ушей, этого мне было не нужно. Но я хотел, чтобы они у меня были в достатке. Чтобы забыть о них - быть свободным от них для своей свободы. Из которой я сотку тот самый Смысл с большой буквы.
За дверью по коридору проколотили быстрые детские шажки и замерли около нас. Лека постучала в дверь кулачком и так же быстро, как бежала, прокричала:
- Дядь Сань! К телефону!
К телефону! Меня подбросило, будто на батуте. Я соскочил на пол и, как был, босиком, помчал к двери. Единственно кто мог мне звонить, это тот мой земляк с телевидения. Я его разыскивал, как милиция особо опасного преступника - через всех клинцовских знакомых, имел номера его телефонов вплоть до домашнего, но мне нужно было, чтоб это он позвонил мне, а не я ему! Мой план предусматривал его заинтересованность во мне. Я забросил удочку, насадив на крючок наживку, и вот уже несколько дней подобно рыбаку, прикормившему вожделенную добычу, ждал, чтобы поплавок повело вглубь.
Телефонный аппарат висел на стене около входной двери. Едва не сшибши с ног Леку, ожидавшую под дверью комнаты моего появления, я стремительным метеором пролетел по коридору и сорвал с гвоздика, специально вбитого в стену рядом с аппаратом, ожидавшую меня трубку. Но к уху я уже нес ее движением, исполненным свинцовой, значительной медлительности.
- Слушаю! - произнес я в нее таким голосом, будто подобных звонков я имел не менее сотни за день и они были для меня обыденным делом.
- Ты чего это так? - отозвалась трубка через паузу голосом матери. - Я, было мгновение, даже подумала, это не ты.
О, японский городовой! Меня внутри словно бы продрало ежовой рукавицей. С чего это вдруг я решил, что, кроме моего земляка с телевидения, звонить мне не может больше никто? Вот, пожалуйста: мать.
- Что-то случилось? - спросил я.
- Почему случилось? - ответно спросила мать. - Просто хотела узнать, как дела.
Дела, как сажа бела, а как легла, так и дала, крутилось у меня на языке. Но я, само собой, так не ответил. Все же это была мать.
- Да мам, да пока ничего определенного, - промямлил я.
Мне было досадно, что я не могу обрадовать ее хотя бы какими-то вестями. Ей бы хотелось гордиться мной, рассказывать обо мне у себя в учительской - какой я выдающийся, успешливый, каких высот достиг. Они с отцом заслуживали того, чтобы получать от меня приятные вести. Что я имел в детстве благодаря им - это как раз свободу. Я не знал никаких денежных и иных бытовых забот, хотя над семьей, как я теперь понимаю, всегда витало дыхание нужды, и, наконец, я был волен заниматься тем, чего просила душа: то фотографией (и у меня тотчас появлялся фотоаппарат со всей сопутствующей техникой), то живописью (и тотчас появлялись и кисти, и краски, и бумага, и этюдник), играть в футбол, имея дома собственный мяч (которого не имели другие ребята), учиться игре на фортепьяно по индивидуальной программе, чтобы не сдавать пошлейших переходных экзаменов из класса в класс. Я утратил эту свободу, выросши и вступив, как то положено говорить, в большую жизнь.
- Нет, ну ты, надеюсь, не лежишь на кровати, не плюешь в потолок, а что-то предпринимаешь? - проговорила мать на другом конце провода, зазвенев голосом.
Я неизбежно ухмыльнулся про себя.
- Ни в коем случае, что ты! - сказал я в трубку.
- А твой друг - Станислав, кажется, да? - что у него?
- И он не плюет, - отозвался я, продолжая внутренне ухмыляться.
- Он как, нашел себе уже что-то? Работает?
- Нет, пока еще тоже нет.
У меня не было для нее никаких утешительных новостей. Абсолютно! Никаких!
Мать в трубке помолчала.
- Так, а что же у вас с деньгами? - спросила она потом. - Того, что ты взял... осталось у тебя еще?
- Осталось, осталось, - бодро отчитался я.
От того, чтобы попросить денег, я удержался.
- Что?! - воззрился на меня Стас с кровати, когда я вошел в комнату.
Я молча прошел к своей кровати, повалился на спину и, как он, воздел ногу на колено другой.
- Ничто! - ответил я ему уже из этого положения, глядя в потолок и прикидывая, удастся ли до него доплюнуть. Доплюнуть не удалось бы наверняка: с высокими потолками строили дома в девятнадцатом веке.
- Нет, ну что "ничто"? Кто звонил? - переспросил Стас.
- Не тот, кто нужен, - сказал я. - Готовься грабить и убивать.
Стас не успел выдать мне ответа - в коридоре раздался новый телефонный звонок. Я не слишком плотно прикрыл дверь, и звук звонка, съеденный расстоянием, достиг и нашего дальнего угла в самом конце коридорного туннеля. Меня было вновь подбросило, как на батуте, выстрелило с кровати в сторону двери, но на полпути к ней я натянул вожжи.
Судя по взвизгу ножек табурета о пол, трубку там снова сняла Лека. "Кого? - услышал я затем ее звонкий голос. - Александра?!"
"Александра" - это точно было меня.
Я снова рванул к двери, вылетел в коридор и помчал по нему.
- Вы, дядь Сань, сегодня нарасхват, - сказала Лека, протягивая мне с табуретки трубку.
Я принял трубку, помог свободной рукой Леке оказаться на полу и, забыв придать голосу респектабельное достоинство, крикнул:
- Да-да?!
- Привет, - простецки отозвалась трубка, и это была не мать, и вообще не женщина, а значит, это был он, мой земляк. - Это вы на фоно брякаете?
Брякаю на фоно! Он меня запомнил. В доме, где я встречал тот Новый год, было пианино, в какой-то момент оно привлекло чье-то внимание, все стали наигрывать на нем, кто что мог, меня тоже разобрало, и я, бросив руку на клавиатуру, выдал все, что было у меня тогда в пальцах, а в пальцах у меня тогда был Моцарт.
- Два года не брякал, - сказал я. - Родине долг отдавал.
Мой земляк понимающе хмыкнул:
- Отдали?
- С лихвой. Вот как раз есть чем поделиться. Сюжет для репортажа.
- Да-да, - не давая мне продолжить, подтвердил, что знает, о чем речь, мой земляк. - Но я, откровенно говоря, не совсем понял из того, что мне передали: чего вы хотите? Вы хотите, чтобы я этот сюжет снял?
- Ну-у, я думал... - заблеял я.
- Если вы предлагаете мне, - перебил меня мой телефонный собеседник, то я сейчас сам практически не снимаю. А если хотите вы - давайте попробуем.
- Да я бы вообще... я думал, - снова заблеял я.
Он предлагал мне то, что, я полагал, мне придется выдирать в жестокой борьбе.
- Что вы думали? - спросил меня мой собеседник.
- Нет, я с удовольствием, - быстро проговорил я.
- Тогда давайте подъезжайте, записывайте, как ехать, я закажу пропуск, - произнесла трубка.
Мне не нужно было ничего записывать, я все запомнил так.
Ворвавшись в комнату к Стасу, я схватил его за ноги и стащил с кровати на пол. Мне нужно было сделать что-то такое. Стас ругался и грозил мне, - я, однако, не отпускал его, пока хорошенько не покрутил по полу на спине.
- Ништяк, пацан! - прокричал я, наконец отпуская Стаса. - Грабеж отменяется! Переходим к честной зажиточной жизни!
О, эти дикие джунгли бесконечных останкинских коридоров! Попавши в них раз, выбраться из них уже невозможно. Они затягивают в себя, будто изумрудная болотная хлябь неосторожного путника. Они сжирают тебя с каннибальской безжалостной свирепостью. Схряпывают, словно крокодил свою жертву. Растворяют в себе, как актиния случайно заплывшего в ее невинно разверстый зев рачка.
У моего земляка была легендарная маршальская фамилия Конев. Хотя он просил произносить ее с ударением на втором слоге: Конёв. Бронислав Конёв. Мы, Конёвы, люди гражданские и ни к артиллерии, ни к кавалерии отношения не имеем, любил приговаривать он при случае. Впрочем, в жизни он отличался истинно кавалерийской лихостью. Мой сюжет он зарубил с безоговорочной решительностью - будто полоснул шашкой: "Нет, это теперь не имеет смысла. Это при коммунистах важно было - показать, какой у них бардак кругом. Теперь власть поддерживать нужно".
Я предлагал ему сделать сюжет о части, где служил. Показать, как охраняется штаб ПВО. Я же знал, как он охраняется. Последнее время я смотрел телевизор с одной целью - понять, что там требуется, и мне казалось, за мой сюжет схватятся обеими руками. Поэтому я и позволил себе, подбираясь к Конёву, напустить загадочного туману про военный объект государственного значения, про угрозу государственной безопасности. А он, получается, клюнул на того земляка двухсполовинолетней давности, что "сбрякал" в новогоднюю ночь на фоно. Однако я столько вынашивал свой сюжет, что несмотря на сабельный отказ Конёва попробовал сохранить жизнь своему детищу. Да кроме того, ничего другого предложить я не мог.
- Но вроде, я смотрю телевизор, такого рода все и идет. Почему же об армейском бардаке не сказать?
Конёв засмеялся и одобрительно похлопал меня по плечу:
- Хорошо, хорошо! Без зубов в Стакане нельзя. Травоядные в Стакане, запомни, не выживают. Но и английскую пословицу нужно помнить: "Не можешь укусить - не оскаливайся".
Так в первое же свое посещение Останкино в одном флаконе с его обиходным прозванием я получил и главнейший останкинский урок поведения.
- Нет, а все-таки? По-моему, это было бы интересно, - попытался я настоять хотя бы на каком-то вразумительном ответе.
И получил его:
- Поймешь, когда научишься нюхать воздух. Нюхать воздух - первейшее дело в Стакане. Что ты мне: такого же вроде рода! Такого, да не такого. Армия теперь чья? Новой власти. А что такое армия? По сути, сама власть. А власть чья? Наша, демократическая. Что же мы сами о себе плохо говорить будем?
Этот пассаж про воздух был второй урок поведения, преподанный мне тогда Конёвым. Все остальные его уроки носили уже характер технический.
Помню, я потерялся. Наш разговор происходил в маленькой тесной комнатке с двумя ободранными канцелярскими столами светлого дерева, из широкого окна открывался вид на кипящий зеленью, с промоинами желтого, уходящий к небесному куполу парк, я стоял вполоборота к окну, глянул в него на штормящее под первым осенним ветром зеленое море - и такая тоска утраты пронзила меня! Ведь я уже чувствовал и эту убогую комнатку, и этот вид из окна своими, я уже успел присвоить их, сжиться с ними, неужели мне придется отдать все обратно, так ничем и не овладев?
Конёв, однако, снова похлопал меня по плечу:
- Хочешь выходить в эфир - будешь выходить, это - как два пальца обоссать. Сюжетов вокруг - вагон и маленькая тележка. Буду подбрасывать по первости. Потом сам глаз отточишь.
Он вел себя со мной так же по-простецки, как начал, позвонив по телефону. Единственно что по телефону он обращался ко мне на "вы", при встрече же сразу перешел на "ты". Мне было не совсем уютно от этого - я все-таки не смел ответно тыкать ему, - но что стоило чувство внутреннего дискомфорта в сравнении с теми горизонтами, которые открывал мне Конёв своим патронированием?! О, я прекрасно отдавал себе отчет, что он делает для меня. Человек всегда знает истинную цену оказываемой ему услуги. Можно эту цену набивать, пытаясь представить ее много выше реальной, - настоящая цена будет торчать из-под ложной, как шило из мешка. Цену того, что делал для меня Конёв, вообще невозможно было измерить.
А ведь в ту новогоднюю ночь он мне, скорее, не понравился. Сколько я себя помню, я всегда очень доверял своему первому впечатлению о человеке, и когда увидел его тогда, еще подумал о нем как о не очень приятном типе.
А увидел я крупнотелого мясистого человека под метр девяносто, с длинными прямыми волосами до плеч, с маленькими кабаньими глазками, глядящими на тебя словно бы в приступе ярости, с маленьким жестким ртом, подобранным в подобие скобки, лежащей на спинке, концами вверх.
За эти два с лишним года он не особо изменился, разве что еще больше помясистел, но вот я смотрел на него - передо мной был человек, полный душевного обаяния и сердечной открытости, глаза ему от природы действительно достались по-кабаньи маленькие, но они светились доброжелательностью и приязнью к миру, а его лежащая на спинке, загнутая концами вверх скобка рта означала постоянную готовность к улыбке, не что иное. Как меня угораздило в ту новогоднюю ночь увидеть в нем неприятного типа?
- Гляди, если готов, можешь прямо сейчас на съемку и дернуть, предложил мне Конёв.
Немногим более часа спустя я уже трясся в кабине дребезжащего всеми своими механическими сочленениями "рафика" брать для блока новостей завтрашней утренней программы, где Конёв был ведущим, интервью у какого-то подмосковного пчеловода, - чей мед только что получил медаль на выставке и пользовался большой популярностью у капитанов зарождающегося частного бизнеса. Вместе со мной в кабине тряслись оператор с камерой, звукорежиссер со своими объемными кофрами, двое осветителей, втащивших внутрь вдобавок к операторскому штативу длинные металлические стойки для ламп. Всего вместе со мной, посчитал я, пять человек. И я был главой этой бригады. Вместо меня к пчеловоду должен был ехать штатный корреспондент, - Конёв быстро переоформил все бумаги, вписал в наряд мою фамилию, подмахнул у начальства, и вот я, прибалдевший от всего происшедшего, оказался в этом поставленном на колеса металлическом корыте, водитель оглянулся на меня: "Поехали?" - и я, усиленно стараясь придать выражению своего лица необходимую важность, кивнул: "Конечно".
Один из осветителей был осветительницей. Мне кажется, выражение "запомнил на всю жизнь" как нельзя лучше передает то мое впечатление от нее, которое я вынес из этой поездки.
- А вы стажер, да? - залихватски произнесла она, едва мы тронулись.
- Ну да... почему стажер? - продолжая держать на лице выражение значительности, не проговорил, а скорее, выдавил я из себя.
- А молодой потому что! - воскликнула осветительница.
Ей было, видимо, лет тридцать пять, такая крепкотелая, тугосбитая баба с крепкотугим говорком - из тех, которые всегда твердо знают, что хотят, и так же твердо убеждены: чего они хотят - то должно быть их и по их.
На этот раз от выжимания штанги по нахождению ответа меня избавил звукорежиссер.
- А теперь корреспонденты все молодые, - сказал он вместо меня. - Вон мы вчера репортаж с биржи делали - какая девчушка была! На журфаке в МГУ учитесь? - обратился он ко мне.
- Ну... вообще... если быть точным... - замычал я.
- Третий курс, наверное, да? - будто уличая меня в неблаговидном поступке, но по сердечной доброте готовая простить за него, спросила осветительница.
И снова мне помог звукорежиссер.
- А если и первый? - опередив меня, вопросил он. - Сейчас молодые, они вон какие! Не нам чета в их возрасте.
Он был уже весьма пожилой, и в его отношении ко мне - я это сразу так и почувствовал - сквозило отцовское чувство. Правда, с оттенком превосходства. Уязвленного превосходства - вот как. Словно бы под моим началом оказался сам Зевс, болезненно раненный утратой своего абсолютного верховного положения. Я потом обратил внимание: звукорежиссерами почему-то работали исключительно пожилые. Не знаю, поэтому или нет, но с ними работать было легче всего. С осветителями, с теми все время приходилось бороться. Они никогда не могли выставить свет так, как тебе требовалось. Этим они напоминали видеоинженеров. У тех тоже на все имелось свое мнение, и, когда монтировал, чтобы получить желаемый результат, нужно было наораться с ними до посинения.
- Я после армии, - сумел я, наконец, собравшись с духом, ответить осветительнице.
Признаться ей, что никакой не стажер, нигде не учусь и вообще с улицы, я не мог.
Однако же странным образом моя нелепая фраза об армии оказала на осветительницу поистине магическое действие.
- А, после армии! - удовлетворенно проговорила она.
По-видимому, армия в ее сознании была такими университетами, что они вполне заменяли все прочие, давая право на занятие любым видом человеческой деятельности.
Оператор, с бережно поставленной на колени камерой, сидел курил, выдыхая дым в приоткрытое окно, и не вмешивался в разговор. Это был узколицый, светловолосый и светлоглазый человек с выражением отстраненной презрительности на лице, - казалось, он знает о людях какую-то такую правду, что у него уже ни к чему на свете нет любопытства. Я на него очень надеялся. Конёв сказал, что он оператор экстракласса, все, что необходимо, снимет сам, будет из чего клеить картинку, а мне главное - позадавать в кадре пчеловоду вопросы и чтобы он что-то намычал на них.
Мычал, впрочем, больше я, чем он. Пчеловод оказался весьма словоохотлив и красноречив, никакой не старый дед, как я почему-то ожидал, лет сорока, хотя и с бородой, лежавшей на груди темно-русой кустарниковой зарослью, он молотил языком без передыху, сыпя такими афоризмами житейской мудрости, что Шопенгауэру впору было бы, восстав из гроба, сжечь свою знаменитую книгу, а вот я, встав перед камерой с микрофоном в руках, чтобы произнести несколько фраз, как мне рекомендовал Конёв, в глаза будущим зрителям, затыкался на каждом слове и, когда отблеялся, почувствовал, что мокр, как мышь, - с головы до пят, а по крестцу течет бурный поток.
Вся бригада получила от пчеловода в подарок по банке меда. Для передачи Конёву тоже была дана банка. "Это, значит, к тому, что он уже получил, ласково похлопывая банку по гладкому круглому боку, сказал пчеловод, когда вручал мне конёвский мед. - Воеводою быть - без меду не жить, так нам отцы наши заповедали".
На обратном пути я не мог позволить себе никаких разговоров. Мне нужно было до возвращения в Останкино обдумать, как выстроить отснятый материал и какой текст произнести. В голове у меня, бесплодно вея песком, расстилалась пустыня Сахара. Тот репортаж о моей бывшей части стоял перед глазами и звучал в ушах - будто снятый, а тут я не представлял ничего: ни видеоряда (словечко, которым я уже успел разжиться), ни будущего текста. Я не понимал, что такого интересного можно сказать об этом пчеловоде. И зачем вообще показывать его по телевизору?
Машина уже въехала в Москву, уже крутилась по вечереющим улицам, а у меня по-прежнему не было ясного представления, что мне делать с моим пчеловодом. Я запаниковал. Мой первый блин грозил оказаться последним.
Конёв меня ждал.
- О, роскошно! - принял он банку с медом, которую пчеловод передал для него. - Вот попробуем, что у него за мед такой знаменитый.
- А я понял, что он уже давал вам, - сказал я.
- Давал? - недоуменно переспросил Конёв. И закивал: - А, ну да! Но еще не добрался. Не попробовал еще. - Он открыл стол, поставил банку с медом в ящик и, выпрямившись, выставил указательный палец, указывая на кассету с пленкой у меня в руках: - Продумал сюжет, как клеить? Текст по дороге накатал?
Паника, душившая меня, выплеснулась наружу сбивчивой скороговоркой про низкую содержательность, отсутствие интересной информации, невозможность внесения сверхзадачи...
Конёв всхохотнул, взял у меня из рук кассету, обнял за плечи и подтолкнул к выходу из комнаты.
- Какая такая сверхзадача? Откуда этих умностей нахватался? Пойдем монтироваться. Помогу по первому разу. Поделюсь секретами мастерства. Содержательность ему низкая... Ехали - дорогу сняли? Из окна машины?
Я вспомнил: раза два или три, еще по пути к пчеловоду, оператор поднимал с коленей камеру, открывал окно во всю ширь, всаживался глазом в окуляр, что-то щелкало под его рукой, и камера принималась жужжать.
- Да, сняли дорогу, - подтвердил я.
- Ну вот, я же знал, что он снимет, - сказал Конёв. Мы уже вышли из комнаты и быстро шли пустынным, погруженным в мертвый люминесцентный свет бесконечным коридором куда-то в монтажную. - Монтируем, значит, бегущий за окном подмосковный пейзаж, рассказываем, куда едем, как едем. Дом он его снял? Пасеку?
- Снял, - снова подтвердил я.
- Отлично, - одобрил Конёв. - Даем дальше картинки дома, пасеки. Рассказываем о нашем герое. О себе он что-то намычал?
- Еще сколько! - начиная воодушевляться, воскликнул я.
- О чем тогда базар? - ответно воскликнул Конёв, и, надо отметить, это я от него впервые услышал тогда слово "базар" в значении "разговор". Дальше клеим, как он разливается о себе, как водит тебя по пасеке, потом вставляешь собственную личность с микрофоном - чтоб засветиться. И все, хорош, народ в восторге. Народу ведь что нужно? В щелочку заглянуть, чужую жизнь подсмотреть! Вот мы ему и даем подсмотреть.
В монтажной этажом ниже нас ждали. Конёв усадил меня на стул рядом с видеоинженером, стоя за спиной, просмотрел отснятую пленку, бросил видеоинженеру: "Четыре с половиной минуты, десять секунд люфту, не больше, и похлопал меня по плечу: - Встречаемся там же, наверху. Пишешь текст, глянем его - и двигаем озвучиваться. Клей!"
- Ну? - едва за Конёвым закрылась дверь, посмотрел на меня видеоинженер, держа руки перед собой на пульте. - С чего начинаем? С дороги, что ли?
- С дороги, с чего еще, - произнес я бывалым голосом.
Был почти час ночи, когда мы с Конёвым вышли из стеклянного куба Останкино на улицу.
Назавтра в семь утра мы все: я со Стасом, Ульян с Ниной и даже Лека, которая, чтобы успеть в школу, спокойно могла бы подрыхнуть еще полчаса, как штык, торчали перед телевизором. Телевизор у Нины с Ульяном стоял на кухне - как месте общего пользования, - можно было бы подавать на стол, готовить завтрак, но вместо этого все расселись на стульях и мертво вросли в них. Конёв на пару с ведущей-женщиной объявляли сюжеты, комментировали их, делали подводки (я оснастился уже и таким термином), сюжет следовал за сюжетом, а мой пчеловод все стоял где-то на запасном пути. "Ну так что? Где ты? Когда тебя? Точно это сегодня должно быть?" - находили нужным время от времени, томясь нетерпением, спросить меня то Ульян, то Нина, то Стас. И больше всех исходила нетерпением Лека: "Дядь Сань, ну когда? А может так быть, что совсем не дадут?".
Мой голос зазвучал из динамиков, а на экране побежал подмосковный пейзаж, снятый из окна машины моим оператором, без всякой подводки - вдруг, сразу после предыдущего сюжета. Я себя не узнал, я и понятия не имел, что у меня такой голос, я увидел кадры пейзажа, удивился - как похожи на мои, но Стас, двинув меня под ребра локтем, завопил с удивлением, тыча пальцем в телевизор:
- Так это же ты!
Похоже, до этого мига он все же не верил в мой рассказ о вчерашнем дне.
- Тихо! Не мешай! Молчи! - жарко набросились на него Ульян с Ниной.
- Не мешай! - страстно подала свой голос и Лека.
Я сидел, смотрел, как то, что вчера было бесформенной, текучей жизнью, сегодня, вправленное в рамку экрана, представало сюжетом, и теперь, подобно Стасу минуту назад, в то, что происходящее - реальность, не верил уже я сам.
Я не верил - и однако же это было реальностью. Самой подлинной, реальнее не бывает. Задуманное осуществилось, желание мое облеклось в плоть.
Произнесенная моим голосом, с экрана прозвучала моя фамилия, фамилия оператора, кадр со мной, держащим микрофон перед губами, исчез, заместясь кадром с Конёвым и его напарницей-ведущей, и меня сорвало с места, я вылетел на середину кухни, подпрыгнул, выбросив над собой руки, а потом бросил руки на пол, с маху встал в стойку и пошел на руках в коридор.
Я прошел на руках до самого конца коридора, до запертой на щеколду двери ванной, общей с другой квартирой. Постоял около нее, упираясь ногами в притолочный плинтус и, обессиленный, опустил ноги.
Стас, Ульян, Нина, Лека - все толклись передо мной. Я встал на ноги - и на меня обрушился их четырехголосый шквал поздравлений. В котором самым внятным был звенящий голос Леки.
- Дядь Сань, я вас люблю! Дядь Сань, я вас люблю! - кричала она.
Потом я различил голос Стаса. Он вопил:
- Ништяк, пацан! Заломил Москву! Так с ней! И сыты будем, и пьяны, и нос в табаке!
- Будем! Еще как! - с куражливой победностью, в тон ему отозвался я. Дадим Москве шороху!
Надо признаться, я не люблю, когда из меня вдруг вымахивает такой кичливый болван. Все же в любом буйстве, в том числе и счастливом, есть нечто, что унижает человека. Во всяком случае, не возвышает его.
Но тогда, наверное, было не в моих силах - сдержаться. Черт побери, все же это произошло впервые в моей жизни - мое явление с экрана.
Глава третья
К середине осени, к поре, когда ветра вычесали пожелтевшую гриву могучего лесопарка под окнами телецентра до черной паутинной голизны, я снял еще пять или шесть сюжетов, из которых не пошел в эфир только один, стал на канале своим, и в кармане у меня, в середке паспорта, лежал полугодовой пропуск, позволявший проходить в здание центра в любое время дня и ночи. Правда, я был внештатником, без всякой зарплаты, один гонорар, но это меня нисколько не волновало; в конце концов не все сразу, а кроме того, мое неофициальное положение получше всякого стража охраняло мою свободу: я был волен над своим временем, никаких обязательств перед начальством по пустому отбыванию положенных рабочих часов. "Попасись пока на длинной привязи, обсуждая со мной мое будущее, сказал Конёв. - Время сейчас, видишь, какое. Сейчас никого не берут, наоборот, всех увольняют. Начальство тебя отметило, держит на прицеле, видит, что ты тянешь. Работай, оглядывайся - и все утрамбуется".
Осень, я помню, стояла холодная, но сухая, и это меня очень радовало: можно было обходиться без зонта. Зонта у меня не имелось, а купить зонт - не имелось денег.
С деньгами вообще было скверно. Гонорары оказались тощи, как подаяние скупого. В буфете Стакана, когда возникала нужда пойти туда с кем-нибудь почесать языки, убить полчаса-другие, пока начальство в своих высоких кабинетах решает судьбу твоего творения, я мог позволить себе только двести пятьдесят граммов кофейной бурды в граненом стакане. Другие ели, ругали скверно приготовленную еду, я неторопливо тянул свою бурду, стоически делая вид, будто сыт.
На самом деле есть хотелось страшно, хуже, чем в армии в первые месяцы. Все время, без конца. Хотелось мяса, мяса, мяса, а приходилось мять хлеб, хлеб, хлеб.
Тогда же, в середине осени, я начал подрабатывать у Стаса в киоске. Стас, подождав-подождав помощи от двоюродного брата, устроил свою судьбу сам: пошел по новоарбатским киоскам, во множестве выросшим за этот год на его просторах, прибиваться к купеческому сословию, в каком-то, затребовав у него паспорт, изучив, выписав все данные, Стаса тут же усадили за оконце - и понеслась его гражданская жизнь вперед уготованным ей путем.
Деньги у него завелись с первого же дня, как он сел за окошечко, на них мы и мяли наш хлеб, но сколько же я мог кормиться за его счет? Стас, начав с намеков, потом и прямо объявил, что мог бы составить мне протекцию к себе в киоск, и, потянув некоторое время, я вынужден был принять его предложение.
Я в основном сидел за окошечком ночью, чтобы днем хоть на час-другой да заскочить в Стакан, понюхать, как учил Конёв, воздух - чем пахнет, но чаще дело часом-другим не ограничивалось, особенно если нужно было готовить съемку, а то и сюжет к выпуску в эфир, и я, только возникала такая возможность, тотчас засыпал, даже и стоя, словно лошадь, - в метро, в троллейбусе. Деньги, однако, завелись и у меня, я теперь не нахлебничал, отстегивал в наш бюджет сколько надо, и смог позволить к кофею в буфете пирожок, а то и два. О, в эту осень я понял, что такое деньги. Этот будто бы эквивалент товара. Какой, к черту, эквивалент! Основание цивилизации! Альфа и омега существования. Краеугольный камень всей жизни. И как просто ковать деньгу, когда имеешь дело с непосредственным обменом товара на этот краеугольный камень. Бутылку воды хозяин киоска поставил тебе продавать за двадцатку. Но что мешает затребовать за нее - да в ночное-то время - весь четвертак?
Стаса такое устраивало, ему это даже понравилось, вызывало азарт. Он уже не вспоминал о своем намерении быть радиомонтажником. Он втягивался в бизнес держателя киоска все глубже, и я видел - это ему ничуть не в тягость. Держатель киоска уже привлекал Стаса к оптовым закупкам для всех своих точек, которых у него было целый десяток, к участию в переговорах с поставщиками, улаживанию конфликтов, что постоянно возникали у него с некими казаками, с которыми держатель состоял в каких-то особых партнерских отношениях.
Стас пытался втянуть в эти дела и меня, - я отбился. Что бы я ни понял про фундамент цивилизации, купеческое дело было мне чуждо.
В буфете Стакана, еще когда я не мог позволить себе пирожка, в один прекрасный день в очереди у стойки мой глаз выловил знакомое лицо. Девушка стояла в самом конце очереди, еще двигаться и двигаться, в нетерпении постукивала по полу туфелькой и, внутренне негодуя (что так и было оттиснуто в выражении ее глаз), чтобы не видеть раздражавшей очереди впереди, незряче глядела в сторону зала, взяв себя одной рукой за локоть другой, которая, с зажатым в ней кошельком, в противоречие с выражением глаз, мило и трогательно была опущена вдоль бедра. Девушка стояла так и стояла, лицом к залу, вся открытая моему взгляду, - узнавай, припоминай, кто такая, но понять, откуда мне знакомо ее лицо, я не мог. Кого я знал в Москве, кроме тех, с кем познакомился уже здесь, в Стакане? А их мне не нужно было узнавать, я их просто знал, и все.
Потом случилось, что мы прошли с ней навстречу друг другу по коридору. Теперь я узнал ее еще издали, не видя лица, - по фигуре.
Следующая наша встреча произошла в лифте. Я вскочил в готовую к отправке кабину, уже набитую до отказа народом, обтоптался на своем пятачке и тут почувствовал устремленный на себя взгляд. Это была она. Стояла в противоположном углу лифта и бесцеремонно разглядывала меня - как до того при встрече в коридоре разглядывал ее я.
И наконец мы оказались все в той же буфетной очереди рядом. Я стоял в самом ее конце, спиной к залу, разглядывая витрину, кто-то подошел, обосновался за мной, я посмотрел: кто? - и увидел, что это она.
- По-моему, мы с вами где-то встречались, - сказал я.
- Да? - Она прыснула. Не засмеялась, а именно прыснула - словно внутри ее так и бросило в хохот, но она изо всех сил пыталась сдержаться. Несомненно встречались. По-моему, в этих же стенах, только в иных обстоятельствах.
Она договаривала - я уже знал, кто она. Я даже знал ее имя. Она прыснула - и тут же я увидел ее не только в других обстоятельствах, но и в других стенах. Она выпорхнула к нам со Стасом из глубины квартиры легким цветным мотыльком, "Ира!" - шагнул к ней Стас, она вгляделась в него и, ойкнув, прыснула: "Вы в самом деле? И с другом!".
Было мгновение - я хотел открыться ей, где и в каких обстоятельствах мы встречались, но вовремя прикусил язык. Что говорить, события того вечера жгли меня горячим чувством униженности, откройся я ей - и те события тотчас бы встали между нами непреодолимой Китайской стеной. Униженному в наследство от столкновения достается слякоть ненависти, унизившему - холод презрения. Соединение их может дать только гремучую смесь. Не открываясь ей, я наглухо замуровывал свое унижение, уничтожал его, как уничтожал и ее презрение, мы становились с ней квиты, я поднимался с ней вровень, - и там уже дальше всему должен был пойти новый отсчет и счет.
- Надо же как-то затеять разговор, - сказал я в ответ на ее самоуверенное, но ошибочное замечание о месте нашей предыдущей встречи.
- Неоригинально, - парировала она.
- Зато наверняка. Люблю, чтобы наверняка.
- Как это пресно.
- Тем не менее. Люблю, - подтвердил я.
Что напрочь не соответствовало истине. Уж чего-чего, а вот этого любви к "наверняка" - за мной никогда не водилось. Вернее было бы сказать, что наоборот.
- Наверняка - удел посредственностей, - сказала Ира.
- Или гениев, - сказал я. - У нас, знаете, недостает времени размениваться на ошибки.
- Вы себя считаете гением? - вновь слегка прыснув, спросила Ира.
- Ни в коем случае, - заверил я. - Мнение друзей, знакомых и прочих окружающих.
Тут я тоже согрешил против истины. Если я и не считал себя гением, то уж кем-то сродни ему - это точно.
Так мы стояли, мололи языками - и вдруг оказались уже перед буфетчицей.
Этот наш разговор происходил в то время, когда я стал позволять себе к стакану кофейной бурды пирожок-другой. Поэтому, очутившись перед буфетчицей, я решил завершить клееж фигурой высшего пилотажа.
- Что мадемуазель собирается вкушать? - с небрежностью человека, чьи карманы трещат от банкнот, спросил я. При этом почти не сомневаясь, что она откажется.
Но она согласилась! Похоже, если бы я не предложил заплатить за нее, она была бы обескуражена и оскорблена.
Ира взяла полный обед: салат, лангет и даже пирожное к чаю, - так что я опустошил свой кошелек на неделю вперед.
Мой спутник, с которым мы собирались обсудить за кофе кое-какие проблемы (вернее, это собирался я, а он не имел и понятия), молча, не произнеся ни слова, присутствовал рядом с нами - и пока мы стояли у стойки, и пока сидели за столом, и шли затем к лифтам, чтобы выйти наружу уже каждый на своем этаже. Он разомкнул рот, только когда мы остались с ним вдвоем.
- Имеешь представление, кого клеил?
Это был тот самый оператор, с которым я выезжал на свою первую съемку. Подобно мне его звали простым и обыденным именем: Николай. Мы с ним не то чтобы подружились, а сошлись. Я полюбил работать с ним, старался всякий раз заполучить к себе в бригаду, и он натаскивал меня в операторском деле. Я с ним об этом и намеревался потолковать: об операторских фишках, о постановке кадра, о движении камеры (когда я стану снимать клипы, как мне пригодятся его уроки!).
- А что, кого я клеил? - удивился я заданному Николаем вопросу.
- А то ты не знал?
Он назвал фамилию, от которой по мне прошел электрический ток. Отец ее занимал на соседнем канале пост - не Эверест, но крыша мира Памир - это точно. Я невольно присвистнул:
- Этого только не хватало!
На лице Николая играло его обычное снисходительное выражение обладания тайным знанием.
- Дорого тебе обойдется поволочиться. Пошурует у тебя по карманам - все высвистит. Гляди! Ты, правда, человек денежный...
- Я?! - Это у меня вырвалось уже не с удивлением, а чистой воды изумлением. Интересную я имел репутацию.
- А разве нет? - проговорил Николай. - Неужели Конёв тебе не откалывает?
Меня словно подсекло, я остановился. Как бы некое понимание шевельнулось внутри меня. Как бы я что-то знал втайне от самого себя о Конёве, догадывался - и не мог догадаться до конца.
- За что он мне откалывает? - спросил я.
- За джинсy, за что-что, - сказал Николай. - Не валяй дурака-то. Будто не знаешь, что это такое.
Действительно. Я знал. Он договаривал - я уже знал. Вернее, я понял. Тот сюжет с пчеловодом - он, например, был откровенной джинсой. Иначе говоря, оплаченным. И вот еще тот сюжет, мгновенно высчитал я. И вот тот, и тот... Да почти все, которые я снимал по его наводке!
- Почему он мне должен откалывать? - произнес я, отчетливо видя ответ, который должен сейчас воспоследовать.
Он и прозвучал:
- Так ты что же, за просто так, что ли, на него горбишься?
О, каким стыдом обуяло меня! О, как была уязвлена моя гордость. Мало того, что я снимал для Конёва джинсy - и все это вокруг видели, - так я еще и был лох лохом!
- За просто так, - сказал я, трогаясь с места.
- Вот так, да? - протянул Николай, ступая за мной. Я чувствовал, он мне поверил. - Ну, ты зеленый совсем. Не учила вас, что ли, армия жизни?
- Армия учит родину любить, - сказал я.
Конёв сидел на своем месте за столом и долбил на машинке. По-другому о способе его работы на этом отмершем ныне орудии журналистского труда было и не сказать. Он нависал над машинкой всей глыбой своего тела и, выставив вниз два пальца, колотил ими по клавиатуре с такой силой, словно каждым ударом забивал гвоздь.
- Бронь! - позвал я, становясь над ним с другой стороны стола. Он так просил называть себя: "Бронь". Ну, если еще "Броня". "Слава" его не устраивало.
Погоди, погоди, потряс он руками, вскинув их в воздух.
Сложным зигзагом я молча прошелся по комнате и остановился у окна. День стоял пасмурный, мглистый, парк за дорогой внизу тонул в сизой холодной хмари, - зима уже перетаптывалась у порога и ждала момента ворваться. За что Пушкин любил осень? "Люблю я пышное природы увяданье..." Вид парка, утонувшего в холодной предзимней мгле, напомнил мне о предстоящем ночном сидении в будке киоска, климат которого становился день ото дня все суровей. Черт побери, для этого я искал себе свободы, чтобы наваривать жалкие дензнаки, морозя зад в этой коробке из фанеры и пластика!..
Конёв вбил последний гвоздь, выдернул, прострекотав зубчаткой, лист с напечатанным текстом из валиков, положил на стол и прихлопнул по нему ладонью:
- Ну? Все! Готов к труду и обороне. Какие вопросы, граф?
Язык у меня окосноязычел - будто русский был для меня иностранным.
Конёв слушал, слушал мое косноязычие, его сложенные подковкой губы загибались в улыбке все выше, выше, и наконец, с этой улыбкой, он закивал головой - подобно китайскому болванчику:
- А я-то все думал, как долго придется ждать. Когда, думал, когда? Обижаешься, что я не сам эту тему поднял? Не обижайся, нечего обижаться. У Булгакова, как там у него сказано: не просите у сильных мира сего, сами придут и дадут? Это он не прав. Кто не просит, тому незачем и давать. Не просит - значит, ему не нужно.
- Нет, ну я же, как осел! - вырвалось у меня. - Как лох последний перед всеми!
Надо сказать - я и сейчас отчетливо это помню, - меньше всего, произнося те слова, я имел в виду собственно деньги. Что я имел в виду - так это стыд, который мне пришлось испытать, слушая Николая.
Конёв между тем все улыбался и все качал, качал головой - будто и в самом деле китайский болванчик.
- Как лох! - вставлял он вслед мне в мою речь. - Как лох! Конечно!
Потом он изогнулся на стуле, полез рукой в брючный карман и вытащил оттуда бумажник. Раскрыл его, послюнявил пальцы и, запустив их внутрь, вынырнул наружу с бледно-зеленой незнакомой банкнотой.
- Держи, - протянул он мне через стол банкноту. - За прошлое, будем считать, в расчете. За будущее - в будущем.
Я ступил к столу и взял деньги. Унижение, которое я испытал в тот момент, будет, наверно, помниться мне до смертного одра. Получать деньги в окошечке кассы и вот так, из брючного кармана - о, это совершенно разные вещи! Если б еще из кармана пиджака, а не из брючного. Из его теснины, изогнувшись, выпятив бугром открывшуюся дорожку "молнии"...
Однако же я взял банкноту и, взяв, посмотрел ее достоинство. Это были сто американских долларов. Огромные деньги в ту пору. Живя так, как жил, я мог свободно прожить на них четыре месяца - всю зиму до самой весны. А уж три - без разговору.
- Паши! - сказал Конёв, пряча бумажник в карман и возвращая телу на стуле вертикальное положение. - Будешь пахать, без бабла не останешься. Только с головой пахать надо! Я за тебя сюжетов не нарою. Мои сюжеты - это мои. Сам оглядывайся! Оттачивай глаз! Дядя клиентов за тебя не окучит.
Слушая его, я поймал себя на том, что мысленно уже трачу полученные деньги. Пиджачок вместо своего дореволюционного, черные джинсы, китайская пуховая куртка на зиму - в общем, чтобы не было стыдно предстать перед такой девушкой, как Ира. Да и перед другими тоже. Что говорить, после той нашей неуспешной попытки со Стасом взять крепость московских красавиц кавалерийским наскоком мы с ним крепко завяли. А между тем мы ведь не давали обета монашества.
- А замечательное, между прочим, времечко! - неожиданно, без всякой связи с предыдущими своими словами, проговорил Конёв. - Переворачивание пласта! В России время от времени обязательно происходит переворачивание пласта. Те, что наверху, - вниз, а те, что внизу, - вверх. Такую свечу можно сделать - ни в какое другое время не сделаешь.
- Но когда пласт переворачивается, не все, что внизу, наверх попадет, не очень понимая, что имеет в виду Конёв, а просто представляя себе, как копаешь осенью огород и кладешь землю вниз дерном, сказал я. - Только ведь до определенной глубины. А и с лопаты летит. Можно снизу да вниз и попасть. Так внизу и остаться.
- А вот не останься! - выставляя вверх указательный палец, вскричал Конёв. - Не попади и не останься! А попал - сам виноват!
* * *
Спустя две недели, в чужом длинном халате бордового атласа на голых плечах, подпоясанный вязанным из шелкового шнура бордовым же кушаком с кистями, я сидел на просторной, нашпигованной всеми мыслимыми электрическими агрегатами светлой кухне знакомой квартиры, дальше порога которой в прошлое свое посещение не сумел двинуться, и пил из невесомой чашки тончайшего фарфора бешено крепкий и бешено ароматный кофе, сваренный кофеварочной машиной.
Я был в чужом халате, в чужой квартире и кофе пил тоже не с той, с которой провел ночь в сплетенье рук, сплетенье ног, а с ее сестрой, смотревшей на меня сейчас с острой и жаркой настороженной подозрительностью.
- Мне кажется, мы с тобой где-то пересекались, - сказала она, глядя поверх поднесенной к лицу чашки, которую одной рукой держала за ручку, а другой, большим пальцем, подпирала за ободок дна, оттопыривая при этом мизинец и слегка пошевеливая им. - Откуда-то мне знакомо твое лицо.
- Почему нет, - с невозмутимым видом согласился я. - Смотрим, наверное, ящик.
- Да? Вот так? - произнесла она. - Странно. Мне этот ящик - как семейные предания. Раз в месяц смотрю, по заказу.
- Тем не менее, - с прежней невозмутимостью проговорил я.
Та, с которой мы сплетались, спала, отдавшись объятиям Морфея с полнотой, с какою не отдавалась мне, меня же сей господин категорически отверг, рассвет за окном грозился перейти в день, я ворочался, ворочался и наконец встал, облекся в атлас, выданный мне в пользование еще посреди ночи, и в надежде повысить в организме уровень инсулина, чтобы он сыграл роль снотворного, устремил себя на кухню в поисках съестного.
Вот тут-то, когда я занимался исследованием кухни, в замке входной двери и объявил о себе ключ. Скрываться в комнате, из которой я только что вышел, было бессмысленно - я бы не успел.
А, сказал я себе, кто бы там ни был. Пусть и предки с дачи. Я сюда не в окно влез, и халат из гардероба тоже не сам вытаскивал.
Это оказалась Ирина сестра. Та самая, что открыла тогда нам со Стасом дверь.
- О! У нас гости! - ошеломленно произнесла Ирина сестра, пройдя на свет к кухне и замирая на пороге.
Я развел руками:
- Пардон, что не во фраке. Вы так неожиданно. Александр.
- Я неожиданно?! - не представляясь мне в ответ, воскликнула она. - Я к себе домой! По-моему, это кто-то другой неожиданно!
- Да, вот не спится, - сказал я. - Ищу, чего бы пожевать.
- Ну, и ищи дальше, - ответствовала Ирина сестра. - Я себе буду кофе варить. Кофе могу предложить.
Понятное дело, кофе входил в противоречие с моими планами касательно инсулина, но отказываться от предложения, будучи в некотором роде все-таки действительно гостем, было бы, подумалось мне, не слишком красиво. Я перекроил планы, и кофеварочная зверюга выхрипела порцию горькой бодрости и на меня.
- Так это ты тот самый, который к ней в буфете подкатил? - продолжила между тем разговор Ирина сестра.
- Наверное, - сказал я. - В буфете было дело.
- Ну, ты ее потом прессовал! Очень ее хотелось, да?
- Не без того.
- Добился своего, да? Получил что хотел?
Я усмехнулся и, поднеся чашку с кофе к губам, занял кофеем рот. Надо сказать, она меня смущала. Не столько своей осведомленностью о наших отношениях с ее сестрой в продолжение этих двух недель, сколько тем, с какой прямотой о них говорила.
- Люблю, когда мужчины хотят, - не дождавшись от меня ответа, произнесла она. - Когда мужчина хочет... о, потом получается самый смак, пальчики оближешь. А почему мужчины бывают иногда, как вяленые, скажи?
Я почувствовал, что начинаю злиться. Конечно, она угощала мою особу кофе, да еще таким оглушительным. Но это не могло быть основанием к принуждению меня заняться вместе с ней словесным стриптизом.
- Что, - сказал я, - облом? Там, где была. Не получила, чего хотела?
Она вся внутренне замерла. Я это въявь ощутил по ее переставшему играть оттопыренному мизинцу. Глаза у нее сузились. И в это мгновение она мне напомнила Иру. Когда я впервые увидел Иру в буфете Стакана: стояла, невидяще глядя перед собой, негодуя на неизбежность бессмысленной траты времени в очереди, одна рука была покойно опущена вдоль бедра, другой она держала ее за локоть, и эта трогательная кротость позы ослепляюще диссонировала с выражением лица. Они были сестры, несомненно.
Потом мизинец снова пришел в движение.
- Ты только не думай, что ты для нее что-то значишь, - выдала мне Ирина сестра. - У нее таких - вагон и маленькая тележка. Это не имеет никакого значения, что она дала тебе. Сколько дала - столько и получила. Хорошо дала?
Если бы она не была Ириной сестрой, если бы я не сидел в их доме, я бы без всяких усилий послал ее так далеко, как она того заслуживала. Но в том положении, в котором находился, я не чувствовал себя вправе посылать ее куда бы то ни было.
- А ты мне тоже дай, я сравню, - только и сказал я.
- А хочешь, да? - спросила она.
- Жажду.
- А силенок хватит?
- Смотри, чтобы тебя хватило.
Мизинец ее встрепетал, и рука, которой Ирина сестра поддерживала чашку за ободок донца, отделилась от него. Она поднялась со своего места и, не отрывая от меня взгляда, двинулась вокруг стола ко мне. Глаза ее были сужены, но теперь в них стояло совсем иное выражение, чем минуту назад, никакого негодования - это уж точно.
И все же во мне не было полного понимания ее намерений, пока ее свободная от чашки рука не скользнула стремительно ко мне под халат, - и я ощутил своего беззащитного соловья, прощелкавшего и просвиставшего всю ночь, в плотном и тесном обхвате ее пальцев.
- А что же она, не все у тебя взяла? - оседая голосом, проговорила Ирина сестра. - Оставила, да? Что же она так?
О, как я противу того, что сказал, хотел, чтобы во мне ничего не осталось. Чтобы я не смог ответить на ее вопрошение. Но вместо этого мой соловей стремительно набирал высоту, возгонял себя выше и выше к солнцу, в слепящее раскаленное сияние.
Кто бы на моем месте сумел отказать женщине, которая горит вожделением, пусть оно и разожженно не тобой?
Я обнаружил, что моя рука уже мнет ее ягодицу.
- Пойдем, - позвала она, вслепую ставя чашку с кофе на стол.
И повлекла меня с кухни, ведя за собой, словно на поводу.
В этой квартире было достаточно комнат, чтобы материализовать действием глагол "спать" в любых смыслах, не мешая друг другу.
Кофточка, блузка, "молния", пуговицы, юбка, крючки, скользкая паутина колготок - все было содрано, расстегнуто, брошено на пол, сейчас сравнишь, сейчас сравнишь, жег мне ухо влажный горячий шепот, и вот я, весь еще в Ирином мыле, окунулся в пену новой купальни.
Чтобы вынырнуть оттуда лишь час спустя.
Ира за прошедший час могла проснуться, пойти искать меня, - этого не произошло.
Я переуступил ее сестру все тому же Морфею и все в том же халате бордового атласа выволок себя в холл. Горевший здесь свет напоминал о моменте, когда во входной двери объявился ключ и она растворилась. Я подтащил себя к большому, в старинной коричневой раме зеркалу и вгляделся в свое лицо. Что, я не увидел на своем лице никакой радости жизни. Наоборот, это было лицо человека, основательно влипшего в историю. Очень поганую историю.
Я погасил свет и медленно, поймав себя на том, что стараюсь еще и бесшумно, прошел к комнате, в которой провел ночь. Петли молчали, как партизаны на допросе у немцев, дверь открылась без звука. Ира спала на краю кровати, выставив из-под одеяла ногу и отбросив в сторону руку. Она как бы ждала меня, оставляя мне на кровати место и распахнувшись для объятия.
По-прежнему стараясь не производить ни малейшего шума, я собрал свою раскиданную по комнате одежду, и партизанская дверь выпустила меня обратно в холл. На кухне я взял со стола свою чашку и одним махом влил в себя весь оставшийся в ней кофе. Рядом стояла еще одна чашка - Ириной сестры. Я взял и ее, покрутил в руке, прошел к раковине и выплеснул содержимое чашки туда. Много бы я сейчас дал, чтобы изъять из своей жизни этот последний час. Обладание одной сестрой стоило мне двух недель непрерывной осады - с билетами в консерваторию, в театр и всякие мелкие забегаловки, а как результат - похеренной до неизвестных времен мечты об отставке с поста ночного купца в киоске; обладание второй сестрой отняло у меня восторг покорения первой.
На улице, когда я спустился во двор, был уже не рассвет, а настоящее утро. И - чего я не знал, не выглядывая в окно, - лежал на земле первый снег. Плотной, хрустящей под ногой порошей - такой невинно белой, что мне показалось, сейчас у меня заломит зубы.
Я крутил по арбатским улочкам, выбираясь к своему пристанищу в бывшем борделе при гостинице "Прага" - и скверно же мне было! Хоть расколи себе башку о фонарный столб. Я нагибался, нагребал с асфальта полную пригоршню крупитчатого сухого снега, вылепливал снежок и кидал его в этот фонарный столб. Руки замерзли, красно вспухли, а я все нагибался, лепил, кидал, - и все мне было мало, кидал и кидал. Черт побери, но мне даже осталось неизвестным имя этой Ириной сестры!
Глава четвертая
Надо бы уточнить одну вещь. Когда я сказал Ловцу про эту гёрл, на которую он так запал, что Вишневская, Архипова и Кабалье рядом с ней отдыхают, я не то чтобы лгал, я понтярил. Стебался, если точнее. У Ловца текли слюни на подбородок, а я наслаждался его видом. Упивался властью над ним. Вот одно мое слово - и он направляет свои деньги в русло, которое до того было сухим, орошает земли, которые прежде не плодоносили.
А лгать ради выгоды, ради сохранения лица, чтобы избежать неприятностей, - лгать так я совершенно не приспособлен. Той ранней зимой незадолго до наступления 1993 года я убедился в этом лишний раз.
- О, очень кстати! Очень кстати! - замахала мне рукой секретарша руководителя программы, когда я заглянул в приемную. - Тебя Терентьев разыскивал! Просил, как ты появишься, - к нему.
- К Терентьеву? - переступая порог, удивился я.
Терентьев и был начальником секретарши, руководителем программы. За все время, что толокся в Стакане, я видел его три или четыре раза, и то мельком, на ходу.
- К Терентьеву, к Терентьеву, - подтвердила секретарша.
В груди у меня заныло от приятного возбуждения. Что ж, когда-то это должно было случиться. Рано или поздно Терентьев просто обязан был заинтересоваться мной. Уж что-что, а сложа руки я не сидел. Я пахал, я рыл как какой-нибудь трактор или экскаватор.
Мне пришлось ждать в приемной после того, как секретарша сообщила Терентьеву по внутренней связи, что я тут, в готовности, не более двух минут. Дверь терентьевского кабинета распахнулась, оттуда, вся пылая, выскочила одна из выпускающих редакторш, налетела на меня, отскочила, постояла, таращась на меня в недоумении, и хлопнула себя по лбу:
- А, да! Просил тебя зайти. Заходи.
Сказать откровенно, такой ее вид мне не понравился. Там, в груди, где ныло от приятного возбуждения, я ощутил укол тревоги. А почему, собственно, Терентьев должен был призвать меня для беседы, содержание которой обещало мне праздник?
Он сидел в кресле за столом у дальней стены и, пока я двигался к нему вдоль стола для совещаний, смотрел на меня тусклым, как запорошенное пылью зеркало, ничего не выражающим взглядом. А вид у него был - будто он держит на плечах пирамиду Хеопса, изнемог под ее тяжестью - и не может сбросить. Я знал, что Терентьеву сорок с небольшим, но мне тогда, когда шел вдоль стола, показалось - ему не меньше, чем Мафусаилу на закате дней.
- Здравствуйте, - сказал я, останавливаясь у его стола, - с видом самой неудержимой радости предстать пред его очами.
Он не ответил мне. Только слегка шевельнул головой сверху вниз и издал звук, означавший, должно быть, подтверждение, что слышал мое приветствие. И тут мне стало бесповоротно ясно, что ничего хорошего ждать от встречи не приходится.
- Садитесь, - по прошествии, пожалуй, целой минуты шевельнул Терентьев бровями, указывая мне на стул около стола для совещаний.
Я ощутил в себе веселую легкость пузырька углекислого газа, вскипающего в откупоренном шампанском. Так у меня всегда бывало в виду грозящей опасности.
- Сажусь! - вместо положенного "Благодарю" с бравостью сказал я, выдергивая забитый под столешницу стул и, скрежеща ножками, устраиваясь на нем.
Лицо Терентьева исполнилось живого чувства. Я с удовольствием видел, что производимый мной скрежет доставляет ему страдание. Наконец я затих, и он, по второму разу выдержав долгую паузу, спросил:
- Как вы у нас вообще оказались?
- Как? - переспросил я. - Ну как... Пришел, снял сюжет. Про пчеловода. Потом другой. Потом третий.
- Как это "пришли"?! - Терентьев повысил голос. - К кому? Кто вас привел?
- Никто меня не приводил, - сказал я. - Сам пришел.
- Кто вас в программу привел! - Терентьев выделил голосом "в программу". - Кто вам камеру доверил? Кто вас в эфир выдал?
Делать было нечего, приходилось раскалываться.
- Первый - Конёв, - ответил я, постаравшись все же формой ответа поставить Конёва в ряд с другими.
В пыльных глазах Терентьева словно бы провели влажной тряпкой - они заблестели.
- А что вы закончили? Или еще учитесь?
- Я после армии. Демобилизовался недавно, - сказал я.
- При чем здесь армия? - в голосе Терентьева прозвучало возмущение. Армия - это не диплом.
Мне не оставалось ничего другого, как сделать вид, будто я не понял его:
- Долг родине - святое дело.
- Армия - это не диплом! - повторил Терентьев.
Я решил если не перехватить у него инициативу - чего я, конечно, не мог никак, - то хотя бы не позволить ему влечь себя по пути, который он наметил, послушной овцой.
- Скажите честно, Андрей Владленович, вас не устраивает моя работа?
Ход был верный, - Терентьев как споткнулся. Впрочем, онемел он лишь на мгновение. Пирамида Хеопса на плечах придавала ему устойчивость. Самонадеянность моя тут же была наказана: Терентьев бросил карандаш, который держал в руках, на стол перед собой и закричал:
- Хватит! Умник выискался! Чем вы у нас тут вообще занимаетесь?
Это он сделал напрасно: я не терплю, когда на меня кричат. Лет после пятнадцати я не позволял этого даже отцу, авторитет которого и сейчас для меня необычайно высок.
- Пашу! - сказал я с вызовом. - Как папа Карло. Без зарплаты. За гонорары.
- Вас кто-нибудь просил об этом? - взвился Терентьев. - Можете не пахать!
Тут он был абсолютно прав. Никто меня не просил. Я этого хотел сам. Но все же я не мог спустить ему горлодранства.
- А вы, когда пришли в Останкино, вас кто-нибудь об этом просил? проговорил я. - Нас в этот мир вызывают - никого не спрашивают. Что тут о телевидении говорить!
Вот теперь я ему поставил подножку. Он смотрел на меня, и я видел: он ничего не понимает. Он на меня орал, а я ему ответно хамил; но он, держа пирамиду Хеопса на плечах, он-то полагал, что имеет право орать на меня, однако чтобы смел ему хамить я?
Терентьев решил пойти в обход. Он поднял карандаш со стола и ткнул им в меня:
- Джинса у тебя идет!
Это был удар под дых. Чего-чего, а подобного я не ожидал. И потому произнес довольно растерянно и, наверно, с совершенно предательским видом:
- Какая джинса?
И он, по этому моему предательскому виду, тоже все понял.
- Такая джинса! - голос его радостно возвысился. - Думаешь, не видно?
- Не знаю, - сказал я. - Если это и джинса, то не моя. Я снимаю, и все.
- А чья? - потянулся он ко мне. Глаза ему так и промыло. - Чья? Конёв тебя привел?
- С Конёвым мы земляки, - постарался я не ответить прямо.
- Понятно! - Терентьев снова бросил карандаш на стол. Но теперь это был не порыв страсти, а знак удовлетворения. Помолчал и спросил: - Деньги тебе Конёв давал?
Смысл его вопроса был абсолютно прозрачен. Он хотел моего свидетельства против Конёва. Идиоту было б понятно, как ответить. Элементарная логика подсказывала сказать "нет". Но я бы чувствовал себя мерзким уродцем, если б унизил себя такой жалкой и мелкой ложью. В конце концов он не спрашивал, за что мне Конёв давал деньги. А я не уточнял у Конёва, что за деньги он мне дает.
- Давал, - сказал я.
Казалось, Терентьев не поверил своим ушам. Он не ожидал такого ответа. Я не ожидал его вопроса о джинсе, а он не ожидал моего ответа о деньгах. Пирамида Хеопса на плечах у Терентьева покачивалась. Глаза у него блестели, словно отдраенные какой-нибудь жидкостью для мытья стекол. Это был совсем живой человек, еще немного - и пирамида рухнет, а он из Мафусаиловых лет вернется в свой возраст.
- И сколько же он тебе дал? - двинулся Терентьев дальше.
- Сто долларов, - сказал я.
- Сколько-сколько? - вырвалось у него.
- Сто долларов, - повторил я.
Терентьев смотрел на меня, молчал, и я видел: он мне не верит.
- Что же всего сто? - спросил он затем.
- Не знаю, - пожал я плечами. Я понял его. И понял причину его неверия. Должно быть, мне полагалось много больше.
- Или это он тебе в долг дал? - Интонация Терентьева была исполнена серной дымящейся подозрительности. - О каких ты долларах говоришь? Ты в долг у него брал?
- Какой долг. Я столько не заколачиваю, чтобы мне занимать.
- И что же он: вот так просто взял и дал?
- Почему. Я попросил.
- Ты попросил, а он тебе - раз и дал! Как земляку!
- А он дал, - подтвердил я.
Молчание, что наступило после этого, обдало меня дыханием сурового векового камня. Пирамида Хеопса нависала надо мной всей своей колоссальной громадой, и Мафусаил со вновь запылившимся взглядом готов был обрушить ее на меня.
Это и произошло.
- Идите отсюда! - разомкнул он губы, одаривая меня возвращением во множественное число. - Вы больше здесь не работаете. Забудьте сюда дорогу.
Что я мог предпринять для своей защиты? Когда на тебя обрушилась пирамида Хеопса, остается лишь со смиренным достоинством принять свою долю. Не со смирением, а со смиренным достоинством, хотел бы подчеркнуть это. Во всяком случае, я поступил именно так.
- Полагаю, Андрей Владленович, вы будете сожалеть о своих словах, сказал я, поднялся и направился под его вековое каменное молчание за спиной к двери.
Надеюсь, у меня не было такого лица, как у той выпускающей редакторши, с которой мы столкнулись у этих самых дверей. По крайней мере, секретарша, взглянув на меня, не произнесла никаких слов сочувствия.
Что было причиной алогичного Мафусаилова гнева, до меня дошло, только когда я оказался в конёвской комнатке с обтюрханными столами и стоял у окна, глядя на обугленный массив лесопарка внизу. Терентьев решил, что я над ним издеваюсь! Он хотел выяснить, отстегивает ли мне Конёв за джинсу, и я признался, что да, отстегивает, но сто долларов, судя по его реакции, было слишком мало, он усомнился в джинсовости этих денег, почему и спросил про долг, а я, вместо того чтобы подтвердить его версию, отверг ее, не дав взамен никакого другого объяснения. Которого я и не мог дать. Но он-то хотел получить его. И сделал вывод: пацан куражится.
Конёв, которого я, не дождавшись его в редакторской комнате, отловил в монтажной, слушая мой рассказ о разговоре с Терентьевым, побагровел, и его скобчатый рот вытянулся едва не в прямую складку. "Обалденел?" - в ярости расширились у него глаза, когда я сказал, что признался Терентьеву в получении денег. Но, дослушав до того места, как Терентьев принялся выяснять, не в долг ли мне ссуживались эти сто баксов, заулыбался, затем всхохотнул и несколько раз звонко ударил себя по ляжкам:
- А фуфло, хмырь советского периода! А хмырь! Туда же, на чужом хребту в рай хочет въехать. Вот хмырь советского периода, вот хмырь!
Это была его обычная приговорка про Терентьева - "хмырь советского периода". Он его за глаза иначе почти и не называл.
- В какой рай он хочет въехать? На чьем хребту? - спросил я.
В остановившемся взгляде Конёва я прочитал острое нежелание объясняться со мной. И сожаление, что все-таки объясниться необходимо.
- А ты ничего не понял? - встречно спросил он.
- Видимо, хотел выяснить, идет через тебя джинса или нет.
Конёв снова всхохотнул.
- Что ему выяснять! Доить он всех нас хочет. Доить! Хмырь советского периода. Сам пальцем пошевелить не желает, а молочко к нему чтоб бежало!
Для меня наконец стало кое-что проясняться.
- Так он хотел, чтобы я на тебя компромат дал? Типа того?
- Типа того.
- А сто баксов, он решил, - это мало, и решил, я морочу ему голову, так?
Конёв истолковал мои слова по-своему.
- Мало - не брал бы. Кто тебя заставлял. Ты же взял? Взял. Значит, в расчете. Ты сам-то хоть кого-то окучил? Что-то я не заметил ничего.
Это была правда - у меня самого ничего с этим делом пока не получалось. После того как Конёв отвалил мне портрет одного из авторов американской Декларации независимости в овале на зеленоватом поле, я изо всех сил пытался найти джинсу, тряс и Ульяна с Ниной - нет ли кого желающих засветиться на экране у них, тряс нашего со Стасом киосочного хозяина, потряс даже несколько финансовых фирм, позвонивши туда и добравшись до весьма важных тузов, но в итоге не натряс ни одного сюжета. Конечно, мне недоставало московских знакомств, но как-то я и не так окучивал - несомненно, я это чувствовал. И уж совсем мне не хотелось, чтобы у Конёва создалось впечатление, будто я остался недоволен суммой, которую он мне отстегнул.
- Ты, Бронь, даешь, - сказал я. - Я разве про себя: "мало"? Я про хмыря советского периода. - Так, "хмырь советского периода", я про Терентьева никогда прежде не говорил, сейчас пришлось. - И видишь же, все нормально. Никаких у него зацепок к тебе. Ничего страшного, что ему про эту сотню...
- Да страшного, если не пугаться, вообще ничего в жизни нет. - Губы у Конёва были изогнуты его обычной скобкой, концы ее твердо смотрели вверх. Клади на все с прибором - и все в жизни будет о'кей. Все страхи от нас самих.
- А что же теперь мне? - спросил я.
- Что же теперь тебе, - эхом откликнулся Конёв. - Что тебе... исчезнуть! Ложиться на дно. Пропуск у тебя на полгода есть? Есть. Все, это главное. Пасись давай сейчас без привязи. По другим каналам, по конторам, которые в Стакане теперь помещения снимают. Там среди них очень денежные фирмочки есть - ты сунь нос. Попасешься так вдалеке, время пройдет - видно будет.
Этой ночью, сидя в танковом пространстве киоска, обставленный, как боезапасом, ящиками с водкой, фруктовой водой, сигаретами и шоколадками "баунти-марс", я торговал - словно ставил на кон собственную судьбу. Я запрашивал за бутылку воды вдвое больше, чем она стоила, загадывая: возьмут, не возьмут? - и ее брали. Я заламывал за бутылку водки чуть ли не три цены покупатель, перетаптываясь с той стороны окошечка, платил сколько было мною запрошено. Если возьмут, все у меня будет удачно, загадывал я, и все брали, все исчезало в танковой амбразуре окошечка, возвращаясь ко мне хрустяще-шуршащим фундаментом цивилизации.
Дня три после визита к Терентьеву я не ездил в Стакан, а, вернувшись из киоска, заваливался спать и спал по десять часов, просыпаясь лишь к вечеру. Короткий декабрьский день смотрел в окно уже сумерками. В приоткрытую дверь из темной дали коридора доносились голоса Нины и Леки, собиравшихся на прогулку. "Не буду я надевать эти рейтузы", - говорила Лека. "Других у тебя нет", - говорила Нина. "Но они в пройме зашитые!" - восклицала Лека. "Других у тебя нет", - повторяла Нина. Она по-прежнему сидела дома и первую половину дня, пока Лека была в школе, ходила по магазинам и готовила еду, а когда Лека возвращалась, становилась при ней гувернанткой.
Я дожидался, когда рейтузы и прочая одежда будут благополучно надеты, дверь за Ниной с Лекой закроется, и тогда поднимался, вылезал из комнаты. Все же, чувствовал я, лучше не мозолить никому из хозяев глаза лишний раз своим видом. Мы со Стасом обитали теперь отдельно друг от друга, перетащив мою кровать туда, где она стояла изначально. Мы теперь виделись чаще в киоске, передавая-принимая друг у друга торговлю, чем здесь, дома.
И дико же мне было влечь себя через весь коридор в другой его конец по пустой квартире, зная, что нигде меня больше не ждут и нигде я не нужен!
Припасы у нас со Стасом тоже теперь были у каждого свои. Я разогревал на сковороде сваренную на неделю в большой алюминиевой кастрюле гречку, приправлял сливочным маслом и напихивался ею до горла. Ко времени, когда трапеза моя была закончена, появлялись с прогулки Нина с Лекой. Я выходил с кухни встречать их, Лека тотчас висла на мне, и мне приходилось подхватывать ее и поднимать на руках.
- Большая девочка, как не стыдно, слезь! - дежурно произносила Нина.
- Для дядь Сани я маленькая, - дежурно же произносила Лека. И спрашивала, беря мое лицо в ладони: - Правда, я маленькая для вас, дядь Сань?
У, с этой девицей ухо нужно было держать востро. Она оправдывала свое необыкновенное имя - Электра, - что-то электрическое в ней было, и довольно высоковольтное.
- Какая ты маленькая, ты большая, - говорил я. - Просто я, как и твой папа, сильный и могу тебя поднять на руки.
- Вот! - поворачивалась у меня на руках к матери Лека.
Я опускал ее на пол, они с Ниной раздевались, и Лека брала меня за руку:
- Дядь Сань, пойдем! Поиграешь мне.
Я взглядывал на Нину.
Нина просяще улыбалась:
- Если ты можешь...
У них дней десять назад в доме появилось фортепьяно. Причем не какое-то там пианино, а рояль. Кабинетный, в половину размера от обычного, но все равно рояль - звук, рождавшийся в его чугунно-деревянной утробе, был насыщен, густ, объемен и плотен. Какие-то знакомые Ульяна уезжали всей семьей на постоянное место жительства в Америку, продали квартиру, мебель, а на рояль покупателя не нашлось. Рояль требовал места, квадратных метров жилой площади. Бросать рояль в проданной квартире, провидя его печальную судьбу быть отправленным на помойку, знакомые Ульяна не захотели, и "Бехштейн" нашел себе приют в одной из пустующих комнат бывшей коммунальной свалки на задах "Праги" - до лучших времен, когда хозяева смогут приехать навестить родину и заняться его осмысленной продажей.
Но ясно было, что лучшие времена - это такой опасливый эвфемизм, всего лишь неполный синоним "навсегда", и Лека так сразу это и схватила, стала считать рояль своим, натащила в оживленную черным бегемотом ободранную комнату стульев, прикатила выпрошенный у Нины раскладной журнальный стол на колесиках, накидала на него кучу альбомов с репродукциями, - превратив комнату в род гостиной. В доме, однако, был лишь один человек, умеющий управляться с поселившимся в нем зверем, - это я, и Лека, стоило мне оказаться у нее на пути, не упускала возможности проэксплуатировать меня. Впрочем, я с удовольствием шел на это. Оказывается, пальцы у меня соскучились по клавишам, первый раз, севши за инструмент, я просидел за ним, не вставая, часа два, хотя при перевозке рояль не удержал строя и каждая взятая нота обдирала слух фальшью. Моцарт, Бетховен, Гайдн - все во мне сохранилось кусками, отрывками; джазовые композиции, те мне дались почти сразу; но что сидело в памяти влито, будто забетонированное, - это свое: три, четыре, пять сбоев на вещь, какого бы размера та ни была, я даже поразился! Потом Ульян договорился с настройщиком, тот пришел, ахнул, увидев фирму, позвенел камертоном, подкрутил колки, - и тут уже Лека стала требовать от меня концертов со всем правом.
- Ну, красавица, - обращался я к Леке, со стуком выпуская наружу ослепительную бело-черную пасть зверя, - что мы желаем?
- Свое, дядь Сань, - освещаясь улыбкой тайной радости от предвкушения будущей музыки, говорила Лека. - Чужое я и на пластинке услышать могу, и по радио.
- Так, красавица наша хочет самодеятельности. - Я перебирал пальцами над разверстым оскалом, прислушиваясь к себе, с чего бы мне хотелось сегодня начать. - Ну, давай вот это... - отдавал я свои руки во власть зверя, и он жрал, жрал меня, заставляя переходить все к новым и новым вещам, чавкал мною, с хрустом ломая мне кости... черт побери, как я все же любил этого зверя, до чего был подвластен ему!
Я останавливался, и Лека, сорвавшись со своего места, подлетала ко мне, заглядывала в глаза:
- Правда, дядь Сань, это вы сами все сочинили?
Я согласно кивал, и она, получив подтверждение, тянулась ко мне, обхватывала руками за шею, понуждая пригнуться, и звонко чмокала в щеку:
- Дядь Сань, я вас люблю! Я тоже хочу сочинять так!
- Сначала нужно научиться играть, - подавала голос Нина, только что вошедшая из коридора. Ее хватало на присутствие рядом с блажащим зверем минут на десять, и она постоянно выходила-входила, делая за пределами "гостиной" свои незаметные домашние дела.
- А дядь Сань меня научит! - как о само собой разумеющемся восклицала Лека.
Мне не оставалось ничего другого, как переуступить ей свой стул, подложив на него диванную подушку-думку, которая уже так и поселилась здесь, не уходя на свое прежнее место, Нина той порой подставляла мне другой стул, я садился рядом с Лекой и произносил - без особого азарта:
- Что ж, давай попробуем.
Учительство - эта стихия была не по мне.
Под благовидным предлогом я невдолге прекращал занятие, но любительница фортепьяно была неумолима.
- Еще! Поиграй еще! - требовала она. Соскочив со стула, забирала с него свою думку и хлопала по сиденью ладошкой, указывая мне, чтоб я садился. Пожалуйста!
У Нины в изнеможении закатывались глаза. Но я был готов играть еще и еще. Мне это сейчас было нужно не меньше, чем маленькой любительнице фортепьяно. Как удачно сложилось, что Ульяну с Ниной привезли этот "Бехштейн". Если б не он, что бы мне с собой делать?
Вернувшись с работы, в комнате возникал Ульян. Его появление означало конец музицирования. Семье предстоял ужин.
- Саня, ты же талант! - восклицал Ульян, когда я, пробурлив каким-нибудь эффектным пассажем, вскидывал руки вверх и, подержав их так мгновение, захлопывал роялю его пасть. - Почему ты не поступаешь в консерваторию?
Он произносил эти слова каждый раз, заставая нас тут, в "рояльной", хотя знал, что у меня нет никакой бумаги о музыкальном образовании.
- Э! - отмахивался я от Ульяна, даже не вступая с ним в объяснения.
У меня перед глазами стоял образ отца. Закончить и консерваторию, стать даже членом Союза композиторов - и что? Пахать начальником смены на заводе: план, наряды, номенклатура заказов, пьяные рабочие, ворующие мастера... и невыглаживаемая никаким утюгом печать неудачника на лице. Нет, пардон! Дело, которому бросаешь в топку свою жизнь, должно приносить кайф. Кайф и деньги. Кайф вкупе с деньгами - это и есть то, что называют свободой. Свобода же власть над миром. Не хочешь, чтоб мир властвовал над тобой, обрети свободу. Не хотел бы я, чтобы к нынешнему отцовскому возрасту у меня было его выражение лица.
- Я хочу в консерваторию! Я хочу в консерваторию! - тряся вскинутой вверх рукой, словно просилась из-за парты к доске отвечать урок, кричала Лека.
- Вот, слышите, кто тут у вас мечтает о консерватории? - указывал я на Леку.
Они уходили на кухню ужинать, а я утаскивался к себе в комнату, и как я проводил время до поры, когда нужно было выскакивать, направлять стопы в киоск? У меня это не сохранилось в памяти. Как-то проводил. Убивал, так будет точнее. Помню лишь, что именно тогда я осознал со всей ясностью: а ведь Стас пасется неведомо где и не говорит мне, где пасется. Последние дни я то и дело сменял не его, а невесть откуда возникшую бабу, всем своим видом и ухватками напоминавшую ту осветительницу, с которой ездил снимать свой первый сюжет про пчеловода. Я спрашивал ее, а где Стас, и она отвечала мне недовольно - как ответила бы осветительница: "Я за ним бегаю? Обещали полсмены, а я всю!" Слова ее означали, что Стас должен был ее сменить, но не появился. Однако и дома его тоже не было. И если он мог так беспардонно кинуть нашу новую напарницу, получалось, его отсутствие в киоске, означавшее присутствие в некоем другом месте, было хозяином киоска санкционировано?
В Стакане, когда я наконец осилил себя встать до заката солнца и выйти на улицу при дневном свете, я прямым ходом устремился в буфет. И уже не вылезал из него целую неделю. Отбывал свою смену в киоске, спал часов пять и отправлялся кантоваться в буфете. Чтобы покинуть его только тогда, когда мне уже следовало вновь лететь птицей к моему боезапасу. Я ходил в буфет, как на работу. Наверное, за эту неделю половину своей выручки он сделал на мне. Но и с кем я только не перемолотил языком за эту неделю. Плодами той недели я после кормился и кормился.
Кто из знакомых подсел ко мне за стол вместе с Борей Сорокой - это исчезло из памяти, а вот сам Боря в моей памяти - до конца дней, что мне отпущены на земле.
Разумеется, когда он в сопровождении того исчезнувшего из памяти знакомого подошел к моему столу, я и понятия не имел, как его зовут и кто он такой. Но что я сразу отметил в нем - это то, как он был одет. Роскошно он был одет. В таких двубортных костюмах, как у Бори, тогда начинали ходить многие, но почти у всех они имели довольно жалкий, дешевый вид - дешевый материал, дешевое шитье, выдающее себя пузырями и обвислостями, - материя темно-болотного Бориного костюма так и била в глаз своей тончайшей выделкой, а то, как сидел на нем пиджак, свидетельствовало о высочайшем классе фирмы, его пошившей.
Сорока - это было не прозвище. Это была его фамилия. И знакомство наше началось с шуток по поводу его фамилии. Которым, впрочем, он неожиданно положил конец, произнеся совсем не шутливо:
- Конечно, хотелось бы с полным основанием полагать себя орлом, но пока, к сожалению, дотягиваю только до сокола.
- Уже недурственно, - не осознав в полной мере серьезности его тона, сказал я. - Сокол Сорока. Отлично звучит.
- Нет. - Он покачал головой. - Орел Сорока лучше. Но пока только сокол.
- А как вы это определяете: орел, сокол? - Я наконец почувствовал, что он вовсе не шутит. - Какие у вас критерии?
- Капитал, - отозвался Боря. - Степень его крутости. Его количество. Пока тяну только на сокола. Не выше.
- И в какое же количество капитала вы оцениваете орла? - спросил я, не сумев скрыть самого живейшего своего любопытства.
Он уклонился от ответа. Развел руками, улыбнулся укоряюще - словно бы это я, а не он сам заговорил об этом - и сказал:
- Ну, тут ведь чисто индивидуальная моя оценка. Абсолютно субъективная.
Вот кому в полной мере был дан талант уходить от прямых ответов - это Боре Сороке. Он это делал виртуозно. С таким обаятельным выражением укоризны на лице - да как можно о таком спрашивать? - что собеседник терял всякую способность настаивать на ответе. Может быть, в этом таланте и был главный капитал Бори. Который он уже умело конвертировал в другой, исчисляемый в денежных единицах.
Так или иначе, но, имея от роду всего на пять лет больше, чем я, он владел на паях с компаньоном собственной компанией по оказанию рекламных услуг, снимал под офис в Стакане сто двадцать квадратных метров, и дела у их компании, судя по его костюму, шли отлично.
- Заходите! - прощаясь, протянул мне визитку Боря. - Вот наши координаты.
Меня так жгло любопытством увидеть их офис, что я с трудом дал себе выдержать люфт в пару дней. Это была одна из тех контор, о которых говорил Конёв, предлагая мне попастись без привязи. Снаружи - обычные стакановские двери с порядковыми номерами. Не знай я, что за ними частная фирма, ни в жизнь бы не догадался.
Впрочем, и внутри офис имел абсолютно обычный стакановский вид: траченые стакановские столы, траченые казенные стулья, видавшие виды стакановские стеллажи с папками на полках. И только на стакановском столе у секретарши вместо машинки оглушающе стоял компьютер - который я увидел вживе впервые в жизни, - да в комнате, куда меня в конце концов привел Боря, вдоль одной из стен широким лежбищем раскинулся коричневый кожаный диван, и ему ассистировали два той же обивки кресла. Это была пора, когда прошлая жизнь и пришедшая ей на смену новая существовали сиамскими близнецами, общий кровоток насыщал кислородом обоих, и смерть одного означала бы смерть другого.
- Наша гостевая, - сказал Боря, обводя руками комнату с диваном и креслами. - Прошу, располагайтесь, - указал он мне на кресло. - Кофеек нам сейчас сделают, да и коньячок есть. Против коньячка ничего не имеете?
- Помилуй бог, - сказал я, располагаясь в кресле с небрежностью, которая должна была означать мою привычность обитать среди такой мебели и потягивать достойные спиртные напитки.
Когда коньяк был подан, налит и пригублен, оказавшись, однако, вполне буфетно-стакановского качества, Боря, с этой своей обаятельной скользящей улыбкой, которую я отметил еще при нашем знакомстве, спросил, выщелкивая из коробки "Филип Морриса" сигарету.
- Вы в программе Терентьева, если не ошибаюсь? Я уже после, когда мы расстались, вспомнил. Славные репортажи делаете.
Потом я уже узнал, что у них был архив на всех корреспондентов и ведущих, кто постоянно фигурировал на экране, - по всем каналам, по всем программам. И он "вспомнил" меня, пошуровав в этом архиве: ставя в видак одну записанную с эфира пленку, другую, третью - пока не наткнулся на мою "знакомую" физиономию.
Но тогда я преисполнился гордости и уважения к себе. Правда, они были с весьма основательной примесью горечи, однако ни о каких подробностях моего сотрудничества с терентьевской программой я распространяться не стал. Согласным кивком головы я подтвердил, что мой собеседник совершенно верно осведомлен обо мне, и спросил в свою очередь, обводя вокруг руками:
- И во сколько вам обходится это роскошество?
Словно я был весьма искушен в вопросах найма-аренды и интересовался не просто так, а с сугубо практическим прицелом.
В скользящей Бориной улыбке обозначилась укоризна:
- Не так дорого на самом деле, как можно предположить. Надо уметь договариваться. Ведь все же люди, да? Все хотят, чтобы им было хорошо. Всегда есть варианты, которые будут удобны всем. Ну, вы понимаете!
Ну да, ну да, я понимал, конечно. Как бы не так. Я тогда не понимал ничего. Но, само собой, я покивал головой.
- Любые войны заканчиваются переговорами, известное дело. Искусство заключается в том, чтобы начать с них.
- Прекрасно сказано, согласен! - подхватил Боря. - Мы считаем, по всякому вопросу можно договориться. Если бы мы не умели договариваться, у нас не было бы наших клиентов. Мы исходим из принципа, чтоб и волки были сыты, и овцы целы.
- Так не бывает, - я решил, что немного полемики не помешает. - Чтоб волки были сыты, какой-нибудь из овечек обязательно должно недосчитаться.
Боря улыбался.
- Это так обязательно в природе. А человек все же не животное. В чем главное отличие человека от животного? В том, что он мыслит. А если мыслит, должен он видеть свою выгоду? Мирно договориться - выгодно и волкам, и овцам.
Так, прикладываясь время от времени к рюмкам, опорожнив их и вновь наполнив, мы протрепались минут десять, и вдруг он спросил:
- А Бесоцкую вы знаете?
Гончая, незримо и тихо сидевшая во мне, терпеливо ждавшая своего момента, встрепенулась и сделала стойку. Рябчик еще не рванул из травы, но уже обозначил свое тайное местоположение едва слышным трепыханием крыльев.
- Бесоцкую? - повторил я за Борей, чтобы потянуть время.
Бесоцкая была директором терентьевской программы. Доступна, в отличие от Терентьева, для всех, вроде бы официально - под ним, но в жизни, чему я сам был свидетелем, Терентьев перед ней только что не заискивал.
- Ну да, Бесоцкую, - лапидарно подтвердил Боря.
- Знаю, конечно, - сказал я.
- Сможете поговорить с ней?
Рябчик, по-прежнему невидимый гончей, перетаптывался в траве все шумнее, от него исходили призывные волны будоражащего нюх, жаркого запаха желанной добычи.
- О чем поговорить? - спросил я.
- О чем с ней поговорить? Естественно о чем. О скидке. А ребята платят черным налом - нигде никаких документальных следов, выгодно им, выгодно всем.
Рябчик выметнул себя в воздух. Но что было делать гончей? Она дрожала, вытянув прутом хвост, смотрела завороженно на пленительно плещущую крыльями, одетую в перья плоть, знала, что это ее добыча, но как завладеть ею, как добыть?
- Почему говорить с Бесоцкой? - спросил я. - Она под Терентьевым.
Боря смотрел на меня взглядом, полным укоризны.
- Да нет, с нею надо говорить, - сказал он. - Терентьев тут ни при чем. Она же этими делами в программе крутит. Выгодно ребятам, выгодно ей, и вы с процентом. Ребята надежные, не из клозета откуда-нибудь, крыша у них охрана самого президента.
"Черный нал", "крыша", "подстава", "кидалово" - именно тогда я впервые услышал все эти слова, которые через год-полтора войдут в самую обыденную лексику. Новая жизнь только начинала вылепливаться, еще не обрела формы, все еще было просто, без затей.
Бог не выдаст, свинья не съест, повторял и повторял я про себя, как вонзал в себя шпоры, летя в лифте на нужный этаж ловить Бесоцкую. Даже если она укажет на дверь, мне на ту уже все равно указано.
Ни на какую дверь Бесоцкая мне не указала. Она была обстоятельна и деловита. Она выслушала меня, полезла в висевшую на спинке стула сумку, извлекла оттуда толстую записную книжку в черном переплете, полистала, посидела над какой-то записью, наставив на нее толстый, отягощенный крупным золотым перстнем палец, молча пошевелила губами - и предложение надежных ребят, посланное птичьей почтой с Соколом Сорокой и подхваченное мной, почтальоном-посредником, было принято.
Назавтра, чуть меньше, чем сутки спустя, я вышел из офиса Бориной компании, имея во внутреннем кармане пиджака пятнадцать тысяч долларов. Меня слегка покачивало, словно эти пятнадцать тысяч были не в сотенных и пятидесятидолларовых купюрах, а сплошь монетами. Я пошел к лифтам - и меня развернуло, понесло по коридору, и я влетел в туалет. Пронесся к открытой кабинке, захлопнул за собой дверь, замкнул ее, сел на стульчак и вытащил из кармана перехваченную красной аптечной резинкой пачку. Никогда в жизни я еще не имел дела с такими деньгами. Мне нужно было подержать их в руках. Ощутить их. Пересчитать. Хотя, принимая деньги у Бори, я уже пересчитывал купюры. Но тот пересчет под его приглядом был не в счет.
Сто, двести, тысяча, две тысячи, три, считал я. В пачке было четырнадцать с половиной тысяч. И пятьсот долларов отдельно. Я достал из кармана эти пятьсот и пролистнул их. Четырнадцать с половиной и пятьсот получалось пятнадцать тысяч. Обалдеть.
Я затолкал пачку в четырнадцать с половиной тысяч в один карман, сунул теперь пятьсот в другой, поднялся со стульчака, спустил для конспирации воду и, открыв дверь кабинки, вышагнул наружу.
Я вышагнул - и из меня вырвался смешок. Перед зеркалом, спиной ко мне, стояла и расчесывалась щеткой женщина. Она стояла ко мне спиной, но в зеркале я видел ее лицо - это была звезда нового телеканала, выходящего в эфир по вечерам на одной кнопке с учебным. Звезда тоже увидела меня в зеркале. Лицо ее как осветилось - так широко у нее раскрылись глаза. Следом она повернулась ко мне.
- Что вы здесь делаете?
Удивление в ее голосе было смешано с негодованием.
- Пардон! - сказал я. - А вы?
- Я там, где положено, в дамской комнате. А что вам в ней нужно?
Я быстро глянул по сторонам - на стенах вокруг не было ни одного писсуара. Я так мчал пересчитать деньги, что не заметил, в какой туалет влетел.
Теперь из меня вырвался уже хохот. Гомерический - это, наверно, говорят про такой.
Так, хохоча, сгибаясь от сотрясающих меня конвульсий, я и вывалился в коридор. Шел по нему - и сотрясался. Надо полагать, то было нервное.
Спустя полчаса я вышел из здания телецентра на улицу. В кармане от пятнадцати тысяч у меня остались те самые, лежавшие отдельно пятьсот долларов. Но это были мои пятьсот долларов. Пятьсот баксов в конце 1992-го! Колоссальные деньги.
Вспоминая позднее это событие, я думал: а ведь дерни я с доверенными мне пятнадцатью тысячами - и Боря бы меня не нашел. Я бы снялся от Ульяна с Ниной, не оставив координат, - и все, ищи-свищи меня.
Но я, владея в течение получаса пятнадцатью тысячами, даже и не подумал ни о чем таком. В голову не пришло.
Деньги, вновь зашуршавшие у меня в кармане, оказались мне очень кстати (когда, впрочем, они некстати?). Они были нужны мне не только для того, чтобы освободиться от ненавистных ночных бдений в стылом броневике киоска. Мой роман с Ирой, вместо того чтобы угаснуть подобно залитому дождем костру, разгорался, как будто в этот костер плеснули бензина, набирал скорость, ревел курьерским, рвал в клочья воздух - несся так, что в голову невольно закрадывалась мысль о стоп-кране.
После той ночи в Ириной квартире у меня получалось избегать ее целую неделю. Я даже не ходил в буфет, чтобы ненароком не столкнуться там с нею. И все же встреча была, разумеется, неизбежна - как идущему по железнодорожным путям рано или поздно не миновать грохочущего на него или догоняющего сзади поезда.
Не знаю, кто из нас был идущим по путям, кто поездом, но встреча наша так и произошла: мы столкнулись с нею в стеклянных дверях Стакана - я входил, она выходила.
- Привет, - сказал я.
- Привет, - отозвалась она и остановилась, загородив мне проход. Во взгляде ее я увидел негодование. То самое, когда впервые обратил на нее внимание в буфете. Томилась в очереди и, с усилием смиряя себя с пустой тратой времени, негодующе смотрела в пространство перед собой.
Так мы стояли в дверном проеме, глядя друг на друга, пока кто-то сзади не потеребил меня за рукав:
- Проходите? Туда, сюда?
- Туда! - повела подбородком Ира, указывая на улицу, и я, будто выдавливаемый ее взглядом, как поршнем, попятился, попятился и выпятился наружу, освободив проход.
Ира, напоминая мне своими движениями юркую ловкую змейку, быстро выскользнула следом за мной и, когда я остановился, все продолжала скользить, вмявшись в конце концов в мою грудь своей.
- Что за хамство! - произнесла она, поднимая ко мне наверх лицо. Трахнуть двух сестричек - и исчезнуть. Не хамство? Если не хамство, то что?
Она знала! Сестра ей все рассказала!
- Нет, сразу двух - и смыться, как нас святой дух посетил! Негодованием в Ириных глазах, имей оно эквивалент в градусах Цельсия, можно было бы испепелить меня, как напалмом.
- Ну так и если... так что? - сумел произнести я.
- А то! - сказала она. - Куда делся? С какой стати?
Много времени спустя, когда в тупике, куда естественным образом зайдет наш роман, уже вовсю будет буйствовать лопух, раздумывая над тем, что ее заставило так впиться в меня - при том, что у нее, без сомнения, не было недостатка в желающих ее благосклонности, - я неизбежно приходил к заключению, что все дело в двойной постели той ночью. Ее распаленной неутоленным желанием сестре оказалось угодно воспользоваться для тушения пожара мной, потому что я только что занимался этим же самым с Ирой, Иру, в свою очередь, обуяло чувство собственницы: она возжаждала переутвердить свои права на меня.
Короче говоря, теперь я регулярно стоял на вахте у паровозной топки, меча в ее пышущий жаром зев новые и новые лопаты угля, разгоняя наш курьерский до той самой бешеной скорости: мотался с обжитого мной еще во времена армейской службы Курского вокзала, держа всю дорогу Ирину руку в своей, на дачу ее родителей, и не менее регулярно, по долгу ее бойфренда (еще одно слово, которое я тогда узнал), мотался с нею по всяким модным питейным местам, которых, слава богу, было еще не столько, сколько сейчас, но которые пылесосом выметали деньги из кармана не слабее нынешних. Киосочных моих доходов на эту бурную личную жизнь не хватало, я уже задолжал Стасу около сотни зеленых, - еще бы не кстати были пятьсот баксов, что я срубил посредничеством!
Стас, получив от меня долг, так и расцвел.
- Ты молоток, Сань, ты молоток! - повторял и повторял он, слушая мои победные реляции о том, как я срубил капусту. - Ты молоток!
По тому, с каким удовольствием он повторял это, с какой радостью пересчитывал деньги, я отчетливо чувствовал: он опасался, что не видеть ему ссуженных мне баксов как своих ушей.
Но мне предстояло и огорчить его.
- Стас, я сваливаю, - сказал я.
Он, в упоении своей радостью, не понял меня.
- Сваливай, конечно. Я и сам с усам. Оторвись, чтоб небо пылало. Ночь твоя.
Мы вели этот разговор в броневом холоде киоска, время от времени прерывая его, чтобы ответить на чей-то вопрос, заданный в амбразуру замороженного оконца, подать туда бутылку водки, пачку сигарет, упаковку "марса-баунти", принять деньги и дать сдачу. Вернее, все это делал Стас, а я лишь находил в коробках нужный товар и передавал ему, - сегодня ночную смену отбывал он. Стоять ее должен был я, но Стас согласился поменяться со мной. Вволю только наворчавшись, что последнее время у меня семь пятниц на неделе. Это было так, я теперь часто менялся сменами. Чему, естественно, была одна причина - наш с Ирой курьерский. Стас эту причину чуял нюхом, но как мне было сказать ему об Ире? - никак! - и своим чрезмерным ворчанием он высказывал мне осуждение, что я на все его заходы молчу, как партизан. Хотя, надо отметить, ночные по-прежнему были для меня удобней всего. Иру, кстати, все не прощавшую мне тех трех дней, которые я пробыл в анабиозе после пинка, полученного от Терентьева - в том числе, полной отключке и от нее, - больше всего интересовало, что я тогда делал ночами. "Хорошо, днем ты спал, а чем занимался ночами?!" - неутомимо спрашивала она. Как будто бы тем, чем мы с нею занимались на даче ее родителей, мы занимались исключительно ночью. Но так же, как Стасу о ней, так ей я не мог сказать о киоске. Признайся я ей в своих ночных занятиях, падение мое в ее глазах было бы поистине сокрушительным.
- Стас, ты меня не понял. - Не скажу, что я чувствовал себя предателем, бросающим друга на поле боя и спасающимся бегством, но что-то вроде того, однако же, было. Лишь тот, кто служил, знает, что такое казарменная дружба, как вас приваривает друг к другу. - Стас, я вообще сваливаю. Отсюда. С этой работы.
Теперь уже не понять было невозможно.
Стас, в безразмерном киосочном ватнике и таких же безразмерных валенках, медленно отпятился к дальнему концу киоска и оттуда оглядел меня с тем демонстративным выражением недоумения на своем лопатообразном сангвинистическом лице, что появлялось у него, когда он хотел выказать крайнюю степень удивления.
- Это вы, граф, всерьез?
- Чего не всерьез, пацан? - сказал я.
- Дурак совсем, что ли? Капусту срубил - полагаешь, и дальше так же пойдет?
Тут он был прав: никакой гарантии, что мне и дальше удастся так лихо класть в карман разом по полтысячи баксов, не было. Но я и не рассчитывал на это. Просто меня уже не хватало на такую жизнь, что я вел последние месяцы. Следовало выбирать. Неожиданная капуста в кармане сыграла лишь роль катализатора.
Так я Стасу и ответил. Выражение его лица сделалось еще более недоуменным.
- Ты, Сань, у амбразуры стоишь здесь, ни хрена не понял? Сейчас купец главным лицом становится! Мы с тобой в самое то место попали! Ты вот со мной по Фединым делам не ездишь, не видишь, как он бизнес крутит. Зря! Знаешь, какой барыш Федя от своей торговли имеет? В день, бывает, по куску баксов!
Федя - это был наш хозяин, бывший милицейский полковник. Тот десяток киосков, которыми он владел, все стояли в самых людных местах, у станций метро. Стас, ездя с ним по его делам, рассказывал: "У него какие связи, представить не можешь! В такие кабинеты вхож!".
- А нам-то что с его тыщи баксов? - спросил я.
- Ему помощники нужны! - Стас возбудился, и дефект его прикуса давал себя знать сильнее обычного: он зашамкивал половину слов, я только догадывался об их смысле. - Он сам один все не может, его не хватает. А он расширяться будет, и тогда, на кого глаз положит, кто себя зарекомендует, как надо, он даже в компаньоны к себе возьмет. Хозяевами, Сань, будем. С деньгами и хозяевами!
- Это он тебе обещал: хозяином? - снова спросил я. - Зачем ему это нужно? Ему самому интересней хозяином быть.
Стас выругался.
- Вот и видно, что ни хрена не понимаешь. Так теперь все устроено: бывает, что одному делу, чтоб оно хорошо крутилось, сразу несколько хозяев требуется. Совет директоров - так это называется. Сейчас самая пора, когда люди состояния сколачивают. Из копейки - рубль, из рубля - миллионы.
- Ладно, Стас, ладно, ладно. - Я позволил себе несколько повысить голос. Мне вовсе не хотелось продолжать этот разговор. Я заскочил в киоск специально, чтобы вернуть долг, на минуту-другую - и все, бежать дальше. Наши жизни текли сейчас в таких параллельных плоскостях, что нам легче было пересечься здесь, чем одновременно оказаться дома. - Стань хозяином, я что, против? Будет у кого занимать. Тем более по-крупному.
Последние слова я произнес, сдобрив их интриганской ухмылкой, но Стас не среагировал на нее.
- Если и не стану хозяином, - сказал он всерьез и даже с патетикой, буду управляющим, директором - белой костью, голову тебе на отсечение! А на морозе тут пусть другие сидят.
На улице после стоялого, сырого воздуха киоска было освежающе-бодро и будто бы даже тепло, хотя остро дул ветер, нес сечку снега и еще идти мне нужно было ему навстречу. Я засунул руки в карманы своей новой китайской пуховой куртки (самый последний писк тогдашней моды) и, наклоняясь вперед, двинулся по аэродромному простору Нового Арбата в сторону "Праги". Через десять минут на одном из ее углов у меня была встреча с Ирой. Мы должны были посетить только что открывшееся ночное заведение на Тверской (тогда, впрочем, кажется, еще Горького). После чего планировалось продолжение классного времяпрепровождения у нее дома, где после той, первой ночи я больше не был. Но дача в двадцати минутах езды от Курского вокзала эксплуатировалась нынче ее родителями, а что до Ириной сестры... что ж, мне она, во всяком случае, помехой не была.
Глава пятая
К Новому году с помощью Бори Сороки в кармане у меня завелись новые пятьсот баксов.
Новый год нежданно-негаданно мне выпало встречать с семьей Иры. Что было причиной решения ее родителей устроить встречу Нового года вместе с дочерьми и чтобы те были бы еще и со своими молодыми людьми? Скорее всего, предположил я, так им продиктовала возникшая тогда мода - делать на манер западных рождественских праздников из нашего новогоднего праздник семейный.
Как бы то ни было, в последний день уходящего 1992 года, в новом двубортном костюме глубокого синего цвета, с букетом роз и литровой бутылкой "Амаретто", считавшегося тогда самым шикарным напитком, в начале двенадцатого часа ночи я вошел в знакомый подъезд, бросил консьержке дежурное "С наступающим!" и, назвав номер квартиры, прошел к лифтам. Чуть меньше полугода отделяли меня от того дня, когда я в компании Стаса вошел в этот подъезд впервые. Но какая же пропасть пролегала между мной нынешним и мной тогдашним! Так мне казалось в тот миг у лифтов.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.