– Этот щенок так ничему и не научился… Всё о себе, о себе, о себе… Главное, чтобы только, не дай бог, не самоубился. Всё, что в нем есть человеческого, он считает болезнью… – вздохнул Герберт, а сам подумал, что вот она, изнанка его холста, только, похоже, если продолжать так жить, то от холста не останется ничего, кроме изнанки. Просто не надо было связываться с этим пасмурным и по-своему очень страдающим человеком. Он неизбежно втянул и Герберта, и всех его домашних в эти свои страдания, в грязь, в удушливость склоки, да, да, именно в столь не свойственное Герберту склочное перепихивание угрозами.
Где же произошла ошибка? Почему дочь не слушала его и Эльзу, когда они предупреждали ее год назад? А может быть, не нужно относиться к жизни, как к парадному холсту? Довольно! Это отношение – тоже наверняка несносная ошибка какого-нибудь перевода Новейшего Завета. Люди должны ошибаться, иначе невозможно себе представить никакой жизни, никакого развития, никакого движения… Пускай вся жизнь протекает в узелках холстовой изнанки; боль так же необходима, как и наслаждение, подлость, благородство, злоба, доброта… Не нужно искать идеального, чистого, незапятнанного – это все дурная иллюзия, упрямая ошибка толкования… Не совершив оплошность, не покаешься, а не покаявшись, так и останешься с зависшим на всю жизнь неприступно-белым, а потому неизбежно чужим холстом.
Часть 2
Плоскость шара
Одержимость нашей Вселенной, помешанной на шарах, перетекает в периодически одолевающие человека мысли, чувства и желания, которые неприятны ему и вызывают у него беспокойство, но от которых он никак не может избавиться. Шары, шары, шары… Человеку кажется, что сам он – шар, что друзья его – бильярдные шары, голова – арбуз, судьба – вот-вот собирающийся лопнуть мыльный пузырь, который вопреки всем колдовствам поверхностного натяжения существует только благодаря неизбывному энтузиазму варителей мыла. Человеку кажется, что он живет на шаре и что скользкая поверхность этой одутловатости постоянно пытается сбросить его в бездну. Бездна не так уж и страшна. Ведь бездна – это нечто без дна, а в падении самое страшное не сам факт полета, а именно неизбежность встречи с дном. Так что слава вам, бездонные бездны! Бездонность есть явление положительное, к нему следует стремиться, как к победе в конкурсе, в котором всякий человек может принять участие, независимо от страны проживания, – кто продержится на шаре дольше всех! Прыгающие повсюду шары нарушают в нас неподкупную веру в плоскостопие как универсальное средство выживания, как надежду на отмазку от службы в армии, как сифилитическую правду разухабистой личной жизни тех, кто круглее шара может представить только шар, кто уже не верит ни во что надежное и не скатывающееся в жадные недра пугающей гравитации.
Гербет Адлер был специалистом балансировать на шарах. Он мог даже спать, спокойно покачиваясь на непослушной глади шаровидной изогнутости. Такова была особенность его земного жизнепроведения. Он хотел бы философствовать и писать, забывая о главных горестях прожорливого человеческого тела, он хотел бы парить в парном молоке низкой облачности или, на худой конец, устремляться в то же самое небо, как устремляются увесистые стволы направленных в вечность деревьев. Герберт был человеком, не очень приспособленным к тягучей рутине.
Ему было физически больно от необходимости ограничивать себя в потратах, но с другой стороны, он и представить себе не мог, чтобы так запросто позволить паскудной материальности дыхательно-пищеутыркивающего процесса полностью овладеть его страстностью. Изредка и с весьма перекошенным лицом Адлер закатывал рукава и штанины и погружался в подробно булькающее дерьмо бизнеса, откуда извлекал презренные монеты, словно бы отобранные для того, чтобы служить идолом послушности булочно-кротовому инстинкту: стырил-затырил, стырил-затырил, стырил… и так до конца времен, до погружения в роскошную усыпальницу фараонов, до облачения в маску Агамемнона, в портки Менелая, до ритуального прикрепления к бедрам кобуры Париса.
Если герои Гомера жили в условно-приподнятом эпическом мире, то Герберт Адлер проживал в безусловно приспущенном антиэпическом мире, в котором Афродита не уговаривает Елену любить Париса, а склоняет ее, грешную, к простой, как дуновение весеннего ветра, лесбийской любви. И сколько намотано предрассудков перед этим простым, как сожаление о прожитой вечности, делом? Люди любят богов небескорыстно. Отчего же ожидать чистоты и бескорыстности в отношении богов к ним? Что получил, то и оплатил… Что подарил, то и обесцветил в невынужденном ожидании своего акта слияния с ними, небоносными извергами, сладострастными мучителями античности, немытыми иконами Средневековья и суперзвонкими рок-какофониями современности…
Герберт Адлер проживал в антиэпическом мире, в котором страстного гомеровского мстителя Менелая величали минилаем, то есть очень негромким, субтильным лаем, переходящим в нервическое повизгивание, которое являет на свет забрехавшаяся сука, облеченная в специальный электрический ошейник, бьющий ее каждый раз, когда несчастная пытается проронить звук, но от боли она скулит пуще прежнего, от чего пунктуальный ошейник продолжает исправно ударять ее током… И так до бесконечности, до судорог, до собачьей эпилепсии, до вывороченного наизнанку небытия, в котором уже не полаешь, в котором все верхи стали одновременно низами и где акт лесбийской любви не воспринимается как нечто повседневное, а видится потусторонней глупостью копошащихся в испарениях бытия тел.
Плоскость шара, на которой пытался удержаться Герберт Адлер, была особенно покатой. В Уголовном кодексе не хватит пунктов, чтобы описать все, что сотрудники Герберта позволяли себе по отношению к нему. Его легкий и временами жизнеутверждающий характер настолько раздражал людей, что они нередко и вовсе сходили с ума, действовали неосмотрительно, словно преследуя единственную цель – навредить Герберту наимаксимальнейшим образом. Адлер тоже был не промах. В ответ – хотя никогда не было ясно, кто же начал, – итак, в ответ Герберт дрался, как лев, пил горькую из бутылки, воровал сам у себя и обвинял других в краже, сам себя избивал и, напоминая человека после полета с дерева, демонстрировал присяжным заседателям самовывих собственного голеностопа, растяжение связок руков и ногов, залихватски-трагически крича:
– Это они! Это они меня так изуродовали!
При этом Герберт был человеком хорошим, действительно очень хорошим. Таким хорошим, что шары, на которых он балансировал, гордились своими изломами пустот. То есть иногда Герберту только казалось, что он балансирует на поверхности шара, хотя по-настоящему он балансировал в пустоте и причинял себе гораздо больше вреда и неурядиц, чем его враги, и вражда изъедала Герберта изнутри, даже не до изнанки поверхности кожи, а до изнанки одежды, до подкладки, до холодной, ласковой поверхности материи, которая вдруг вызывает нестерпимое желание сбросить с себя все и остаться даже не в чем мать родила, а в том, в чем сырая земля родит нас обратно…
Живущий по заповедям Божьим, Герберт Адлер нередко забывал, в чем же они заключаются, и, вспоминая, вдруг удивлялся: а ведь из всех запретов он нарушил не более пяти… Хотя если вдуматься, вглядеться попристрастнее, то наверняка и больше… И возводя себе кумира, Адлер менял определения; судебные же издержки от своих препирательств с совестью изрядно погашал за счет своей аморфной от длительного использования души.
И все это ради чего? Чтобы жить в своем фантастическом мирке, где дочка в день рождения получает бриллиантовые сережки, а сынишка – полный набор инструментов джазового оркестра… Особенно барабаны. Ну какой отец добровольно подарит собственному сыну барабаны? Разве что только глухой. Но Герберт и был таким глухим. Ему не мешал лай любимых собак Эльзы, ему не ничего не мешало, потому что он давно проживал в другом измерении; провалившись под подкладку бытия, он вроде бы и присутствовал в этой жизни, но по-настоящему был где-то еще или уже нигде не был. Наблюдая протекающий момент из засады, Герберт уже не удивлялся своей отстраненности, не грезил возвращением в реальность, не надеялся однажды проснуться и снова обрести нормальную обитель бытия, с возможностью судить об актуальности и полезности вещей не по их таинственным ноуменологическим[1], каузальным ипостасям, а по конкретным, больно стучащим углами феноменологическим праздностям. Неужели жизнь – это только пляска молекул?.. Ночь, луна, пьянящий, будоражащий запах то ли смерти, то ли сирени. И поплыла по небу серебристая шарообразная развратница, и Земля, беспечная, как плоскость шара, внезапно ушла из-под ног! Что это – акт любви? Что это – акт смерти? Что это – и то, и другое?
Удивительное дело: подчас заблуждения настолько вытесняют из головы трезвые мысли, что человек буквально двигается рассудком. Помните, как быстро меняется психология чеховской героини на благотворительном базаре? «Аня зазывала покупателей и брала с них деньги, уже глубоко убежденная, что ее улыбки и взгляды не доставляют этим людям ничего, кроме большого удовольствия. Она уже поняла, что она создана исключительно для этой шумной, блестящей, смеющейся жизни с музыкой, танцами, поклонниками… Когда Аню провожали домой, то уже светало и кухарки шли на рынок. Радостная, пьяная, полная новых впечатлений, замученная, она разделась, повалилась в постель и тотчас же уснула…»
И так-то большинство из нас, представителей голопяточных, по большей части пребывает в махровом бреду, но стоит даме с порванными колготками стать «Анной на шее» и очутиться в блеске не ею нажитого богатства, как ум ее и вовсе отлетает, а на его место приходит святая вера в то, что «ее улыбки и взгляды не доставляют людям ничего, кроме большого удовольствия».
Нередко случайно затесавшийся в серость невротической жизни успех воспринимается такой «Анной на шее» не как шанс вырваться из повседневной отвратительной душности, а как одобрение ее образу мысли и жизни, и в результате Господь Бог, почесав затылок на такое странное во всех отношениях свое чадо, оставляет ее у разбитого корыта, но и это не отрезвляет затуманенных мозгов нашей королевы бала. Она проживает в совершенно отдельном измерении, где простые и незамысловатые желания выливаются в террористические наклонности по отношению к своим близким, и так и передается из поколения в поколение эта нить никчемности, тонкая горбинка на носу, которая, как врожденное проклятие, не дает женщине, являющейся прежде всего человеком, найти такое занятие в жизни, от которого не было бы тошно всем окружающим.
Может быть, все дело в потерянном поколении? Но нет, все дело в потерянном человечестве. И сквозь страницы несчастного чахоточного Чехова хочется обратиться к тебе, Анна, и взываю: «Пробудись! Сколько можно пребывать в несносных для тебя самой и для твоих ближних фантазиях? Пойми, что жизнь предоставила тебе шанс вовсе не для того, чтобы ты от души поплясала в шумном ресторане! Жизнь – это не только бесконечная смена покрытых театральной мишурой декораций!»
Но не слышит нас наша Анна. Оказавшись у разбитого корыта, она по-прежнему считает, что в нем плещется лазурное море, и по-прежнему убеждена, что ее улыбки и взгляды не доставляют окружающим ничего, кроме большого удовольствия…
В жизни есть много другого, кроме этой бесконечной мишуры, кроме твердого, как грецкий орех, желания мелочно тиранить своих ближних. В жизни есть благородство неторопливого созерцания, поиск путей дарения безымянного добра, стремление к самосовершенствованию, в конце концов. Но ты избираешь путь безудержного пляса, ты веришь, что создана исключительно для этой шумной, блестящей, смеющейся жизни с несносной музыкой, танцами, поклонниками…
Мне жалко тебя, чеховская Анна! Тебя в который раз сбросили с шеи, но ты даже не пытаешься понять, что же с тобой произошло. Почему всю твою жизнь ты гонима и тихо ненавидима? Почему терпеливейшие люди, которые десятилетиями уживаются и работают с такими подонками, что просто свет туши, все же не выдержали и прогнали тебя поганой палкой? Но такие мысли не посетят твою твердолобость… Ты отряхнешься как ни в чем не бывало – плюнь в глаза – божья роса, – и отправишься на поиски очередной шеи, и никто не в состоянии тебе, Анна, помочь…
Герберт Адлер был вынужден заводить таких «Анн на шее», ибо всеми силами старался оградить себя от управления собственными делами. Он чувствовал, как мельчает и исчервляется надобностью сводить счета, следить за доходом, бороться с расходом… Ну не все же рождены тянуть лямку купца? Вот и приходилось Герберту переодически нанимать управляющих да управительниц, которые сначала пили его кровь потихоньку, потом большими жадными глотками, а под конец и вовсе взахлеб.
Но стоило Адлеру с омерзением отбросить от себя пиявку, разросшуюся до размеров половозрелого небоскреба, как он тут же начинал рыскать глазами в поисках новой пиявки, будучи готовым на все, только бы его хоть немного освободили от рабства быть хозяином собственного дела…
Сидя в полюбившемся ресторане, Адлер внимательно наблюдал, как оса, влетевшая в окно, приземлилась прямо в сахарницу и, не поверив своему счастью, буквально застыла в изваятельной позе, столь несвойственной пытливому насекомому. Было слышно, как она пожирает сахар.
– Хватит, ну хватит же! – тихо промолвил Герберт. – Ты же не сможешь взлететь!
Но оса не слушала мудрого совета и все поглощала и поглощала сахар. Герберт понял, что если он не прекратит это безумие, насекомое погибнет… Просто упадет, сраженное внезапным приступом сахарного диабета, который протекает особенно тяжело у пчел и прочих профессиональных сладкоежек. Он аккуратно отодвинул сахарницу, чтобы спугнуть осу, но та лишь покачнулась, продолжив свое мучительное обжорство. Наконец через четверть часа насекомое, явно до крайней степени опьяненное своей невоздержанностью, подпрыгнуло на кромку сахарницы и изготовилось взлететь, но с первой попытки это не удалось, а со второй оса смешно завалилась на бок и упала Герберту в тарелку. Адлер весело рассмеялся… Вот оно как бывает… Его чрезмерная уживчивость довела до краха даже осу. Ведь любой другой посетитель ресторана прогнал бы наглую полосатость сразу, не раздумывая, не наблюдая и не увещевая несчастную воздержаться от неумеренного потребления сладкого…
«Вот в этом весь я. С моим мучительным, вечно философствующим умом трудно приходится не только мне, но и всем окружающим. Жила бы оса и в ус не дула (а есть ли у ос ум? нужно посмотреть в энциклопедии), а теперь вряд ли выживет, ведь совсем распухла, а аэродинамика этого не любит…»
Герберт переживал очередной раздор со своей управляющей. Она не то что проворовалась, как это случалось с ее предшественницами и предшественниками, но вообразила, что ей надобно следить за тем, сколько денег будет получать хозяин, и все свои усилия направила на то, чтобы задушить бюджет Адлера. Это тянулось годами; Герберт охал, но терпел. Ему не хотелось снова вникать во все мелочи и унизительности своего бизнеса, но в конце концов польза, которую могла приносить его управляющая, уступила место обширному вреду, который она приносила, и Герберт вышвырнул ее вместе со всеми ее разжиревшими помощниками. Сначала ему казалось, что этого достаточно, но опыт подсказывал, что Анна как-то подозрительно тихо ушла, и Герберт на всякий случай стал готовиться к судебному преследованию своей помощницы. Вскоре оказалось, что интуиция его не подвела. Анна, прихватив с собой досье всех клиентов Герберта, компьютер и кое-какие документы, уютно расположилась на соседней улице в надежде теперь уже с помощью внешней конкуренции задушить своего бывшего хозяина.
И Герберт вышел на тропу войны, войны, ставшей для него привычкой, более того, отчасти даже забавой. Он знал, что рано или поздно все это снова повторится, он даже специально не препятствовал краже документов, понимая: если он оставит свой офис на разграбление, Анна обязательно поддастся соблазну спереть что-нибудь важное, а это и послужит поводом для дальнейшего преследования. Так и получилось. Узнав, что Анна основала собственный бизнес, Герберт заказал букет цветов такого размера, что Эльза даже обиделась, сказав, что ей такого огромного букета он никогда не дарил. Букет состоял из сорока восьми роз и сорока восьми ирисов и обошелся Адлеру в двести долларов. К букету он велел добавить записку: «Рад успехам вашего нового бизнеса».
– Это поцелуй Иуды, – пояснил он свой поступок Эльзе, и та неохотно успокоилась. И действительно, через несколько недель у Анны с ее новым бизнесом начались такие проблемы, что разумный человек вряд ли поставил бы на ее успех и ломаный грош, а еще через некоторое время посыльный принес Анне книгу, подарок Герберта: «За решеткой. Пособие: Как выжить в тюрьме».
Апогеем привычной мести был момент, когда бывшей управляющей вручили иск на три миллиона долларов, который подготовил адвокат Адлера, ожидавший успеха в суде и рассчитывающий на жирные гонорары от клиента, поскольку знал, что Адлер не скупится, когда речь идет о его амбициях.
Так в очередной раз завязалось бесконечное дело, к которому Адлер сразу же, как только понял, что апогей достигнут и кроме редких ответных оплеух и вялой канители судебных заседаний ждать больше нечего, потерял интерес.
Герберт был слишком опытен, чтобы не тешить себя надеждами на окончательную победу. Единственной возможной победой было бы полное забвение, чтобы через несколько лет с трудом припомнить, как же звали эту очередную уродку.
Для Анны же это была первая серьезная война в ее жизни. Это была хитрая, пронырливая женщина, достигшая своих тридцати пяти лет и так никем серьезно и не отшлепанная. Она нигде никогда не работала, поскольку исключительно грубый нрав выводил из себя любого работодателя. Перебиваясь случайными махинациями, Анна наконец наткнулась на Герберта и принялась хамить ему пуще прежнего, но Герберт терпел и усмехался, терпел и забавлялся, пока наконец перестал терпеть и после четырех лет этого противоборства нанес решительный удар.
Хотя Анна и могла предположить, что все закончится именно так, она, однако, прекрасно справилась с первым потрясением и деловито принялась скрывать доказательства своих махинаций.
Конечно, она была гораздо более сложной личностью, чем просто грубиянка и воровка. У нее был собственный внутренний мир ценностей и понятий о справедливости, который, к счастью для Адлера и к несчастью для нее самой, абсолютно не совпадал с общепринятыми в обществе понятиями.
Как и во многих других, в Анне жили два или даже три разных человека, и борьба между ипостасями этой раздвоенной, чтобы не сказать растроенной, личности и выливалась в те противоречивые действия, которые Адлер, а вместе с ним и все остальные, могли не без интереса наблюдать.
Анна была вне себя от всего происходящего. Она была властной самкой и не терпела никаких проявлений воли со стороны тех, с кем общалась. Признаться себе, что четыре года, которые она провела, работая у Адлера, прошли напрасно, Анна не могла.
– Этот Адлер – отъявленный подонок. Хитрый, вечно мягко стелющий, но не дающий потом спать. Такому легче дать, чем заставить отстать. Но он, сволочь, и на шарм не реагирует, при том, что я и монаха соблазню… Ему ничего не надо, кроме власти! Он хочет, чтобы все происходило только согласно его извращенным планам! И вся семейка Адлеров – змеюшник еще тот. Его супружница Эльза тоже мастер придуриваться. Всю дорогу валяет дуру, мол, моя хата с краю, мне все по барабану, а на самом деле только и знает, что подначивать Герберта, настраивать его против меня… Нет, эти люди совершенно не понимают, что такое справедливость и настоящие, искренние дружеские отношения. Все, что они могут предложить, это лицемерие и предательство. А больше всего в жизни я ненавижу как раз предательство…
Адлер делил человечество на два сорта людей. К первому он относил тех, кто постоянно создает проблемы, ко второму – тех, кто их решает. Своим хамством, глупостью, нежеланием и на йоту задуматься о своих действиях первые считают себя людьми первого сорта, живущими по наитию, вдохновению… Вторые не признают себя второсортными, но у них просто не остается выхода, как всю жизнь решать проблемы, создаваемыми людьми первого сорта. И не то чтобы эти первосортные ни на что не способны. Нет. Просто у них такой стиль жизни. И Герберт, и Анна были людьми того сорта, который как раз проблемы решал, иначе бы Герберт никогда и не назначил Анну своей управляющей. Но амбиции ее переросли всякую меру. Сначала она помышляла затащить Адлера в постель, ибо привыкла спать со всеми полезными людьми мужского, да и женского пола. Но Герберт оказался аморфным к подобным намекам, чем до глубины души, да и не только души, оскорблял всех женщин, убежденных, что секс является мощнейшим акселератором деловых отношений.
Поняв, что Адлер не поддается на привычные инстинкты, Анна попыталась усыпить его бдительность, якобы начав «учиться» у него, но учеба не продолжилась долго, ибо вольный нрав Анны не позволял ей долго сидеть в уголке, поджав хвост.
Анна пыталась заставить Адлера работать, таким образом уничтожая всякий смысл своего существования в его бизнесе. Адлер работать не хотел. Он считал, что этот вечно торгашеский труд унизителен и разрушает душу. Однако приобретя вкус к роскоши и привычку до крайности баловать своих домочадцев, Герберт не желал умерить своих аппетитов. Ситуация напоминала раскачиваемый плот, который вот-вот перевернется, и наконец Адлер почувствовал, что Анна вывела его из себя не на шутку, и деловая подруга внезапно и несколько комично полетела с плота, который сразу выровнялся и продолжил свое одиночное плавание.
Анна давно готовилась к большой войне. Заметив, что Адлер стал выдвигать свою дочь на руководящие позиции, она решила погубить дело Адлера, чего бы ей это ни стоило. Она тайно начала создавать параллельный бизнес, и последние полгода прошли в кошмаре, который напоминал разрастание злокачественной опухоли внутри хворающего организма адлеровского дела.
Но вот теперь больше нет злономеренной Анны, и все дела свалились на Герберта. И все вновь начинается по прежнему кругу – коловращение, такое количество дел, что утром не упомнишь, чем занимался вечером, а к вечеру все и вовсе превращается в текущую мишуру. Не покидая плоскость шара, Герберт сначала с удовольствием отбивался от других шаров, сыплющихся ему на голову, на плечи, скатывающихся по его коленям. Он самодовольно хмыкал, что вот же, может справляться и без помощников, но сумма индивидуальных шаров шаропада превысила человеческие возможности, и Герберт снова начал обзаводиться целым выводком мелких, а потому пока малозначимых Анн. Дела устроились, но нужно было рваться вперед, ибо Зазеркалье, где, по замечанию Черной Королевы, необходимо быстро бежать, чтобы просто остаться на месте, давно завладело нашим Зеркальем, и мир абсурда больше никого не удивляет и не тревожит: ведь если абсурд стал обыденностью, не значит ли это, что он растерял свою взбалмошную новизну? И в этом мире, в котором мы зачем-то продолжаем существовать, нет ничего надежного, ничего логичного: люди беззлобно и привычно губят друг друга, но смерть теряет всякий смысл, ибо если не помнишь, что было вчера, что было сегодня утром, и совершенно не припоминаешь, что же свершилось завтра, то смерть неактуальна, как выключение монотонного радиоприемника, взявшегося сказать все известные подвыпившему орфографическому словарю незначительные и до унизительности несовершенные слова.
Размышляя об абсурде, ставшем нормой, и о норме, превратившейся в абсурд, Герберт припомнил слова Камю: «Абсурд не в человеке и не в мире, но в их совместном присутствии». Вот именно… Каждый из них – и человек, и мир – в отдельности логичен и прост, как выкройка фартука, как выстрел в утренней роще, как сильная струя, текущая из кухонного крана и напоминающая стеклянный столбик. Но стоит им прийти во взаимодействие, стоит человеку окунуться в мир или миру вторгнуться в человека, как начинается грошовый диссонанс, разрастающийся до многомиллионного спектакля кручины. «Если абсурд и существует, то лишь во вселенной человека», – подливал Камю масла в огонь, и Герберт знал, что это верно, что самое большое несчастье проистекает именно от этой внезапной встречи человека с миром, внутренней вселенной – с ее внешним побратимом, сердцевины артишока – с безжалостным столовым ножом общественного рассудка и ефрейторских законов натуральной физики. И если «из бессмысленности, абсурдности бытия еще не следует бессмысленность человеческого существования», то шаровидное астральное тело не ведает, где начинается, а где заканчивается его серебряная нить, связующая острова сторонних созерцателей, которыми являемся мы сами, едва поняв, что рождение не есть ошибка до тех пор, пока не подведен итог, а итог невозможен, как несовершенная алгебра места, как разлитая суть ожидания выхода из замкнутого на себя самого колеса жизни… И снова Камю, упорный заклинатель автомобильной катастрофы, унесшей жизнь и его издателя… «Оправдание абсурдного мира может быть только эстетическим». Эстетика – жалкая приманка человеческого измельчания, попытка пить из бутыли бытия, не вынимая пробки.
Такими мыслями Герберт наполнял свою отсутствующую голову. Он понимал, что не сойти с ума ему позволит только хорошая доза суеты, повседневной и крошащейся на каждой половице.
– Ведь если все время рассуждать о смысле жизни, жизнь потеряет смысл! – ворчал Герберт и, внезапно забросив дела, проводил все свое время с Эльзой, осторожно касался ее чуть припухшего животика и спонтанно искал движений, которые могут быть похожи на плескание рыбки, трепетание бабочки, но, хотя Эльза и утверждала, что она уже что-то чувствует, пока не мог ощутить этого проявления новой жизни, которая снимает все вопросы, заменяет нудное блуждание по чердакам философской чуши естественным желанием жить и радоваться каждому не украденному суетой моменту. А потом наступает новая суета, осмысленная и верная, как незыблемое право деторождения, которое отнимается у нас последним.
И если в ледяных алмазах
Струится вечности мороз,
Здесь – трепетание стрекоз
Быстроживущих, синеглазых, —
бормотал Герберт мандельштамовские строки, вновь и вновь ощупывая драгоценный животик.
– У нашего Пузырика неоткуда взяться синим глазам, – смеялась Эльза, вглядываясь в такие знакомые и незнакомые карие глаза Герберта.
– А вдруг это вовсе не Пузырик, а стрекоза! – сюсюкал Герберт.
– Вот рожу тебе пупсика…
– Только не говори слово «пупсик»! Каждый раз, когда ты говоришь «пупсик», мне хочется плакать…
– А ты поплачь… Это не страшно. Это ведь даже хорошо! Так бывает – вздохнешь после долгожданного плача, как после весенней грозы, как в озонированной купели душевной атмосферы… Слезы проветривают душу…
– Мне нельзя плакать, я не того пола.
– Глупости. Нет того или не того пола. Есть только жгучие тиски нервов, которые не дают нам ощущать самих себя. Слезы – это хорошо. Слезы – это высшая степень исповеди, когда не нужно слов, когда все ясно и прозрачно, как в капельке…
– Пупсики, капельки… Что за чудные слова? Я устал. Я безумно устал…
– А ты отдохни.
– Отдых не приносит мне облегчения. От отдыха становится только хуже. Только нервознее…
Герберт вздохнул и поднялся. Несмотря на субботний день, у него была назначена деловая встреча.
Анна раньше блокировала и не доводила до сведения Адлера многих сообщений, а теперь на него обрушился целый ворох деловых предложений. Например, сегодня прибыл индус с намерением купить индийскую часть дела Адлера. В Индии у Герберта дела шли ни шатко ни валко, и он с радостью избавился бы от этого никчемного бремени.
Энжела и в субботу помогала отцу. Она встретила индуса и проводила его в комнату для деловых встреч. Лакшми Вишну Мишра был человеком немолодым. Его вызывающе темный цвет кожи из коричневого переходил и вовсе в черный вокруг глаз – вместилищ черных дыр зрачков, окруженных орбитами коричневатого белка.
Лакшми покачивал головой из стороны в сторону так, словно пародировал сам себя, но Герберт оставался серьезен. Он устало, но достойно изложил свое видение сделки, и когда индус принялся привычно торговаться, холодно и протокольно заговорил о величии Индии и ее народа, о ее славной истории и уникальной культуре, о колоссальном населении и врожденном миролюбии. Гостю было приятно. Он не ожидал услышать так много хорошо обоснованных добрых слов в адрес своей нищей, но упрямо стремящейся к свету цивилизации страны.
– У вас есть дети? – внезапно спросил Герберт, ожидая положительного ответа. Ну у какого индуса нет детей? Что за вопрос?
– Нет, я холостяк, – улыбнулся Лакшми.
– Ну, это не важно, – несколько растерялся Герберт, рассчитывавший рассказать гостю, как тот сможет передать детям великолепное дело, которое приобретет у Герберта. Поняв, что с этой стороны у Лакшми глухо, усталый делец принялся за другой подход и снова заговорил о величии Индии. Герберт не обладал энциклопедическими знаниями; настоящий эрудит пытается запоминать все, чтобы потом блистать своим изысканным интеллектом, который на поверку зачастую оказывается лишь свалкой малоосознанных, а потому и никчемных сведений. Герберт же интересовался всем на свете не для вящей показухи, а для удовлетворения своей вечной страсти к изучению бытия. Кроме того, его страсть к коллекционированию книг наталкивалась на внутреннее противоречие, если эти книги оставались не пролистаны… А потому и недавно приобретенный восьмитомник Вивекананды[2] не остался без внимания цепкого космополитизма гербертовского ума.
Лакшми был польщен, а Герберт не понимал, зачем он блистает своими более чем скромными, буквально штрихообразными познаниями в ведических текстах, – то ли из пошленькой корысти, мелочного желания расположить к себе покупателя, то ли потому, что ему действительно хочется поговорить с этим немолодым представителем иного и таинственного мира о мудрости веков?