Однажды, придя к бывшему учителю и не застав его дома, Бетховен оставил записку с подписью: «Ваш ученик Бетховен».
Сальери же он посвятил три свои сонаты для скрипки и фортепьяно, опус 12.
Это не помешало своенравному и мстительному старику после того, как Бетховен пошел своим, революционным путем, поносить его музыку и даже плести против него интриги.
Шуберта Сальери встретил ласково. Маленький толстенький подросток, неловко переминающийся с одной короткой ноги на другую, беспокойно перебирающий пальцами вытянутых по швам рук, раздобрил его. Улыбнувшись, что случалось с ним редко, он усадил мальчика в глубокое кресло, и тот утонул в нем. Вобрав короткую шею в плечи, сидел он, прижавшись к пропахшему пылью плюшевому подлокотнику, и боязливо поблескивал стеклами очков. А по комнате легким, пружинящим шагом ходил сутулый старик, остроколенный и тонконогий, в старомодном черном фраке, черных панталонах и черных чулках. Ни дать ни взять — ворон, нахохленный и древний.
Но вот он подошел к роялю и, не присаживаясь на стул, заиграл.
Аккорд. Другой. Третий. Могучая музыка. Словно поступь богов. Слушая ее, не думаешь ни о чем. Даже о страхе перед этим суровым стариком, так похожим на зловещую птицу. Да и он уж не тот, что был. Музыка и его переменила. Он кончил играть. Но музыка, кажется, все еще звучит в нем. Лицо смягчилось. Глаза светятся силой. Рука, сухая и жесткая, мягко ерошит твои волосы. А голос, тоже мягкий, тихо произносит:
— Маэстро Глюк! «Орфео»!.. А сейчас — смотреть партитура… Читать, изучивать…
Уроки с Сальери становились все чаще. И все продолжительней. Учитель был доволен учеником, ученик — учителем. Перед Шубертом, восхищенным и потрясенным, раскрывались глубины глюковских образов. Мощных, могучих, ошеломительно правдивых. Это было новое искусство, хотя и созданное в прошлом столетии. И тайны его постигались почти что из первых рук. Вряд ли кто-либо другой, кроме Сальери, смог бы лучше истолковать смысл той или иной музыкальной идеи и нагляднее показать путь, по которому автор шел к воплощению ее.
Сальери признал в Шуберте редкий талант. Даже он, скупой на слова и особенно на похвалы, не мог удержаться от пылких пророчеств, предрекая Францу блестящее будущее.
К нему Сальери и готовил своего ученика. С кротовьим упорством. И, разумеется, на свой вкус и манер.
Для него идеалом композитора был оперный композитор, а образцом музыкального творчества, если не считать Глюка, — итальянская опера. Он поставил себе целью подготовить из Шуберта оперного композитора. Для этого он заставлял мальчика штудировать тяжелые фолианты старых оперных партитур, писать музыку на тексты старинных итальянских либреттистов, изображать в звуках давно умолкнувшие и неведомые мальчику страсти, подчас ходульно и выспренне выраженные на чужом и абсолютно непонятном языке.
Всякую попытку петь своим голосом он строго пресекал. Всякое отклонение от стародавних правил беспощадно преследовал.
Если творения Глюка приводили Шуберта в благоговейный трепет, то устарелые оперы посредственных итальянских композиторов вызывали скуку и равнодушие. Он трудолюбиво выполнял все задания учителя, прилежно и послушно следовал его советам и указаниям, но делал это головой, а не сердцем. Листы, приносимые им из конвикта, были покрыты аккуратными строчками нот. Ни помарок, ни перечеркиваний. Все чисто, все гладко, и все лишено чувств. Правила вместо искусства. Строгое и ограниченное подобие жизни вместо самой жизни.
Но стоило в этой алгебре звуков, созвучий и ритмических фигур прорваться чему-то живому, как нотный лист покрывался красной сыпью исправлений. Карандаш учителя свирепо носился по строчкам — вычеркивал, выправлял, вписывал. И только когда усеченное отпадало, а оставшееся приводилось к норме, освященной традицией и законом, Сальери удовлетворенно хлопал Шуберта по спине и угощал шоколадом с воздушным пирожным.
Это не мешало ему в следующий раз недовольно морщиться при виде сочинений ученика. Не спасало даже отлично, по строжайшим правилам выполненное задание.
Не показать же написанное в конвикте Шуберт не мог. Ведь именно оно было своим, вылившимся из души. С кем другим поделишься сокровенным, как не с учителем, любимым и уважаемым.
Но с течением времени Шуберт скорее интуицией, чем умом, постиг простую и мудрую истину — не все, что отвергает учитель, плохо. Больше того, раз старик недоволен, значит то, что написано, хорошо. Слишком различны вкусы и приверженности. Веку нынешнему не идти об руку с веком минувшим. Учитель — наивысший судья — не принимает тебя. Значит, будь сам себе судьей и учителем. Перенимай то, что полезно, — технику, прием, ремесло. И отбрасывай то, что вредно. Если самое близкое тебе чуждо ему, стой на своем. Твердо и нерушимо. Как скала и твердыня. Подобно царю Давиду в псалмах его. Пусть это вызовет гнев учителя, он лишь укрепит тебя в твоей правоте.
С особенной неприязнью относился Сальери к песням Шуберта. Меж тем Шуберт все больше и больше сочинял их. Народная песня, свежая и благоуханная, как росистый луг на заре, рождала в нем радость н тревожное беспокойство, столь потребные для творчества. Протяжные и переливчатые песни моравских деревень, искрометные польки и фурианты чехов, словно фамильный талисман, передававшиеся из поколения в поколение веселые и трогательные песенки зенских предместий составили ту благодатную среду, которая питала и поила его.
И еще одно если непосредственно не оплодотворяло, то, во всяком случае, будило его творческую мысль — это песни и баллады немецкого композитора второй половины XVIII века Иоганна Цумштега.
Место, занимаемое им в истории музыки, скромно. Голос невелик. Но чист и самобытен. Иоганном Цумштегом написано множество песен и баллад на стихи немецких поэтов. Пронизанные народными интонациями, сотканные из народных напевов, они просты, мелодичны, что называется, сами ложатся на слух.
Цумштег прочно опирался на народное музыкальное творчество. А потому песни его, вернувшись к народу, вошли в его быт. И, как это часто бывает с хорошими песнями, народ распевал их, даже не подозревая, что песни рождены не им, а композитором.
Широкой популярностью пользовались баллады Цумштега и в конвикте. Воспитанники, съехавшиеся в Вену со всех концов страны, привезли с собой и любимые песни. Они одинаково часто звучали и в Штирии, и в Тироле, и в Зальцбурге. Редко какойлибо из вечеров в музыкальной комнате обходился без песен Цумштега. Очень любил их и Шуберт. Раскрасневшись от удовольствия, он либо аккомпанировал, сидя за роялем, либо подтягивал друзьям, либо солировал тонким и теперь уже не таким чистым, как прежде, дискантом: с некоторых пор он все чаще и чаще срывался, «давал петуха».
Наивная прелесть этих песен и баллад, аромат национальной поэзии, заключенной в них, глубоко трогали его. Странное дело, как незамысловаты ни были эти песни, они волновали Шуберта. И, пожалуй, не многим меньше великих шедевров. Так, вероятно, простенькая ива подле заросшего тиной пруда волнует человека не меньше, чем Капитолий или Нотр-Дам де Пари. Ведь с ивой связано все, что дорого с самых ранних лет жизни, что томительно и нежно бередит душу, с чем ты вырос и что зовешь родным.
Песня все больше притягивала Шуберта. Родная поэзия все сильнее манила к себе. Шиллер и Гете, их широкий размах, глубина, мощь, скульптурная пластичность их языка, жизненная правда и достоверность их образов — все это властно влекло его. Положить на музыку жизнь, запечатленную ими в поэтических образах, раскрыть в звуках то, что они воплотили в словах, — вот к чему он теперь стремился. Даже третьестепенные немецкие поэты, вроде какого-нибудь Шюкинга или Пфеффеля, были ближе ему, чем старинные итальянские поэты, чьи стансы Сальери приказывал класть на музыку. Пфеффель и Шюкинг по крайней мере писали на родном языке. Следуя за ними, скорее и вернее достигнешь жизненной правды. А к ней он рвался с силой, возраставшей из года в год.
Этого не могли не заметить друзья. Недаром первые же его песни — «Жалоба Агари» на слова Шюкинга, «Похоронная фантазия» и «Жалоба девушки» на текст Шиллера — были встречены ими горячо и с восторгом. То, что пытался сделать юный Шуберт, было близко им, таким же, как он, молодым и восторженным. Оно отвечало их чувствам и стремлениям. Как ни старался патер Ланг, а отгородить железными стенами молодежь от жизни не удавалось. Жизнь врывалась в конвикт, горячила умы, разжигала страсти.
В те бурные дни взоры всей Европы были обращены к далекой России. Там, в снегах и буранах, под ударами русских солдат и партизан гибла слава французской армии. Считавшиеся непобедимыми наполеоновские полки терпели такое поражение, от которого оправиться уже не дано.
Далеко на востоке все ярче разгоралась заря победы. Той грядущей победы, которой суждено было избавить Европу от наполеоновской тирании.
Народом овладело пылкое возбуждение. Люди испытывали невероятный подъем. Молодежь рвалась к оружию. Устремлялась в добровольческие отряды и корпуса. Воспитанники конвикта, по-прежнему заточенные среди четырех стен, могли выразить свои патриотические чувства лишь проявлением любви к национальной поэзии, литературе, искусству. Потому друзья Шуберта так восторженно и встретили его песни.
Всему этому был чужд Сальери. Австрийское и немецкое он презирал. Особенно искусство. Моцарта ненавидел. Бетховена не признавал. Даже немецкий язык считал варварским и уродливым, недостойным союза с благородным искусством музыки. Почти полвека прожив в Вене, он не удосужился изучить язык и в тех случаях, когда не было возможности говорить по-итальянски, изъяснялся на некоем тарабарском наречии, составленном из ломаных немецких слов вперемежку с итальянскими фразами.
Ни Гете, ни Шиллера для него не существовало. Тем более песен на немецкие тексты. Да и вообще, что, с его точки зрения, представляла собой песня? Вздор, безделицу, пустяк, не заслуживающий и беглого взгляда, чаще всего пошлый и вульгарный, бесконечно далекий от истинно высокого искусства. Доказывать Сальери, что именно в песне звучит голос народа, трепетно пульсирует жизнь его, было бесполезно. Так же как спорить. Что проку в споре? Учитель слишком тверд и упрям в своих вкусах и воззрениях, чтобы можно было переубедить его. Тем более на старости лет. Себя же убеждать в том, что и так ясно, что поддерживают ум и сердце, что приемлют и приветствуют друзья, просто глупо.
Шуберт не спорил. Он творил. Вопреки учителю, но и не раздражая его — все, что тот задавал, выполнялось с прилежной добросовестностью.
Так что Сальери не гневался. Напротив, был доволен и лишь время от времени подсмеивался над вздорными увлечениями неразумной юности, которые, без сомнения, исчезнут с годами.
Благорасположение влиятельного Сальери было особенно важно теперь, ибо Шуберт вновь переживал тяжелые дни. Успехи его в конвикте были далеко не блестящими. Поглощенный музыкой, он почти совсем забросил науки. Отметки с каждым годом ухудшались.
К тому же ему пришлось расстаться с придворной капеллой. Шуберту уже шел шестнадцатый год, и у него ломался голос. На альтовой партии одной из месс композитора Петера Винтера, исполнявшихся придворной капеллой, сохранилась следующая запись, нацарапанная угловатым, еще не установившимся почерком:
«Шуберт Франц в последний раз прокукарекал 26 июля 1812 года».
С капеллой было покончено. И хотя в этой записи звучит усмешка, положение создалось серьезное. Воспитанник Шуберт перестал быть певчим. Значит, у государства отпала нужда содержать его на казенный счет. Учись Шуберт хорошо, можно было бы рассчитывать, что из него выйдет путный чиновник. Но он учился плохо. Значит, он подлежит увольнению. То, что мальчик необыкновенно одарен, никакой роли не играло. «Нам нужны не гении, а верноподданные», Перед Шубертом встала угроза отчисления из конвикта. Устрашающая, ибо случись так, рухнули бы все надежды и чаяния отца.
Вероятно, Сальери сыграл решающую роль в том, что Шуберт был оставлен в конвикте. В конце концов воспоследовало высочайшее распоряжение государя императора, начертавшего в ответ на представление дирекции конвикта:
«Касательно воспитанников… Франца Шуберта, Йог. Герауса и Авг. Гмента я удовлетворяю ваше ходатайство, однако, если они после каникул не улучшат своих двоек или на экзаменах в следующем семестре снова срежутся и получат двойки, они будут незамедлительно отчислены, ибо пение и музыка — дело второстепенное, благонравие же и прилежание в науках — дело в высшей мере важное, первейший долг всех, кто намерен пользоваться благами, предоставляемыми стипендией».
Итак, Шуберта не изгнали из конвикта. Но жизнь его не улучшилась. Она ухудшилась. Расставаясь со Шпауном, окончившим конвикт, он с тоской и завистью воскликнул:
— Счастливец, вы избавились от тюрьмы!
Характеристика меткая, но не полная. Конвикт всегда был тюрьмой. Теперь он стал тюрьмой, где узники влачили существование не только подневольное, но и голодное.
Почти непрерывные войны опустошили императорское казначейство. Налогов, как ни велики они были и как ни обирался народ, не хватало на покрытие военных расходов. Правители подчищали все закрома. Метелка прошлась и по конвикту, коснувшись главным образом желудков его воспитанников. Если юноши и раньше жили впроголодь, то теперь им приходилось перебиваться с хлеба на воду.
Вот что пишет Франц брату Фердинанду:
«Я сразу открою тебе, что у меня на сердце. Так я скорее доберусь до цели, не задерживая тебя длинными рассуждениями вкруг да около. Я давно уже размышляю над своим положением и пришел к выводу, что, хотя оно в общем не так уж плохо, его все же необходимо во многих отношениях улучшить. Ты по себе знаешь, как иногда хочется съесть булочку или несколько яблок, особенно если лишь 8 1/2 часов спустя после скромного обеда можно рассчитывать на нищенский ужин. Это желание так часто мучает меня, что я поневоле вынужден думать о перемене своего положения. От нескольких грошей, присылаемых отцом, через два-три дня ни черта не остается. Что же мне делать в остальное время? „Да не будут посрамлены возлагающие на тебя надежду свою!“ (От Матфея, гл. 3, разд. 4.) Так же думаю и я. Что было бы, если бы ты ежемесячно высылал мне по нескольку крейцеров? На тебе это никак не отразилось бы, а меня в моей келье осчастливило бы, и я был бы доволен. Как говорится, обопрусь на слова апостола Матфея, который изрек: „Имеющий две одежды пусть отдаст одну неимущему…“ и т. д. Я хотел бы, чтобы ты услыхал глас, неустанно взывающий к тебе, вспомни о своем бедном, любящем, уповающем на тебя, еще раз бедном брате Франце».
Это письмо — первое из дошедших до нас писем Шуберта, — несмотря на грустновато-шутливую интонацию, достаточно ярко рисует плачевность положения юноши.
Ненавистный конвикт. Нищенские просьбы о подачках. Отец, со скрипом выдавливающий гроши и строго запрещающий всем остальным оказывать сыну помощь.
Франц Теодор к этому времени женился во второй раз. Едва успев снять траур, он уже в 1813 году обвенчался с Анной Клейнебек, женщиной на двадцать лет моложе его.
В дом пришла новая хозяйка. Вопреки общепринятым представлениям мачеха оказалась милейшим существом. Веселая, легкая, она внесла в семью успокоение и ласку. Такие же, как с другими членами семьи, добрые отношения установились у нее с Францем. С той лишь разницей, что к нему она была расположена еще больше, чем к остальным. Причиной тому была и жалость к юноше, лишенному отчего дома и прозябающему в мрачном конвикте. И симпатия к .застенчивому, душевному малому, который так смешно и забавно шутит, даже когда ему плохо, и так ловко сочиняет вальсы, под которые неудержно тянет танцевать.
Привязавшись к пасынку, Анна помогала ему деньгами. Была она дочерью владельца небольшой шелкопрядильной фабрики и принесла Францу Теодору кое-какое приданое.
«Наш отец, — вспоминает Андреас Шуберт, сводный брат композитора, — отдавал моей матери (мачехе Франца) деньги, выручаемые им от продажи школьных тетрадей. Они предназначались на мелкие расходы по дому.
Мать, как тогда это делали многие женщины ее сословия, хранила деньги в ящике комода спрятанными в чулках.
Франц, приходя к нам по воскресеньям, вкрадчиво обращался к матери:
— Знаете что, мамаша! Давайте-ка, я поищу, может, в ваших чулках найдется кое-какая мелочь. Если бы вы подарили мне ее, я смог бы сегодня неплохо поужинать.
Получив разрешение и найдя то, что искал, он, обрадованный, покидал, нас».
Но хотя Анна не находилась в том подневольном положении, в котором была Мария Элизабет, все же помощь свою ей приходилось скрывать. Деньги давались Францу тайком не потому, что мачеха оберегала себя, а потому, что ей не хотелось ссорить отца с сыном.
Меж тем Франца все неодолимее мучили вопросы. Как жить дальше? Что делать? Оставаться в конвикте и тянуть постыдную лямку в ущерб творчеству? Но ради чего и во имя чего? Чтобы не ухудшать отношений с отцом? Но они и без того из рук вон плохи. Улучшить их может только жизнь, убедив отца, что сыну начертано быть музыкантом, а не чиновником… Тут ничего не переменишь. Тут уступки ведут не к добру, а к злу. Одно лишь упорство, непоколебимое, стальное, может поколебать отца. Только оно способно заставить его стерпеться с тем, к чему он нетерпим… Когда двое, сойдясь на горной тропе, надвигаются друг на друга, один должен посторониться. Иначе не миновать столкновения и гибели обоих. Отступит тот, у кого слабее нервы. А сильнее они у тех, кому нечего терять. Если сейчас, когда ты полон творческих сил, замыслов, идей, музыка не станет главным в жизни, к чему тогда жизнь? Да, впереди ярость отца. Возможно, новый разрыв с ним. Да, впереди свинцовая хмарь неустроенности и лишений. Но полуголодное рабство хуже голодной свободы. И если тебе уготован судьбой терновый венец, когда, как не в молодости, принять его? Молодость легче сносит и уколы, и боль, и страдания…
И Шуберт, наконец, решился порвать с конвиктом. Забросить скучные и ненужные учебники, позабыть о никчемной, иссушающей сердце и ум зубрежке и выйти на свободу. Целиком отдаться музыке, жить только ею и ради нее.
28 октября 1813 года он закончил свою первую симфонию ре-мажор. Она выдержана в моцартовских тонах.
На последнем листе лартитуры Шуберт написал: «Finis et fine» — «Окончание и конец». Окончание симфонии и конец конвикту.
Кончилась страница жизни. А вместе с нею и юность.
Со скрежетом и лязгом за ним захлопнулась железная калитка.
Пред ним лежала Университетская площадь, мощенная серой брусчаткой и окруженная серыми домами, огромная, неприветливая, словно жизнь, в которую он вступал.
Шуберт был свободен.
От чего?
От забот, бед и треволнений?
Нет, они лишь начинались. Он вступал в жизнь, полностью отданный на произвол ее. Единственное, что у него было, — баул, битком набитый сочинениями. Симфония, три фантазии для фортепьяно в четыре руки, семь струнных квартетов, три увертюры, три кантаты, полтора десятка песен, менуэты,арии, каноды, терцеты, хоровые пьесы. Несметное богатство, если автор знаменит. И ничтожный тлен, если он безвестен. Впрочем, Шуберту и в голову не приходило мерить написанное деньгами. Ни разу в жизни он еще не писал ради денег.
Но у него было и другое — то, чем обладают далеко не все, даже зрелые мужи, исколесившие жизнь вдоль и поперек. У него была ясная цель. Он точно знал, куда идти и к чему стремиться. Оттого жизнь с ее бурными круговоротами и свирепыми валами не страшила его.
IV
Как ни странно, появление Франца в отчем доме было встречено довольно спокойно. Восторгов не последовало, но не последовало и скандалов, Что само по себе уже было радостным. Отец, казалось, смирился с тем, что карьера сына лопнула. Он понял, что реку, спокойно, бесшумно, но безудержно стремящуюся вперед, двумя-тремя валунами, сброшенными на дно, не остановить. Тут нужна плотина.
Но средств и возможностей воздвигнуть ее у Франца Теодора не было. Гнев, ссоры, родительское проклятие — все это был негодный строительный материал. Река размыла бы его неминуемо. Если средства недостаточны, нельзя к ним прибегать. Иначе они обернутся против тебя. Лучше без шума отступить, чем оказаться наголову разбитым. Тем более что свидетель всему происходящему — семья. А с нею жить и ею управлять. Так пусть жизнь идет своим ходом. Неумолимая в своей справедливости, она рано или поздно водворит все на свои места, покарает заблудшего и откроет глаза слепому.
Единственное, что сделал Франц Теодор, он отказал сыну в денежной поддержке. Твердо и беспощадно. Во-первых, в семнадцать лет позорно сидеть на шее у родителей. Во-вторых, все трудятся и приносят свой взяток в семейный улей. С какой же стати им терпеть трутня и содержать его? И, наконец, в-третьих, не хочешь учиться — работай. Не желаешь быть чиновником — что ж, будь учителем. Профессия почтенная. Недаром и дядя, и отец, и братья избрали ее. Всеобщее уважение — вот их награда.
Если говорил Франц Теодор, все остальные безмолвствовали. Да что можно было возразить? Особого достатка в семье не ощущалось, деньги хотя и были, но далеко не в избытке. Так что и братья, и мачеха, и тем более сестра — Марии Терезе шел лишь тринадцатый год — молчали. Кто в трудовой семье подымет голос против призыва трудиться?
Не возражал и Франц. Он быстро согласился стать Учителем. В принятом решении немаловажную роль сыграло еще одно обстоятельство. Не успел Шуберт избавиться от конвиктской кабалы, как ему грозило новое, еще более страшное ярмо — солдатчина. Выйдя из конвикта и став частным лицом, он подлежал призыву.
Военная служба в ту пору означала не временную ломку жизни, а жизнь, сломленную навсегда. Солдатчина измерялась семнадцатью годами. Если бы Шуберта после выхода из конвикта призвали в армию, ходить бы ему под ружьем до самой смерти.
Не мудрено, что всякий раз, являясь на призывной участок, — а его вызывали уже трижды, — Шуберт испытывал ужас. Он не знал, что все его страхи напрасны, ибо он призыву не подлежал: ему не хватало полутора сантиметров до минимального роста, требуемого для рекрута. Ростом Шуберт был всего лишь 156,7 сантиметра.
Избавление от военной службы он видел только в одном — в том, чтобы стать учителем. Педагоги в Габсбургской империи от армии освобождались.
И Франц Шуберт, подобно всем прочим Шубертам, стал школьным учителем.
Для этого пришлось потратить некоторое время на посещение учительской семинарии.
Требования здесь были не ахти какими высокими, и он себя не ахти как утруждал. Учился, что называется, спустя рукава, лишь бы получить свидетельство об окончании.
И он его получил через десять месяцев. Даже плохая отметка по закону божьему не могла этому воспрепятствовать: стране нужны были учителя начальных школ.
Теперь отец приобрел еще одного помощника. Франц был зачислен в его школу шестым помощником учителя с жалованьем 6,66 крейцера в день. «На эти деньги, — замечает немецкий шубертовед Гарри Гольдшмидт, — в те времена нельзя было купить даже одного фунта хлеба — он стоил 6,68 крейцера».
Франц Теодор радовался. Строптивый был укрощен. Назревавший в семье бунт — подавлен.
Франц Теодор и радовался и ликовал. Дела шли в гору не только в семье, но и в государстве. Наполеон был низвергнут. Австрийские войска и армии союзников с триумфом вступили в Париж. По этому поводу Франц Шуберт-младший даже сочинил музыку торжественной песни «Освободители Европы в Париже», чем душевно порадовал Франца Шуберта-старшего.
Зло оказалось посрамленным. Добродетель восторжествовала. Наконец-то взбурленный порогами войн и революций век был введен в спокойное русло. Отныне на земле воцарятся мир, спокойствие, порядок. Отныне и во веки веков!..
Франц Теодор не мог найти слов для выражения благодарности великому монарху. Впервые в жизни он пожалел, что он учитель, а не поэт.
Но Франц Теодор не привык предаваться бесплодным сожалениям. Если до сих пор он не был поэтом, то теперь он станет им. Исключительный случай обязывал к тому.
Долго ли, коротко ли корпел Франц Теодор над листом бумаги, но к прибытию в Вену императора Франца были изготовлены стихи. Трубные, тяжеловесные и, на вкус доморощенного поэта, величественные, они как нельзя лучше подходили к торжественному дню:
Что сердце неспокойно?
Ах, встречу ли достойно
Тебя, мой кайзер Франц?
Горят здесь только свечи,
Но в предвкушенье встречи
Побег зеленый лавра
Расцвел в моей груди.
Восторг обуревал не только Франца Теодора. Он охватил всю Вену. В тот день ее жители высыпали на площади и «улицы столицы. Здесь были и старые и малые, и женщины и мужчины, и знатные и незнатные, и бедные и богатые, и ротозеи и шутники. Один даже явился с собачкой — пусть любимый песик звонким лаем приветствует любимого государя императора.
Толпа, яркоцветная, ликующая, жадно стремилась к узкой теснине прохода, где статные лейб-гвардейцы, стоя шпалерами по обеим сторонам людского ущелья, едва сдерживали веселый и радостный напор. Их высокие меховые шапки спокойно колыхались над многоголовой толпой, жадно стремившейся увидеть того, ради кого возникла вся эта давка и толчея.
А он двигался меж шпалер. Неторопливо и плавно, на белом коне, в ослепительно белом мундире. Лицо его было ясно, губы улыбались, и лишь глаза, пустые и водянистые, неприязненно скользили по лицам.
Император Франц не любил толпы, даже восторженной. Хотя все эти люди были полны любви к нему, он побаивался их. А они в этот момент действительно горячо любили его. Ведь он, въехав в столицу на белом коне, привез долгожданное избавление от войн, кровопролитий, мучений.
С ним, с его торжественным въездом, с завоеванной им победой люди связывали не только свое настоящее, но и будущее. Позади осталось столько плохого, что впереди виделось только хорошее. Но жертвы, приносимые народом, лишь увеличивают алчность правителей. Ослепленные победами, одурманенные фимиамом славословий, они силу народа почитают за слабость, а любовь к родной земле принимают за обожествление их собственных персон. Уверенные, что народ все снесет, они садятся ему на голову. И ненасытно требуют новых жертв.
В тот ясный и радостный день венцы не спускали восторженных глаз с императора-мироносца. И почти не обращали внимания на его свиту. А там, среди сверкающих орденами бравых и осанистых генералов, затерялся человек, мешковато сидевший в седле, — князь Меттерних. Его рука крепко вцепилась в уздечку. Вскоре эта пухлая рука мертвой хваткой сожмет горло народов Европы.
Но пока что толпа ликовала. Император Франц приветливо помахивал рукой. Князь Меттерних крепко сжимал уздечку коня. А за окраиной Вены, в отдаленном предместье, на фасаде неказистого двухэтажного домика, среди зеленых гирлянд, разноцветных фонариков и подслеповатых окошек красовалась надпись:
«Францу Великому, возвратившемуся после славной победы!»
И Вена и Франц Теодор Шуберт приветствовали обожаемого монарха.
День снова начинался по звонку. Колокольчик, пронзительный и голосистый, звал на занятия. Рано поутру. Как прежде. С той лишь разницей, что раньше учили Франца, теперь же учил Франц — несколько десятков непоседливых, озорных ребятишек, спрессованных в тесном классе и неугомонно выискивающих возможность размяться.
Класс постоянно гудел, точно по нему носилась стая черных, с синеватым отливом, больших и жирных шпанских мух. Неумолчное гуденье прекращалось лишь тогда, когда он появлялся в дверях. Чтобы тут же смениться грохотом отодвигаемых столов и скамеек.
Вся эта шумная ватага дружно вскакивала с мест не потому, что горела желанием приветствовать учителя. Просто в общей сумятице легче отвесить соседу оплеуху, дать пинка в бок или лягнуть по ноге, а это куда как приятно, особенно если впереди нудные часы сидения за книжкой. И только после того, как учитель, грозно сверкнув очками и беспомощно, словно птица подбитыми крыльями, помахивая руками, подавал знак садиться, ученики нехотя и вразнобой опускались на свои скамейки.
И класс снова начинал гудеть, то тише, то громче, но все так же неумолчно.
Меж ним и учениками установились отношения людей, друг другу сторонних, на время сведенных случаем. В этих отношениях не было места чувствам. Учитель был равнодушен к ученикам, ученики — к учителю. Он не любил их, но не настолько, чтобы возненавидеть. Они не уважали его, но не настолько, чтобы совсем не бояться. Тем более что на высоком столике, напоминавшем не то конторку, не то кафедру, подле классного журнала лежала розга.
Кое-как вдолбив своим подопечным начатки грамоты и счета, Шуберт в дальнейшем не очень утруждал себя. Обычно он давал ученикам задание, а сам, прохаживаясь между рядами или стоя за кафедрой, погружался в свои мысли. Постепенно он настолько привык к гомону, что совершенно свыкся с ним. А в те редкие минуты, когда поглощенные решением трудной задали ребята смолкали, он вздрагивал, близоруко щурился поверх очков и беспокойно тянулся к розге. Что случилось? Почему вдруг наступила тишина, пугающая и непривычная?
Шум помогал ему. Из монотонного гула многих приглушенных голосов он каким-то непостижимым даже ему самому способом вылавливал отдельные звуки. Они складывались в ритмическую фигуру, в мелодию. И вот уж напев, ясный и чистый, стремительной змейкой проносился в мозгу, и он, лихорадочно поспешая, наносил его на бумагу. А гуденье все продолжалось. И на этом одноцветном фоне только что слетевшая на бумагу мелодия внезапно вскипала новыми красками, обрастала созвучиями. Рождался аккомпанемент. Не примитивный звуковой фон, а второй план, помогающий лучше познать план первый. Единая жизнь, пронизывающая все произведение в целом.
Так рождались песни. На глазах у целого класса. Он сочинял упоенно и самозабвенно, забывая обо всем и не думая ни о чем. Его толстые губы то расплывались в радостной ухмылке, то искривлялись гримасой страдания. Его круглое лицо то светилось счастьем, то искажалось болью. Он склонял голову к столу, и курчавая шевелюра его мелко-мелко тряслась над листом бумаги, как бы сопровождая стремительный бег восьмушек и шестнадцатых.
А то вдруг он распрямлялся, высоко вскидывал подбородок и, заложив руки за спину, принимался расхаживать от окна к двери и обратно. Быстро, небольшими и частыми шажками, катясь, словно шарик, на своих коротких и толстых ногах.