Это раздражало Франца. Он злился, кусал губы, морщился и гримасничал, топал ногой, но снова и снова с непостижимым для его возраста упорством и терпением тянул одну и ту же пустую ноту, добираясь плавной смены смычка.
Очень скоро он уже мог играть вместе с отцом небольшие, несложные дуэты.
Такого Франц Теодор не наблюдал ни в одном из своих сыновей. А ведь все они были способны, трудолюбивы, прилежны и музыкальны.
Но больше всего поражало даже не это. Больше всего поражало отношение мальчика к музыке. Ребенок становился совсем другим, как только в его руках появлялась скрипка. Внимательные глаза его смотрели на отца и не видели его, на губах вспыхивала улыбка, тихая и счастливая, а лицо озарялось выражением покоя, радости и полной отрешенности от всего, что было вокруг. Стоило ему взяться за скрипку, как тотчас уходили прочь и дом с его привычным и размеренным ходом жизни, и распахнутое окно, за которым золотел солнечный день, и люди с их повседневными делами и заботами. Перед ним стояло лишь одно, могучее и всепоглощающее, — музыка. И хотя он, старательно водя по струнам смычком, извлекал из маленькой скрипчонки незамысловатые мелодии, по тому, как он вслушивался в них, чувствовалось, что слышит он нечто другое, прекрасное, доступное лишь ему одному. Ради этого он забывал обо всем: об обеде, об играх с товарищами, об уроках. Сидя в классе, он томился в ожидании, когда прозвенит колокольчик и удастся, наконец, убежать к себе, к своей скрипке.
Музыка еще глубже поглотила его, когда он научился играть на другом инструменте, более богатом по своим возможностям, — фортепьяно.
Брат Игнац быстро понял, что от маленького Франца, обычно такого покладистого и ненавязчивого, не отвяжешься, пока не удовлетворишь его желания — не научишь игре на рояле. Оно так крепко засело в нем и было настолько неистребимо, что никто на свете не смог бы совладать с малышом. Даже сам отец. Впрочем, он и не стремился к этому.
И брат Игнац обучил Франца игре на рояле. Позже он вспоминал:
«Я был изумлен, когда несколько месяцев спустя он заявил, что уже не нуждается в моих уроках и в дальнейшем будет заниматься самостоятельно. И действительно, вскоре он достиг таких успехов, что я вынужден был признать его музыкантом, намного превосходящим меня. Догнать его я уже не был в состоянии».
Теперь все свободные от скрипки часы он просиживал за стареньким фортепьяно, приобретенным Францем Теодором по случаю и по сходной цене вскоре после переезда в новый дом.
А когда мать, силой оторвав его от инструмента и силой же накормив, отправляла гулять, он уходил на другую улицу. Здесь была мастерская по изготовлению роялей. Маленький Франц свел дружбу с подмастерьем столяра, работавшим в этой мастерской, и с его разрешения проводил здесь долгие часы. Не за ветхим, простуженно и надсадно дребезжащим топчаном, что стоит дома, а за новеньким, мягко поющим и грозно рокочущим роялем, в большой длинной комнате, где так вкусно пахнет лаком и политурой.
Франц Теодор был набожен. И потому, что верил в бога, и потому, что это устраивало его. Набожность как нельзя лучше соответствовала взгляду на мир и образу жизни Франца Теодора. Для него господь бог был таким же вседержителем на небесах, каким на земле был император Франц. Суровым, всевидящим, всезнающим. Где бы ни притаилось неверие, господь повсюду его настигал. Взыскивал с ослушников, карал инакомыслящих, уничтожал бунтарей. Он требовал преклонения. И повиновения. Кто отказывал ему в этом, навлекал на себя его испепеляющий гнев.
Быть недовольным Францем Теодором у господа бога при всей его строгости не было никаких оснований.
Франц Теодор не только сам чтил владыку небесного, но и ревностно следил за тем, чтобы домашние трепетали пред ним. Каждое воскресенье Шуберты отправлялись с утра в церковь: Франц Теодор — торжественно, с суровым достоинством, Мария Элизабет — со страхом и благоговением, Игнац — с едва скрытым отвращением (он терпеть не мог попов и поповщины), Карл и Фердинанд — с пристойным безразличием, малютка Мария Тереза — с тщеславной гордостью и за свое праздничное, ни разу не надеванное платье и за свою куклу, выряженную в кружевные панталоны и шелковую шляпку с разноцветными лентами.
Один лишь Франц шел в церковь с простым и чистым чувством радости. Он заранее радовался тому, что ожидает его в храме. Оттого всю неделю он с таким нетерпением ожидал праздника. А когда праздник приходил, вставал раньше всех и по пути в приходскую церковь быстро шагал впереди, едва сдерживаясь от того, чтобы не припуститься вприпрыжку.
В церкви его ожидала музыка. Здесь под гулкими сводами звучала месса. Могучая, величественная, Хор, оркестр, орган. И потом, возвратившись домой, он еще долго слышал звуки, давно отзвучавшие в церкви. Они возникали и в перестуке колес проехавшей мимо кареты, и в уличном шуме, и в протяжных выкриках угольщиков и торговцев-разносчиков, и в гортанной разноголосице грачей, и в мерном жужжании материнской прялки.
Благочестивость сына умиляла отца. Как ни умен он был, а не мог понять, что мальчика в церковь тянет лишь музыка. До остального же ему нет никакого дела. И если бы там служили мессу не богу, а дьяволу, он с той же неудержной силой рвался бы в храм.
Отец с охотой согласился, чтобы Франц пел в церковном хоре. Тем более что регент Михаэль Хольцер слыл лучшим знатоком музыки в предместье и взялся обучать мальчика гармонии и игре на органе. Пением в хоре Франц оплачивал уроки. Так что Францу Теодору повезло вдвойне: и деньги оставались в кошельке, и сын был у бога на виду.
Что же касается Франца, то он был счастлив. Так полно и безраздельно, как может быть счастлив семилетний ребенок, неожиданно получивший в подарок то, чего он долго и вожделенно желал.
Теперь он не только слушал музыку, но и исполнял ее. Отныне он уже не был сторонним зрителем, пусть восхищенно, но все же с берега наблюдавшим, как несет свои воды могучий поток. Теперь он сам, всем существом своим слился с этим потоком, растворился в нем, стал неотъемлемой частью его.
И это наполняло его счастьем. Настолько огромным и всеобъемлющим, что он, стоя на хорах перед мощно гудящим органом, среди ребят, так же как он, облаченных в белые с кружевами одеяния, забывал обо всем: и о церкви, полной народу, и о родителях, сидящих в первом ряду, и о торжественных словах, возносящих хвалу всемогущему. Тем более что слова эти, как ни звучны и красивы они были, оставались непонятными ему, еще не знавшему латыни.
Его нельзя было не заметить и не выделить из среды других певчих. Малорослый, кругленький мальчик, вялый и полусонный, преображался, как только начинала звучать музыка. Близорукие, словно заспанные глаза его вдруг становились огромными. В них загоралось такое нестерпимо ослепительное пламя, что все, кто смотрел на него, видели не смешного толстого малыша, а артиста, дарующего людям наслаждение.
А когда он звонким и чистым, как первые льдинки, голосом запевал в хоре соло, у прихожан наворачивались слезы. Даже Франц Теодор и тот лез в карман за темным фуляровым платком. Как ни был он cyx и сдержан, но все же не мог скрыть гордости за сына. О восторженном добряке Хольцере и говорить не приходится. Он только и делал, что всем и повсюду рассказывал чудеса о неслыханной одаренности маленького Франца.
Занятия с ним шли более чем успешно. Мальчик впивался в науку и схватывал знания на лету. Учитель только поспевал подготовлять задания. Не прошло и трех лет, как маленький Шуберт уже играл на органе и изучил основы гармонии.
Простодушный и чистосердечный Хольцер очень скоро признался и себе самому и другим, что больше ему учить Франца нечему.
— Только я соберусь объяснить ему что-нибудь новое, он уже знает его… Ведь в одном мизинце этого мальчугана заключена вся гармония!
Впоследствии Хольцер считал, что он вообще не давал Шуберту уроков, а лишь беседовал с ним и молча восхищался им. Это, конечно, неверно. В данном случае справедливость приносилась в жертву скромности.
Занятия с Хольцером оказали мальчику бесценную услугу. Именно скромный регент лихтентальской церкви заложил основы, и, надо сказать, довольно прочные, музыкально-теоретического образования будущего композитора.
В жизни своей человек много учится. Чем дальше, тем разнообразнее и сложнее науки, постигаемые им. А чем дальше, тем образованнее и умнее учителя, обучающие его.
Но все же на всю жизнь, до конца дней своих, сохраняет нежное чувство признательности именно к тому учителю, который научил его таким, казалось бы, простым вещам, как азбука, склады и счет. Потому что это первый учитель. Потому что именно он, первый учитель, научил его учиться. И не напрасно Франц Шуберт одну из месс своих посвятил Михаэлю Хольцеру, своему первому учителю.
III
По мере развития цивилизации человек все больше подпадал под власть бумаг. Чем дальше, тем чаще и крепче становились их тенета. Слово, будучи только устным, непрочно опутывало людей. Хотя бы потому, что распространялось оно медленно. И главное, ненадежно. Как известно, слово — не воробей, улетит — не поймаешь, особенно если не хочешь ловить.
Став печатным, слово приобрело всеохватывающую и всезахватывающую власть. Приказы, рескрипты, донесения, законоположения, распоряжения, отзывы, рекомендации, уведомления и пр. и пр. настолько вольготно раскинулись по жизни, что людям стало тесно и неприютно жить. Бумаги превратились в силу, а люди — в бессильных рабов бумаг. Человек, проснувшись утром, не знал, что его ждет днем. Потому что еще с вечера была написана и подписана бумага, круто менявшая течение всей его жизни.
Это касалось не только казенных документов. Власть бумаг стала тотальной. Она подчинила не только людские судьбы, но и людские умы. И здесь далеко не заурядная роль принадлежала газетам. Нередко то, что печаталось на их столбцах, внезапно вторгшись в человеческую жизнь, так же резко меняло ее.
Маленький Франц Шуберт, однажды сидя в школе и с грустью отсчитывая часы, оставшиеся до окончания уроков, разумеется, не догадывался, что в это самое время чья-то рука выводит на листе бумаги слова, которым суждено изменить его судьбу. И потом, уже поздно вечером, наспех помолившись и укладываясь спать, он тоже не догадывался, что ту же самую бумагу, испещренную лихими писарскими росчерками и завитушками, держит другая рука, а затем выпачканные черной краской пальцы ее бойко и быстро составляют из отдельных литер все те же слова. А на следующий день венцы прочтут ту же бумагу в виде уведомления, напечатанного в официальной газете «Винер цейтунг».
Это уведомление, попав на глаза Францу Теодору и мигом завладев им, определило дальнейший путь сына. «Винер цейтунг» сообщала, что в императорской придворной капелле освободились два места мальчиков-певчих.
Если Франц станет придворным певчим, его зачислят в императорский королевский конвикт — интернат для хористов придворной капеллы, гимназистов и студентов университета. Франц получит императорскую стипендию и будет жить в конвикте на всем готовом. Это уже неплохо, ибо выгодно: кое-какие деньги останутся в семье. Но дело еще и в другом, пожалуй, самом важном. Выдержав экзамены, Франц будет учиться в гимназии. Окончив ее и получив свидетельство, он сможет поступить в университет. Из университета же все пути ведут к обеспеченной жизни. Университет — это доходное место. Университет — это обеспеченность. Университет — это карьера. Итак, конвикт, университет, карьера. Чего еще желать?
Так думал Франц Теодор.
Карьера! Сколь притягательный, столь и коварный фантом. Сколько людей гибнут ради него! Стремясь стать преуспевающими людьми, они убивают в себе человека.
Так Франц Теодор не думал, иначе он вряд ли мечтал бы о поступлении сына в императорский конвикт. Трудно найти заведение, которое было бы так противопоказано Францу Шуберту и с такой жестокостью противоречило его духовному миру и всей мягкой и поэтичной натуре его.
Император Франц как-то обронил многозначительную фразу:
— Нам не нужны гении, нам нужны верноподданные.
Конвикт идеально отвечал этому требованию. Недаром Франц, отменяя либеральные реформы своего дядюшки Иосифа II, не упустил из виду конвикт. Он создал его взамен прежней иезуитской семинарии. В свое время она, так же как и орден иезуитов, была распущена Иосифом II.
Вновь вызванное к жизни заведение мало чем отличалось от прежнего. Разве что его отдали под начало не братьям иезуитам, а братьям пиаристам. Хозяева пришли новые, а порядки были восстановлены старые.
В конвикте царила гнетущая атмосфера мертвечины. Здесь все было подчинено тупой казенщине и жестокой муштре. За воспитанниками надзирало не— дреманное око начальства. Слежка, подслушивание, донос — все было поставлено на службу святым отцам пиаристам. С тем чтобы они могли контролировать не только поступки молодежи, но и мысли ее. И не только контролировать, но и направлять. Все, что хотя бы на полвершка возвышалось над официально установленной меркой, беспощадно искоренялось. Ничего яркого! Ничего выдающегося! Только серая посредственность. Ибо она одна — истинный и нерушимый оплот самовластья. «Нам не нужны гении, нам нужны верноподданные». Не размышляющие, не рассуждающие, а покорно и бессловесно исполняющие. Приказы и распоряжения. Любые. Даже самые вздорные. Даже самые противоречивые. Пусть они сегодня одни, а завтра другие, диаметрально противоположные первым. Наплевать на явную несуразицу повелений, важно, что они исходят от власти. Рассуждение — мать сомнения, а оно, в свою очередь, рождает неповиновение. Чтобы люди повиновались, надо отучить их думать и рассуждать. Вот чему служило заведение, куда поступал Франц Шуберт, — императорский королевский конвикт.
Желающих попасть в конвикт оказалось немало. Теплое место и карьера приманивали не только Франца Теодора. Да это и не мудрено. Там, где царит самовластье, никогда не ощущается недостатка в охотниках пристроиться к лакомому государственному пирогу.
30 сентября 1808 года в мрачном здании на Университетской площади собралось много детворы. Шумливые мальчуганы из Леопольдштадта, Видена и других предместий и кварталов Вены даже здесь, в скучных, уныло-сумрачных коридорах конвикта, не притихли и не присмирели. Появление толстенького, круглого, как пончик, мальчика в очках, с высокой копной непокорных волос еще больше развеселило всех этих смешливых мальчишек. Мария Элизабет в честь торжественного дня разодела сына в самый нарядный костюм. Вопреки серенькому осеннему дню Франц щеголял в светло-голубом костюмчике. Нелепость цвета костюма особенно била в, глаза в полутемном, мрачновато-сером коридоре. Казалось, что мальчика, прежде чем привести на экзамен, вываляли в муке.
Со всех сторон посыпались шутки:
— Ба, да он, конечно, сын мельника!
— Уж этот не оплошает!
Но насмешники смолкли, как только Франц вышел из комнаты, в которой проходил экзамен по пению. Мальчик выдержал его блестяще. Несмотря на то, что петь пришлось перед такими строгими судьями, как придворные капельмейстеры Сальери, Эйблер и учитель пения Корнер, а во главе экзаменаторов за столом восседал всесильный директор конвикта, хмурый, неподвижный, словно изваяние, патер Иннокентий Ланг, Франц нисколько не растерялся и с трудным заданием справился отлично: пел уверенно, чисто, выразительно.
Сопранист Шуберт, с особой похвалой отмеченный экзаменаторами, был принят мальчиком-певчим в придворную капеллу и зачислен в конвикт.
Для одиннадцатилетнего Франца началась новая жизнь. Он распростился с матерью, всхлипнув на ее груди и чувствуя, как материнская грудь содрогается от старательно, но безуспешно подавляемых рыданий, расцеловался с братьями и сестрой, приложился к сухой отцовской руке и, покинув родной дом, перебрался в нагоняющее тоску и уныние здание на Университетской площади.
Отныне он перестал быть мальчиком из предместья, вольным и свободным в часы, когда не было школы и строгого взгляда отца. И стал слугой государя, маленьким винтиком огромного механизма, неумолимого пресса, выдавливающего из человека последние капли вольности и свободы.
Теперь он даже внешне ничем не отличался от прочих винтиков. На него, как и на остальных ребят, надели форму: сюртучок темно-коричневого сукна, обшитый галунами, с маленьким золотым эполетом на левом плече; длинный жилет, короткие панталоны с блестящими застежками, башмаки с пряжками, а на голове — низенькая треуголка.
Надевший императорскую форму перестает быть индивидуальностью, по крайней мере для начальства. Из субъекта он превращается в объект — объект неусыпного наблюдения. Теперь за ним легче следить, а стало быть, держать в узде и принуждать. Теперь власть имеет дело не с отдельным человеком, обладателем лица, характера, воли, а с безликим стадом, бесхарактерным, безвольным, слепо подчиняющимся окрику и кнуту.
В конвикте и того и другого было предостаточно. Окрик начинал день. Окрик и кончал его. А в промежутке появлялся кнут. То в виде розги — воспитанников пороли часто и нещадно, за малейшую провинность. То в виде карцера, темного, сырого, холодного.
Вся система воспитания, с железной решимостью проводимая в жизнь патером Лангом, была устремлена к тому, чтобы выбить из мальчиков самостоятельность, лишить их индивидуальности.
Всех под одну гребенку! Никому не высовываться! Всем держать равнение!
Полное однообразие. И полная одинаковость.
Одинаковая одежда, на один манер и по одному образцу сложенная на табуретах подле постелей. Одинаковые кровати. Железные, узкие, с тощими, свалявшимися тюфяками и жидкими байковыми одеялами. Под ними можно спать, лишь скорчившись в три погибели и согреваясь теплом собственного тела.
Одинаковые жестяные кружки с коричневатой бурдой, едва напоминающей своим запахом кофе. Одинаковые миски с супом, в котором, если его взболтнуть, всплывают редкие крупинки пшена. Одинаковые ломтики масла, настолько тонкие, что их еле хватает, чтобы покрыть прозрачным слоем небольшой кусок хлеба.
Дни, одинаковые, похожие друг на друга. Все на одно лицо. Как новобранцы.
Утром, когда за черной узорчатой наледью окон стынет тьма, окрик: «Вставай!»
Вставать. Быстро. Без оглядки. Руки только поспевают попадать в рукава, пальцы — застегивать пуговицы и пряжки. Отстанешь — пеняй на себя. Не миновать тебе наказания.
Не успел застелить постель или застелил не по форме — тоже наказание. Умываясь, залил рубашку — опять наказание.
Наказания подстерегают на каждом шагу. Потому что ни шагу не ступить без надзора начальства. Оно следит, чтобы ты не оставался с самим собой. И самим собой. Не думал, не чувствовал, а выполнял, выполнял, выполнял. И торопился. Все время. Весь день. Из дортуара в умывальник, из умывальника в столовую, из столовой в классы, из классов на прогулку — по закрытому двору, парами, по кругу, не разговаривая.
Только ночью остаешься один. Во сне. На короткое время. Чуть свет, в самый сладкий сон, снова окрик: «Вставай!»
И опять все сначала.
И так изо дня в день. Из месяца в месяц. Пожалуй, самое ценное свойство человеческой натуры — способность к приспособлению. Это помогает вынести, казалось бы, невыносимое. Как ни тяжелы условия, в которых очутился человек, он постепенно приспособляется к ним. И свыкается с ними. Если же он стоек и тверд, то, приноровившись к обстоятельствам, подчиняет их. И тогда обстоятельства при всей их отвратительности не мешают, а помогают человеку.
Кто бы мог предположить, что коротышка Шуберт, самый маленький и едва ли не самый послушный из всех воспитанников конвикта, всегда такой тихий и покладистый, виновато улыбающийся в ответ на подтрунивания товарищей, таит в себе силу, способную противостоять режиму патера Ланга.
Мягкий, рассеянно-задумчивый мальчик с детски припухлыми губами и беспомощным прищуром близоруких глаз обладал характером тверже алмаза. Это проявлялось не в дерзких выходках и минутных вспышках безрассудной храбрости, на что так щедра молодость, а в спокойном и ровном сопротивлении. Вероятно, ему и самому были невдомек огромные силы, скрытые в нем. Он боролся не потому, что соразмерил и рассчитал их. Он боролся потому, что не мог не бороться. Жизнь по законам патера Ланга несла Шуберту гибель. Сильный организм стихийно вступает в схватку с недугом, ибо хочет жить.
Каждое воскресенье мальчики-хористы попарно отправлялись в придворную церковь. «Торжественное богослужение в этой церкви, — пишет один из современников, — и исполняемый при этом духовный концерт могут лучше, чем что-либо иное, дать представление о католицизме и католическом богослужении. Перед алтарем стоит облаченный в сверкающие ризы священник, окруженный своим причтом и множеством служителей, которые размахивают кадилами, кланяются и ведут себя так непринужденно, что от набожности не остается и следа. Из четырех или пяти боковых алтарей слышится непрерывный звон колокольчиков: там служат обедню другие священники, окруженные стоящими и коленопреклоненными верующими, которые в воскресный день исполняют свой христианский долг. Наибольшим успехом пользуется тот священник, который быстрее других отслужит обедню. В церковных ложах собирается высший свет, а в центральном проходе расхаживают, кокетничая, венские денди и, не стесняясь, не только стреляют глазами, но и громко болтают. Суета, шум и беготня, царящие в церкви, наводят на любые мысли, кроме серьезных, и только мощные звуки органа и прекрасная церковная музыка несколько заглушают их. Не успели певчие и оркестр закончить музыкальную часть торжественной литургии, как все устремляются к выходам, позабыв и о священнике, и о богослужении, и обо всем остальном. Еще не отслужили и половины обедни, как две трети верующих покинули церковь. А слушать проповедь остается не больше двадцати пяти человек из только что наполнявшей церковь тысячи посетителей».
Никто из мальчиков не пылал любовью к службе в певческой капелле. Да и что тут было любить? Длинная церковная служба. Кажется, ей не будет конца. Долгое, выматывающее силы стояние на ногах. Не шевельнись, не шелохнись, с постно-набожной миной гляди на регента. И пой, пой, ни на миг не расслабляя внимания. Иначе собьешься и будешь поротым в конвикте. Или, в лучшем случае, будешь без конца возносить молитвы всевышнему. Так что следи за регентом в оба. Лови вступления и пой.
И все это в воскресный день. В ясное утро, когда, ударив в стрельчатые окна, где-то под сводами храма, в сумрачной выси перекрытий, солнечный луч весело играет золотистым сонмом пылинок, и так хочется на волю, туда, где можно размяться, бегать, резвиться, кричать, кататься, борясь, по сырому, уже ноздреватому снегу или тузить друг друга кулаками!
И у маленького Франца утомительно ныли ноги. И ему недоставало солнца, света, пьянящего весеннего ветерка. Но он в отличие от своих приятелей ничего этого не замечал. И не тяготился этим.
Была музыка. И он ничего другого не испытывал, кроме восторга перед ней. Оттого его высокий и чистый дискант так восторженно звенел в церковном хоре, оттого его глаза так восторженно поблескивали из-под очков, оттого его курчавая голова и короткое туловище в самозабвении покачивались из стороны в сторону, вторя взмахам дирижерской руки.
Здесь, в капелле, он познавал искусство старинных мастеров, людей с крутыми лбами мыслителей, впалыми щеками аскетов и жгучими глазами любовников, тех, кто неторопливо творил для бога и человека в гулкой тиши монастырей. Строгая музыка, поражающая своей торжественной раскатистостью и стройным хитросплетением голосов. Музыка, рожденная для готических храмов и похожая на готический храм.
Даже на уроках пения, в конвикте, когда долговязый, высохший, подобно мумии, учитель пения Филипп Корнер драл за уши или больно стучал костлявым пальцем по темени, Франц не унывал. Ненавистные всем уроки со злобным, глупо деспотичным Корнером он любил. Ибо они еще ближе приобщали его к миру музыки.
Но больше всего его радовали вечера. Их он ждал с вожделением. К ним стремился жадно и неукротимо. Весь тоскливый, каторжно-тяжкий день был для него терпим лишь потому, что следом за ним приходил вечер.
По вечерам собирался конвиктский оркестр.
Был он по тому времени не мал и по своему составу вполне годился для исполнения сложных произведений. Оркестр состоял из 6 первых скрипок и 6 вторых, из альтов, 2 виолончелей, 2 контрабасов, 2 флейт, гобоев, кларнетов, фаготов, валторн, труб и литавр.
Директор Ланг поощрял музыку. Не потому, что страстно любил ее. Сила натур, подобных Лангу, в их бесстрастности. Управители, они в своей служебной деятельности начисто лишены всех чувств, кроме одного — холуйского стремления потрафить вышестоящим, что обычно пышно именуется ими чувством долга.
Для таких, как Ланг, на службе (да и не только на службе) не существует «люблю — не люблю», «нравится — не нравится». Для них существует одно — «так надо». Начальству, а значит, и им. Нет нужды в том, что завтра это «надо» будет означать совершенно обратное тому, что оно значило вчера. Ланг будет служить новому с тем же рвением и с той же холодной жестокостью, с какими вчера служил старому. Отсутствие чувств и эмоций только помогает быстро совершать метаморфозу, сегодня угодную властям.
Патер Ланг поощрял и даже насаждал в конвикте музыку потому, что считал ее наиболее безобидным из всех занятий, предназначенных заполнять часы отдыха молодежи. Как ни старались отцы пиаристы, а скудный досуг у воспитанников все же оставался. Хотя бы потому, что без него, равно как без пищи, невозможно существование человека. Так вот, из духовной пищи, «самой невинной и благородной», как было записано в уставе конвикта, была музыка. Литературу директор всячески старался изгнать из ввеpенного ему заведения, считая, что Шиллер с его бунтарским тираноборством, что вольнодумцы Вольтер и Руссо опасны для юношества, более того — пагубны для него.
Оркестр, хотя и состоял из одних воспитанников конвикта, не музыкантов-профессионалов, играл хорошо. Если духовым и случалось иногда сфальшивить, виной тому была не леность маленьких музыкантов, а их слабая выучка и неважное качество инструментов. Зато струнная группа была сильной. Скрипки звучали стройно, певуче. Они уверенно вели свою партию и прикрывали грехи духовых.
Ребята, игравшие в оркестре, не жалели сил и времени на разучивание партий. Они любили музыку, а кроме того, вечернее музицирование было отдушиной после тягостного, заполненного зубрежкой, тычками и муштрой учебного дня. Даже ежевечернее присутствие патера Ланга, как всегда мрачного, хмурого и устрашающе неподвижного, никого не смущало. Увлеченные своим делом, мальчики не обращали внимания на директора, обычно внушавшего страх. Они прекрасно знали, что патер ничего не смыслит в музыке. У него же хватало ума и такта не выставлять напоказ свое невежество и не судить об искусстве.
Слава ученического оркестра перешагнула стены конвикта. Как-то к его глухим, на тяжелых железных запорах воротам подъехало несколько карет, громоздких, украшенных золотыми коронами и вензелями. Воспитанники, попарно и поштучно пересчитанные наставниками, уселись в кареты и покатили по раскаленным от летней жары улицам Вены в загородную резиденцию императора — Шенбрунн. Здесь их ожидал эрцгерцог Рудольф, превосходный пианист, страстный любитель музыки, ученик Бетховена. Исполнение симфонии Гайдна настолько пришлось по душе эрцгерцогу, что он сел за рояль и сыграл с оркестром один из фортепьянных концертов Моцарта. Хотя аккомпанировать пришлось с листа, оркестр недурно справился со своей трудной задачей. Эрцгерцог остался доволен и щедро наградил ребят: они вволю наелись мороженого, конфет и сладких шоколадных тортов. И несмотря на то, что стосковавшимся по лакомствам мальчуганам угощение показалось сказочным чудом, они на всю жизнь запомнили и другое: на концерте присутствовал Бетховен. Сам великий Бетховен, чьи творения каждый оркестрант, даже вечно сонный контрабасист, обожал.
Долго еще в конвикте только и было разговоров, что о шенбруннском концерте. Шуберт, не участвовавший в нем, — он тогда еще не учился в конвикте — жадно и неотвязно выспрашивал у старших товарищей, как выглядит Бетховен, что он сказал, как себя вел. Мальчик, простодушный как младенец, первый и последний раз в своей жизни позавидовал. Он завидовал друзьям, своими глазами видевшим Бетховена, своими ушами слышавшим его речь, счастливцам, сидевшим с ним в одном помещении, дышавшим с ним одним воздухом.
Оркестр конвикта сблизил юного Шуберта с великими творениями Гайдна, Моцарта, Бетховена. Он не только познакомился с гениальной музыкой, но и познал ее. Не извне, а изнутри. Не теоретически, а практически. Нота за нотой, такт за тактом. И слушая, и исполняя, и переписывая. Помимо того, что он каждый вечер становился за пульт в оркестре, маленький Франц имел немало других обязанностей. Исполнение каждой было святым делом. Он сверял партии с партитурой. Вылавливал и исправлял ошибки, допущенные переписчиком. Получая тем самым возможность еще глубже вникнуть в произведение, еще лучше изучить его. Задолго до всех придя в зал, раскладывал ноты по пюпитрам, расставлял и зажигал свечи. Натягивал струны на инструменты.
Но истинное счастье наступало тогда, когда в оркестре появлялся дирижер, Вацлав Ружичка, и, взмахнув смычком, подавал вступление. С первыми же звуками мальчик весь отдавался музыке и жил только ею. Лились звуки Моцарта или Гайдна, он сиял и ликовал. Исполнялась посредственная, хотя и эффектная музыка второстепенных композиторов, он морщился, до боли кусал губы, а то и громко ворчал. Врожденный вкус и тонкое чувство прекрасного помогали ребенку безошибочно ориентироваться в запутанном лабиринте современного оркестрового репертуара. То, что не видели взрослые, знающие люди, ослепленные модой, видел двенадцатилетний мальчуган. Все хорошее он принимал, все дурное инстинктивно отвергал. И никакие скороспелые авторитеты не могли поколебать его. Он твердо и неотступно стоял на своем, и ничто не могло его сбить — ни громкое имя, ни популярность, ни слава композитора. «Я, — вспоминает его друг Иосиф Шпаун, — сидел за первым пультом вторых скрипок, а маленький Шуберт, стоя позади меня, играл по тем же нотам. Очень скоро мне стало ясно, что маленький музыкант намного превосходит меня своей ритмичностью. Обратив на него внимание, я заметил, как этот обычно тихий и равнодушный с виду мальчуган глубоко переживает все оттенки исполняемых симфоний.