Мелодия валторн безбрежна. Она мудра в своем задумчивом спокойствии. В ней и зов и утверждение. Родившись в сиреневой мгле предрассветных туманов, стелющихся по росистой траве, еще поглощенная и попранная ими, она уже несет проблески света. Пусть еще слабого, но неодолимого, как все, что противоборствует тьме.
Отзвучали валторны. И смолкли, канув в тишину. Остался лишь отзвук — нежный шорох струнных, подобный шелесту листвы. Словно ветерок чуть приметным дуновением коснулся вершин дерев, колыхнул недвижные кроны и умчался прочь, порушив застойную тишь.
Но как ни мимолетен был порыв, он не остался бесследным. Сумрачное безмолвие начинает светлеть и оживать. Не сразу, а исподволь. Начальный напев приходит вновь. Но теперь не с валторнами, а с кларнетом. Его задумчивый голос поет в вышине и льет мягкий, ровный свет. Он постепенно растет. Редеет мгла, нарастает звучность. Мелодию подхватил гобой и понес на своих легких, трепетных крыльях. Она плавно реет в выси. И все ярче разгорается заря.
Главная тема вступления, прежде единая и неделимая, дробится. Ее начальная фраза, подхваченная могучими тромбонами, с неодолимой решимостью движется вперед. А зычным кликам тромбонов отвечает весь оркестр уверенным и властным возгласом, рожденным заключительной фразой темы.
Ослепительные снопы света пронзают небосклон. Он вспыхивает багрянцем. Загораются новые и новые светила. Гигантское крещендо вздымает весь оркестр.
И вот уже пылает заря. Она венчает это бесподобное по своей могучей силе и широте вступление.
Настал день. Он грянул яркой, как солнце, и ослепительной, как первые его лучи, главной темой первой части. Она быстра, неукротима, она преисполнена утренней свежести. В ней бурлят юные силы. В стремительном беге она несется вперед, не ведая преград и не считаясь с ними.
То хлынула радость, бурная и огнехмельная. Она рокочет в победных фанфарах меди, в едином и мощном напоре всего оркестра.
Вдруг движение замедляется. Словно река, неожиданно сменив русло, утихомирилась. Пришла вторая, побочная тема. Она спокойна, улыбчива. Напев деревянных духовых, исполняющих эту тему, ласков и благодушен. От него веет милой сельской простотой. Он напоминает бесхитростную, чуть наивную народную песнь. Прозрачный голос гобоя, которому баском вторит фагот, напевает ее, лучистую, приветливую. От нее так и веет счастьем, невозмутимым покоем.
А затем, когда первая тема является вновь — у громогласных тромбонов, — окруженная светозарным нимбом струнных и деревянных духовых, ощущение счастья становится всеохватным.
В звуках встает мир, огромный, сверкающий, упоительный. Он добр, этот мир. В нем нет места злу. В нем властвует и торжествует свет.
В коде, бурной и стремительной, возвращается тема вступления. Теперь она пришла не в тихом звучании валторн, а в мощных унисонах всего оркестра. Под победный грохот литавр и барабанов она завершает первую часть.
Вторая часть медленная — Andante con moto. Ее скупо и немногословно зачинают басы. Первые же их фразы отрывисты и сухи. Они лишь обозначают ритм. Это короткое вступление, не передающее мелодии, а лишь набрасывающее абрис ритмического рисунка. И тут же нежной горлинкой вспархивает главная тема. Она светла и чиста, как светел и чист голос гобоя, поющего ее. Будто в голубой вышине, пронизанной золотистым сиянием дня, звенит песня жаворонка. Легкая и крылатая, с безмятежно-спокойной, чуть пританцовывающей мелодией.
Творя Большую до-мажорную симфонию, Шуберт до конца постиг одно из главных правил работы в искусстве. Суть его заключена в следующем. Сила художника не в расточительной щедрости, а в мудрой бережливости. Юность, не задумываясь, растрачивает все сокровища, какие у нее есть. Зрелость являет миру лишь некоторые, но в полной их красе.
Мастерство начинается там, где кончается необузданность и вступает в свои права самоограничение.
В анданте до-мажорной симфонии композитор предельно ограничил себя. Всего лишь один напев (да еще один, составляющий побочную тему) лег в основу грандиозного здания части. Он стал и монолитным фундаментом, на котором зиждется все сооружение, и материалом, из которого возведены и стены, и перекрытия, и своды. Один и тот же мотив, даже не варьируясь, проходит через всю часть, огромную по своим масштабам. Именно ее имел в виду Шуман, когда писал про «божественные длинноты» Большой до-мажорной симфонии Шуберта. Этот мотив, лишь несколько трансформируясь, главным образом за счет аккомпанемента и вторых, фоновых голосов, всякий раз предстает в лучах нового света, в новом обличий. Оно и знакомо и незнакомо, и узнаваемо и неузнаваемо, и поражает новизной и успокоительно радует привычной известностью.
Главная тема звучит и печальной песней, и героическим маршем, и звонким танцем, уносящим слушателя в венгерскую пусту, где всадники в расшитых позументами венгерках, гордо избоченясь, гарцуют на стройных иноходцах, а девушки, кареглазые и чернобровые, распушив юбки колоколом, бьют сухую, звенящую землю высокими каблучками зеркальных сапожек.
И лишь вторая, побочная тема контрастом врезается в часть, не разрывая и не разрушая ее стройности и единства. Подобно тому как в погожий день тени заставляют солнце светить еще ярче, побочная тема своей безмерностью и уверенной неторопливостью оттеняет маршевую танцевальность главной темы.
Пение струнных, интонирующих побочную тему, проникнуто благородством и красотой. Мелодия светится счастьем и мажорной радостью жизни. Свет и тень, мажор и минор, их смелое, чисто шубертовское сопоставление создают особую прелесть и очарование.
Удивительно, с каким искусством сумел композитор сплести воедино две, казалось бы, совершенно не похожие друг на друга, больше того, противостоящие и противоречащие друг другу темы. Переход от одной к другой сделан настолько изящно, с такой грацией и воистину гениальной простотой, что невольно испытываешь восхищение. На приглушенном звучании оркестра, как бы замершего в выжидании, возникают отдаленные и одинокие голоса валторн. Настойчиво повторяясь, они постепенно вводят в другой мир — мир песни и танца.
И вновь приходит первая тема с ее чеканным и строгим ритмом. Тихо замирая, словно мерный шаг удаляющегося шествия, она заключает вторую часть.
Третья часть начинается диалогом — живым, энергичным. С первых же тактов вступают струнные. Они возглашают фразу — призывную, громкозвучную, чуть грузную и немного тяжеловесную. Это как бы приглашение к танцу.
И тут же раздается ответ — легкий, воздушный, исполненный веселого лукавства. В столкновении этих двух фраз рождается движение всей части, быстрой, подвижной, танцевальной. Она напоена бодростью и искрится весельем.
Третья часть соткана из мелодий и ритмов вальса, народного танца, столь любимого в Вене.
В свое время третью часть классической симфонии составлял менуэт. Размеренный, чопорный, облаченный в фижмы и пудреные парики. Непременная принадлежность придворных балов, он был изъят Гайдном и Моцартом из стен дворцов, насыщен народным содержанием и введен в рамки симфонии.
Бетховен нарушил законы. Вместо менуэта он ввел в симфонию взрывчатое скерцо.
Шуберт пошел еще дальше. Он построил третью часть своей симфонии на вальсовых ритмах и мелодиях, чем открыл дорогу композиторам последующих поколений. А в основу среднего эпизода — трио — положил наивный и простодушный деревенский лендлер. Милый, незатейливый, он, словно яркий полевой цветок, радует глаз своей простой красотой.
Стихия народного танца господствует в третьей части, взбудораженной, неудержной, размашистой и широкой.
И, наконец, приходит финал — четвертая, заключительная часть. Ее возвещают торжественные фанфары всего оркестра. Им отвечают струнные. В коротком броске они стремглав взлетают ввысь.
Новая фанфара. Новый взлет. И в могучем тутти оркестра, под грохот барабана ворвалась радость, кипучая, бурливая, пенистая. Она пришла как праздник, веселый и счастливый, свободный от бремени забот. Ничто не омрачает ее. И ничто не стесняет. Безграничная, она несется вольно и свободно, подобная весеннему потоку, безбрежному в своем разливе, преисполненному жизненных сил и дарующему жизнь и силу всему живому.
Но праздник не может быть бесконечным. Ознаменовав победу, он уходит. А победа остается. В мерном и повседневном течении новой жизни.
И вот она пришла, эта новая жизнь. Она полна счастья и света, хотя в ней нет слепящего блеска праздничных дней.
Светлая, рвущаяся вперед мелодия — это вторая, побочная тема финала — знаменует собой радость, прочно утвердившуюся на земле.
Обычно принято сравнивать Большую до-мажорную симфонию Шуберта с Девятой симфонией Бетховена. Это верно. И это неверно. Верно потому, что шубертовское творение по своим масштабам и мощи под стать бетховенскому. Оно, подобно своей великой сестре, проникнуто героикой, оптимизмом, поет хвалу радости, утверждает жизнь. Если внимательно вслушаться, то в финале до-мажорной симфонии даже обнаружишь чуть ли не дословную цитату из финала Девятой Бетховена. В серединном эпизоде четвертой части до-мажорной деревянные духовые почти повторяют фразу деревянных духовых, предшествующую приходу знаменитой темы радости.
И вместе с тем до-мажорная Шуберта — произведение, глубоко отличное от Девятой Бетховена. Она сродни ей, но не одинакова с нею.
В Девятой симфонии изображен тернистый и долгий путь, путь борьбы, путь, ведущий от тьмы к свету, от горести к радости. Минуя страдания, кровь и раны, мучительно преодолевая их, радость, наконец, приходит. Ее триумфальному пришествию посвящен лучезарный финал Девятой.
В до-мажорной радость живет с первого и до последнего такта. Она овевает своим ласковым дыханием всю ее музыку. Утвердившись с первого же звука, она простирает свои широкие крылья до звука последнего.
Это не победа света над тьмой, а победное торжество света. Не желанный приход счастья, завоеванного в жестокой борьбе, а счастье, уже завоевавшее жизнь.
Это не конец старого мира и начало мира нового. Это новый мир, каким его хотел видеть и каким увидел Шуберт. Новый мир во всем его повседневном многообразии.
Судьба Большой до-мажорной симфонии — этой ликующей поэмы о радости — столь же безрадостна, как судьба многих произведений Шуберта. Окончив партитуру, он передал ее Австрийскому обществу друзей музыки. С письмом, написанным чрезвычайно учтиво и даже несколько высокопарно. Вероятно, составление письма стоило композитору много больше усилий, чем сочинение самой симфонии.
«Будучи уверен, — писал он, — в благородном стремлении Австрийского музыкального общества по мере возможности поддерживать высокое стремление к искусству, я, как отечественный композитор, осмеливаюсь посвятить Обществу эту мою симфонию и отдаю ее под его благосклонную защиту».
Время, потраченное на сочинение письма, пропало даром. Симфония принята не была. Оркестр отклонил ее, как «чересчур длинную и трудную».
Единственное, что удалось Шуберту, это задолго до сдачи партитуры получить аванс — 100 гульденов. Они были выданы ему правлением «за заслуги перед Обществом и в виде поощрения на будущее».
Отвергнутый шедевр свыше десятилетия пролежал в безвестности, меж рукописей, доставшихся по наследству брату Фердинанду. И лишь после того как Роберт Шуман, посетив Вену, открыл до-мажорную симфонию, мир услышал о ней.
Шуман опубликовал о до-мажорной симфонии большую статью, редкостно поэтичную, проникновенно глубокую, лучшую из всего, что написано о Шуберте.
Статья пробила брешь в забвении, но, увы, как ни великолепна она была, не смогла разрушить стену косности и равнодушия музыкальных рутинеров. Симфонию упорно отказывались включать в концертные программы, а если иногда и играли, то в изуродованном, урезанном виде.
Потребовалось немало времени, пока она была достойно исполнена. И, наконец, воссияла на музыкальном небосклоне рядом с такими светилами, как «Юпитерная» и соль-минорная симфонии Моцарта или Седьмая и Девятая симфонии Бетховена.
Как правило, все, чего хочешь и чего добиваешься, приходит. Рано или поздно. Чаще поздно. Когда оно уже не имеет первоначальной цены.
Шуберт получил одобрение Бетховена. Но тогда, когда самого Бетховена уже не существовало. И доброе слово того, кому он поклонялся всю жизнь, не принесло радости, какую могло принести.
Ведь он услышал его не от самого Бетховена, а от Шиндлера, самодовольного и всезнающего бетховенского секретаря. От надутого и вечно нагоняющего тоску своей неистребимой склонностью к тяжеловесным остротам.
Впрочем, на сей раз Шиндлер не пытался острить. Он был строг и торжествен и в своем черном сюртуке со стоячим крахмальным воротничком походил на факельщика, прибывшего на торжественную панихиду.
Шиндлер передавал слова своего великого друга, как он называл Бетховена.
Когда Бетховен лежал на смертном одре, Шиндлер принес ему около 60 песен Шуберта, частично изданных, а в большинстве рукописных. Он хотел развлечь больного, а заодно познакомить с творчеством Шуберта, которому снисходительно покровительствовал.
Само число песен привело Бетховена в изумление. Он никогда не предполагал, что можно так много написать.
Когда же Шиндлер сказал, что это лишь малая толика написанного, что композитором создано свыше 500 песен, пораженный Бетховен отказался верить. Хотя знал, что скучный и педантичный Шиндлер не склонен к романтическим преувеличениям.
Впрочем, главное было впереди. Ознакомившись с содержанием песен, Бетховен убедился, что их количество, столь поразившее его, ничто по сравнению с качеством. Цикл «Прекрасная мельничиха», песни «Молодая монахиня», «Всемогущество», «Границы человечества», «Монолог Ифигении» и другие настолько понравились Бетховену, что он, несмотря на дурное самочувствие, повеселел.
— Поистине в этом Шуберте живет искра божия, — восторженно повторял он.
— Этот еще заставит весь мир говорить о себе!
Так Бетховен, сходя в гроб, благословил Шуберта.
Удивительно сложились судьбы этих двух людей, живших рядом, в одно и то же время, в одном и том же городе и занимавшихся одним и тем же делом — музыкой. Их пути шли параллельно, не соприкасаясь.
И они скрестились наконец. Но лишь тогда, когда одного уже не было в живых.
Шиндлер принес Шуберту не только бетховенское благословение. Он принес и стихи, побывавшие в бетховенских руках.
В свое время поэт Рельштаб послал Бетховену свои стихи с надеждой, что они будут положены на музыку. Это был тот самый Рельштаб, с чьей легкой или нелегкой руки к бетховенской сонате прилепилось имя «Лунная». Музыка ее первой части вызвала у поэта ассоциацию с игрой лунного света на водах Фирвальдштедтского озера в Швейцарии.
Бетховен хотел писать музыку на текст Рельштаба, но нехватка времени, а затем болезнь и смерть помешали ему.
И вот сейчас стихи, найденные в бумагах покойного, с его пометками и замечаниями попали к Шуберту. Словно ему было предначертано закончить то, что не успел завершить Бетховен.
После «Зимнего пути» Шуберт вообще не брался за песни. «Я более ничего не желаю слышать про песни, я теперь окончательно принялся за оперы и симфонии», — говорил он одному из друзей.
Кто знает, быть может, именно стихи, поступившие от Бетховена, вернули его к песне.
И побудили создать ряд новых шедевров.
Это суровый, исполненный горделивой силы и мужества «Приют». Это знаменитая «Серенада», проникнутая нежностью и сладким любовным томлением. Это объятый светлым весенним упоением «Посол любви» с вновь возникающим образом ручья, проворного посланца любви, неудержно мчащего свои звонкие струи.
Все эти песни впоследствии, после смерти Шуберта, были искусственно объединены издателем с другими песнями, на слова Гейне и Зайделя, и изданы сборником под названием «Лебединая песнь».
Весна обновляет не только природу, но и чувства. Она рождает беспокойство, нетерпеливую охоту к перемене мест. Хочется бросить опостылевший за зиму город и уехать. В неведомое, незнакомое, манящее своей новизной. Или же вернуться туда, где, ранее путешествуя, уже побывал и куда тебя снова влекут воспоминания.
Кто однажды глотнул ветер дорог, тот всю жизнь тяготится оседлостью. И, вероятно, смысл богатства, если только таковой существует, заключается в том, чтобы человек имел возможность ездить. Свободно и вольно, когда хочет и куда хочет.
Видимо, истинную радость доставляет не дом, каким бы просторным и вместе с тем тесным от множества собранных в нем дорогостоящих вещей он ни был, а бездомная свобода. Странствия, дороги, новые люди и новые места, С приходом весны Шуберта потянуло в путь. Безудержно и мучительно. Чем теплее становилось на дворе, тем чаще приходила на ум последняя поездка с Фоглем. И тем горше было оставаться в Вене.
Но что поделаешь? Фогль женился и теперь выезжал только на воды, влекомый застарелой подагрой и молодой женой. Один же он отправиться в путешествие не мог. По старой и вечно новой причине: из-за нехватки денег.
Так что все лето пришлось проторчать в Вене. И только в самом начале осени вдруг выяснилось, что можно съездить в Грац. Приятель Шуберта — Иенгер собрался посетить столицу Штирии и предложил другу быть спутником.
Разумеется, Шуберт с охотой согласился.
Грац встретил его восторженно и радушно. Шуберта здесь знали и любили. Довольно давно. Еще в 1823 году он был заочно избран почетным членом Штирийского общества любителей музыки. Президентом этого общества был Ансельм Хюттенбреннер, и композитор и штирийский помещик.
Встреча со старым другом была радостной. Но еще большую радость принесли встречи с новыми, благоприобретенными друзьями.
Они оказались людьми не только необычайно милыми, открытыми, приветливыми, но и богато одаренными, тонко чувствующими искусство и беззаветно влюбленными в него.
Особенно близко Шуберт сошелся с семьей адвоката Пахлера. В этом открытом и хлебосольном доме он нашел свой приют.
Жена Пахлера — Мария была человеком недюжинным, а для Шуберта особенно интересным. Ее связывала дружба с Бетховеном.
Еще совсем юной, почти девочкой, Мария Пахлер-Кошак прославилась как одна из лучших пианисток своего времени. Когда Бетховен услышал ее, он, строгий и привередливый, просиял. Лучшей исполнительницы для своих сонат он не желал. Такого отзыва заслуживали лишь очень немногие. Мария была любительницей, но ей могли бы позавидовать многие профессионалы. Блистательная техника, благородное совершенство фразы, а главное, проникновенное раскрытие авторского замысла отличали ее игру и покорили Бетховена.
Замужество помешало музыкальной карьере Марии, но не могло отторгнуть ее от искусства. Она оставалась верна ему всю свою жизнь. Пожалуй, музыка занимала в ее жизни не меньшее, а быть может, большее место, чем семья.
Не удивительно, что приезд Шуберта, чьи произведения Мария прекрасно знала и превосходно исполняла, стал для нее праздником.
Целыми днями в доме не смолкала музыка. Шуберт много играл и даже пел. Из-за отсутствия Фогля ему приходилось самому исполнять свои песни.
Не оставалась в долгу и Мария Пахлер. Она без устали играла Шуберта и после его настойчивых просьб — Бетховена. Исполнение бетховенских творений этой замечательной пианисткой доставляло Шуберту великое наслаждение.
«Шуберт, — вспоминает сын Марии Пахлер — Фауст, — как бы родился заново на свет. В порыве вдохновения он создал в Граце немало своих лучших песен. Их тексты были рекомендованы композитору моей матерью, обладавшей тонким художественным вкусом. Это она обратила его внимание на стихотворения Лейтнера, на старошотландскую балладу „Эдвард, Эдвард“ Гердера, на „Тайную любовь“, чьим автором была Каролина Луиза фон Кленке, дочь Луизы Карш и мать Гельмины фон Чези. О том, что стихи принадлежат ей, я узнал лишь четыре года назад».
Восемнадцать дней — в человеческой жизни срок ничтожный. Но когда эти дни заполнены счастьем, их запоминаешь навсегда. Уезжая из Граца, Шуберт увозил с собой чудные воспоминания — о городе, о людях, о сердечном тепле и дружбе.
Оглядываясь назад, он по приезде писал:
«Мне уже теперь становится ясно, что в Граце мне было слишком хорошо, и в Вене я, право, никак не соберусь с мыслями. Правда, Вена велика, но в ней нет сердечности, прямоты, нет настоящих мыслей и разумных слов, особенно здесь ощущается недостаток в делах, свидетельствующих о благородстве мысли, и искреннее веселье здесь редко когда встретишь, можно сказать, никогда. Возможно, я сам в этом виноват, ведь меня очень трудно расшевелить. В Граце я сразу же обнаружил открытое, непринужденное обращение людей друг с другом. Пробудь я там дольше, я, без сомнения, еще больше проникся бы всем этим».
В благодарность за гостеприимство и внимание, за все хорошее, что было пережито в Граце, Шуберт прислал Пахлерам драгоценный подарок — марш, специально сочиненный для маленького Фауста, обучавшегося тогда игре на рояле.
Х
Шел снег, липкий и мокрый. Тяжелые хлопья устало садились на землю и тут же таяли. Лишь те, что падали на крыши, оставались лежать. Крыши были белыми. Тротуары и мостовые — черными. Будто город, готовясь к празднику, решил почиститься. Но сил хватило только на побелку верха. Низ так и остался небеленым.
Казалось, крыши обогнали время. Их юная белизна пришла с новым годом. Тогда как внизу, в уличной тьме, еще доживал свои последние часы старый год.
А снег все падал. Медленно и вяло. Как будет падать всю ночь. Последнюю ночь 1827 года и первую ночь года 1828-го. И в его мутноватой завесе тускло мерцали масленые пятна редких фонарей.
От пятна к пятну, от белесой мглы к клочку желтоватого света и снова в колышущуюся мглу брел Шуберт. Очки залепило снегом. Крылатка отяжелела. Башмаки скользили по чавкающему месиву из талого снега и грязи. Но он шел и шел. По родному, но в этот поздний и ненастный час незнакомому городу.
Проехал фиакр. Обдал холодными брызгами. Нанять извозчика он не мог — было не на что.
Этот праздник он не любил. Странно, смешно и нелепо. Обычно по вечерам не замечаешь времени. Засиживаешься за полночь. В трактире ли, дома. И даже не вспоминаешь о сне.
Но стоит прийти новогоднему вечеру, как к десяти уже тянет в постель. И скулы сворачивает зевота.
И еще — в непогоду не хочется вылезать из дому, из тепла. А новогодние ночи, как нарочно, всегда непогожие. Счастливец тот, кто может встречать Новый год дома. Но для этого нужна просторная квартира. Он же за всю свою жизнь даже собственной каморки не имел. Ютился по чужим углам.
Впрочем, все это чепуха. Не в этом счастье. Сейчас счастье — в тепле. Поэтому прибавим шагу. Хотя дьявольски трудно идти, когда ничего не видишь. Кроме проклятого снега и заплаканных стекол очков.
И он шел. Продрогший, озябший, в сырой, холодной ночи.
И каждый шаг приближал его к новому, 1828 году.
Что несет он, только что под сиплый звон часов вошедший в эту ярко освещенную комнату? Всем этим людям за столом с зелеными тополями бутылок и белоснежными пирамидами салфеток? Вон той девушке с тоненькой шеей, острыми ключицами и ясными, доверчивыми глазами. Исполнение надежд? Крушение радостей? Слезы горя? Или слезы умиления? Новый такой же вечер? И новые мечты, которым суждено разбиться?
Или тому юноше, мрачноватому и бледному, что сидит поодаль, на другом конце стола. Он, наверно, поэт и давно изверился в жизни. Свою скорбь и свои стихи предпочитает всему на свете. Что, если новый год принесет ему наследство богатой тетки? Откроет торговлю и позабудет и мировую скорбь и свои стихи. Или женится на дочери ресторатора.
Рядом с ним — Шобер. Как всегда, элегантный и стройный. Особенно если ноги, как сейчас, скрыты столом. Ему новый год ничем не грозит. Как был, так останется славным малым, для которого жизнь — затянувшийся до бесконечности праздник. Удивительно, когда Шобер рядом — его в избытке, когда далеко — его недостает.
А вон Шпаун. Сколько новогодних вечеров они провели бок о бок! Теперь рядом с ним — его Франциска. Но он все тот же, несокрушимо верный, готовый пожертвовать собой ради друга, ровный и спокойный, как взгляд его всепонимающих глаз. И ни этот, только что пришедший, ни все идущие вослед годы не изменят его. Он постоянен, как время, которое беспрестанно идет и никогда не проходит.
В отличие от людей. Кто-то умный сказал: не время проходит, мы проходим.
Да, люди проходят. Но меж ними остается тонкая, нерасторжимая связь, сплетенная из времени и воспоминаний. Друг, уйдя, всегда остается в сердце, но в памяти обычно всплывает в знаменательные дни. «Ровно год (десять лет) назад в это самое время мы были вместе. И говорили о том, что…»
Год назад здесь был Швинд. Вон там, где сейчас высится за столом могучий торс Фогля, как обычно величественного и неподвижного, мелькала его белокурая, с рыжевато-огненным отливом шевелюра. И неслись взрывы хохота. Где Швинд, там и веселье.
А теперь Швинда нет. Не хватает только одного человека, а веселье, какое ни шумное оно, словно приглушено, и компания, пусть большая, выглядит малолюдной.
Швинд далеко. В чужом Мюнхене. Один. Отрезанный перст. Не выдержал. Отправился на сторону. Поехал искать свое счастье. Еще немного, и милая, добрая Вена доконала б его. У разъевшихся лавочников и самовластных правителей свой взгляд на искусство. И свои вкусы. Им нужны либо шуты, либо прислужники. Как ни тяжело Швинду без друзей, а все же легче, чем растрачивать молодость и талант на этикетки и виньетки.
Уехать бы и ему, Шуберту. Сколько музыкантов ловили счастье в чужих краях! Становились придворными капельмейстерами. И жили — не тужили, без забот и волнений.
Нет, куда ему от родной земли! От ее запахов, рассветов, песен. Они в крови, в теле, в душе. И беспрестанно питают и кровь, и тело, и душу. Без них — смерть, как дереву, вырванному из родной почвы…
Но что это? Встал Бауэрнфельд, сутулый, длиннорукий, с крупной головой, совсем ушедшей в плечи.
Читает стихи. О Новом годе. О том, что сулит он и чего не принесет. Обычно новогодние стихи бодрые. А эти грустные. Потому что правдивые.
Все больше редеет круг друзей. Одних уж нет, другие — далеко. И дорога к ним заказана.
Да, это верно. К Зенну, например… Зенн, Зенн, друг далекой юности! Где ты теперь? С кем встретил этот час? Со своей неотступной бедой. В вонючей казарме. С ярмом солдатчины на шее. Твои глаза, наверно, давно потухли. Но в сердце все так же горит огонь свободы. И никому никогда не погасить его.
Сколько тебе еще бедовать, Зенн? Вероятно, долго. Впереди — тьма. Без конца, без края. И чем дальше, тем мрак непрогляднее. Он слепит глаза. И слабые пасуют. Как спасовал наш общий друг Брухман. А ведь он был в конвикте дерзким и смелым. Теперь Брухман — смиренный святоша в поповской рясе.
Или Рюскефер. Ты, Зенн, вместе с ним бунтовал в конвикте. Он ушел оттуда, потому что отказался признать правдой неправду. А теперь? Теперь он служит неправде. Ради карьеры. Еще немного, и, наверно, выйдет в министры…
О чем там говорит Бауэрнфельд? О том, что кружку шубертианцев угрожает распад.
Да, это так. Река размывает берег, каким бы высоким он ни был. Все, что движется, сильнее неподвижности. Новые люди все прибывают, а шубертианцы убывают. Сколько здесь, в этой комнате, их, незнакомых! И у всех взгляды и интересы, не схожие с нашими. Разве что Шобер да светский угодник художник Мои находят с ними общий язык.
Да, все это так. Печально, но верно…
Аплодируют. Значит, стихи понравились. Впрочем, на Новый год всегда аплодируют. И тостам и стихам.
Кричат:
— С Новым годом!
Что ж, выпьем! Выпьем кисло-сладкую шипучку, от которой разве что проку — головная боль!..
Все встали из-за стола. Двинулись в другую комнату. Девицы окружили Фогля. Закатывают глаза, складывают руки, как на молитве. Фрау Кунигунда кивнула головой — Фогль будет петь. Стало быть, надо идти аккомпанировать.
Принято считать, что друзья познаются в беде. Это, конечно, верно. Но не менее верно другое. Друзья познаются и в радости. По тому, как они приманивают ее. А когда это нужно, принуждают прийти.
Начало нового года ознаменовалось для Шуберта радостью. Большой и невиданной. В том, что она, наконец, пришла, была заслуга друзей.
Истинная дружба заключается не в том, чтобы выполнить просьбу товарища и тем самым облегчить ему жизнь. Истинность дружбы заключается в том, чтобы стремиться улучшить жизнь ближнего без всяких к тому просьб.
Счастливая мысль об устройстве авторского концерта пришла на ум Бауэрнфельду. Не Шуберт просил его, а он упрашивал Шуберта, чтобы концерт состоялся. Хотя нужен он был не Бауэрнфельду, а Шуберту.
— Ты гений, но ты и глупец! — говорил Бауэрнфельд не в меру скромному другу. — Твое имя у всех на устах, каждая твоя новая песня — событие! Ты написал великолепнейшие струнные квартеты и трио, о симфониях и говорить не приходится! Твои друзья восхищены всем этим, но ни один издатель не желает покупать твои сочинения, и публика не имеет ни малейшего представления о красоте и изяществе их! Так вот, соберись с духом, побори свою робость и дай концерт, программу которого составят, разумеется, только твои произведения. Фогль с удовольствием поможет тебе, а такие виртуозы, как Бокле, Бем и Линке, почтут за честь сослужить службу такому композитору, как ты. Публика расхватает билеты, и если ты с первого раза не станешь Крезом, то одного концерта достанет, чтобы тебе безбедно прожить целый год. А там ты сможешь давать их ежегодно. Если же твои новинки произведут фурор, в чем я ни капли не сомневаюсь, ты заставишь всех этих Диабелли, Артария, Хаслингеров безмерно повысить гонорар вместо жалких грошей, которые тебе выплачивают. Итак, концерт! Послушайся меня! Концерт!
Шуберт призадумался.
— Возможно, ты прав, — нерешительно произнес он. Но тут же с отвращением прибавил: — Если бы только не надо было упрашивать всех этих мерзавцев!..
Но упрашивать никого не пришлось. Все по собственному почину сделали друзья. Им нужно было лишь одно — его согласие. Получив его, они обо всем позаботились сами.
Каждый спешил внести свою лепту. Леопольд Зоннлейтнер, используя влияние в Обществе друзей музыки, договорился о помещении. «Красный еж» — зал общества — был предоставлен Шуберту безвозмездно.