IX
Это было как удар. Короткий, внезапный, резкий. В самое солнечное сплетение. От таких ударов заходится дух, плывет мир перед глазами, и ты забываешь обо всем. Даже о только что испытанной боли. Как она ни сильна.
Примерно то же почувствовал он, прочитав эти стихи. Теперь он не мог думать ни о чем, кроме них. Он понимал, что на свете немало стихов лучше, совершеннее, мудрее. Но ближе, ближе их нет.
В этом он был непоколебимо уверен. Раз и навсегда.
Все, что он подспудно ощущал каждой порой своего тела, каждым атомом души, вдруг предстало, отлитое в словах. Ясных и точных. Смутные чувства обрели форму, облеклись в мысль.
Еще не успев оправиться от удара, нанесенного первым чтением, он уже знал, твердо знал, что напишет музыку на эти стихи. Не написать ее он не мог. Стихи, рожденные другим, задолго до их появления на свет жили в нем самом. А время, каким оно представлялось поэту, таким же представлялось и ему. Горьким и страшным. Не время, а безвременье. Холодное и жестокое, как мороз, сковавший природу.
Черное небо и белая земля. Ни огонька вверху. Ни искорки внизу. Лишь белая тьма метельной круговерти, и темная точка одиноко бредущего человека. Он идет, скользя, и оступаясь, и увязая в сугробах.
Куда? Зачем? Что ждет его впереди? То же самое ледяное безмолвие. Та же самая белая смерть.
Страшный путь. Зимний путь. По земле, объятой мертвым сном.
Более сильный образ меттерниховского режима создать было трудно. Непостижимо, как поэт, никогда не бывавший в Австрии, смог все это написать. Вероятно, и ему в его Дессау жилось не слаще, чем в благословенной богом Вене. Для горя и страданий нет границ. Для подавления человека тоже.
Когда Шуберт начинал чтение стихотворного цикла «Зимний путь. Из записок странствующего валторниста», его привлекло знакомое имя Вильгельма Мюллера, автора текстов «Прекрасной мельничихи».
Когда он окончил чтение, он понял, что случай дал ему в руки дело всей жизни. Он понял, что, наконец, может и должен написать о себе и о времени, о судьбе своей и о судьбе своего поколения.
Задача огромная. Неслыханного охвата и тяжести. Она подавила его настолько, что он перестал походить на самого себя. Стал мрачным, нелюдимым. Его занимало лишь одно — стихи, безотрадные, как окружающая жизнь, и печальные, как скованная стужей природа. Они настолько завладели им, что он перестал встречаться даже с самыми близкими друзьями.
На все их тревожные расспросы Шуберт лишь поспешно и отрывисто отвечал:
— Скоро вы все услышите… И все поймете…
Такого с ним не бывало. Ни одна работа с подобной силой не завладевала им. И не доставляла стольких страданий. Он писал о страдании и страдал. Он писал о безысходной тоске и безысходно тосковал. Он писал о мучительной боли души и испытывал душевные муки.
«Зимний путь» — это хождение по мукам. И лирического героя. И автора.
Цикл, написанный кровью сердца, будоражит кровь и бередит сердца. Тонкая нить, сотканная художником, соединила незримой, но нерасторжимой связью душу одного человека с душой миллионов людей. Раскрыла их сердца потоку чувств, устремившихся из его сердца.
«Зимний путь» открывается песней «СПОКОЙНО СПИ». Напев ее прост и печален. Мелодия малоподвижна. И лишь ритм и фортепьянный аккомпанемент передают мерное, однообразное движение одиноко бредущего человека. Его безостановочный шаг.
В глухую зимнюю ночь, когда вся даль бела от снега, отправился он в дорогу. Чужой и неприкаянный, никому не нужный, всеми гонимый, никем не любимый.
Кто любит, тот блуждает —
Таков закон судьбы… —
с печалью и горестью сознает путник.
И, уходя, желает любимой:
«ФЛЮГЕР» — вторая песня цикла. Начальные такты вступления рисуют порыв жестокого ветра, крутящего флюгер. Он крутится в вышине, на крыше дома, а скитальцу чудится, что флюгер насмехается над ним. В безжалостном мире, где богатство — все, а человек — ничто, бессовестный флюгер, поворачивающийся туда, куда дует ветер, олицетворяет мораль.
«ЗАСТЫВШИЕ СЛЕЗЫ». Путник тяжело ступает по печальной, как напев его песни, заснеженной равнине. Из глаз струятся слезы и стынут на щеках. Они подобны инею, покрывающему деревья зимой, в рассветный час.
Меж тем тоска из сердца
Ключом горячим бьет.
Мне странно, что не тает
Кругом весь снег и лед.
Но тоске, как ни жгуча она, не растопить оцепенения, охватившего природу и человека.
«ОЦЕПЕНЕНИЕ». И, как контраст оцепенелости, возникает бурное движение. Взволнованна и неудержно стремительна песня. Будто музыка вдруг стряхнула оцепенелость и освободилась от ледяных оков.
Но нет. Свобода эта мнима. Она — мираж, возникший вместе с воспоминаниями. Счастливое прошлое, смешавшись с горестным настоящим, создает настроение трагизма.
Вот здесь мы с ней бродили,
Когда цвели луга…
Цветы давно увяли,
Трава давно мертва…
. . . . . . . . . . . . .
Сковал мне сердце лед.
«ЛИПА». И опять в воспоминаниях оживает былое. И снова вместе с ним приходит умиротворение. И сладкий покой.
Легкий ветерок шумит листвой старой липы. Тихо, задумчиво, ласково звучит фортепьянная партия. В шелест листвы вплетается светлое журчанье ручья.
Плавно течет мелодия, приветливая, сладкозвучная.
Но вдруг все меняется. Неузнаваемо и резко. Поднимается вихрь, седой и холодный. Со злобой набрасывается он на дерево, треплет оголенные ветви, срывает с головы путника шляпу. И исчезает милое видение былых счастливых дней.
Теперь уж я далеко,
Брожу в стране чужой.
Но часто слышу шепот:
— Ты мог найти покой.
Великолепна мелодия этой песни. Она народна по складу своему. И не случайно «Липа» стала истинно народной песней в Австрии и Германии.
«ВОДНЫЙ ПОТОК». Путник жалуется. Горьки и печальны жалобы. Горек и печален напев. В нем — сдавленная тоска. И робкая, едва пробивающаяся надежда.
Теплый ветер вновь повеет,
Снова станут цвесть луга.
Солнце лед прогнать сумеет
И растопит вновь снега.
«У РУЧЬЯ». Но надежда пропала. Странник пришел к ручью, угрюмому, недвижимому. Угрюм, недвижим и аккомпанемент с мрачными, отрывистыми аккордами в басах. Неподвижна и холодна мелодия. И лишь в конце песни трагический всплеск сопровождает горькое признание скитальца:
В ручье застывшем себя я узнаю.
«ВОСПОМИНАНИЕ». Внезапно налетает буря. Она выражает и смятение, и тревогу, и неумолчное волнение сердца. Звуки, как бы влекомые вихрем, мчатся вперед. Странник бредет по зимнему пути. Без отдыха, без передышки, выбиваясь из сил.
Одно лишь скрашивает участь несчастного — воспоминания. Они возникают в светлой мелодии, с ошеломительней внезапностью врывающейся в смятенную песнь. Путник вспоминает весну, пение соловьев. Их песнь едва обозначена рояльной партией. Это не звукоподражание, а музыкальный образ, скупой и предельно выразительный. Его вполне достаточно, чтобы резко изменился весь характер песни. Она становится мягкой, лиричной.
Но ушло воспоминание, и опять пришла явь. Страшная явь зимнего пути.
«БЛУЖДАЮЩИЙ ОГОНЕК». В белесой мгле мерцает свет. Это блуждающие огоньки. Все наши радости, все страдания не что иное, как неверный, изменчивый свет ночных огней.
Все ручьи сольются в море,
Скорби все — в сырой земле, —
заключает певец под мрачный отыгрыш рояля, похожий на погребальный звон колоколов.
«ОТДЫХ». Усталый путник, наконец, достиг ночлега. Вот, казалось бы, отдых, которого он так искал и которого так недоставало.
Но трудно мне забыться сном:
Я словно весь изранен.
«ВЕСЕННИЙ СОН». Печальный, полный усталости и уныния напев предыдущей песни неожиданно сменяется изящной танцевальной мелодией. Прозрачная и воздушная, она излучает свет и тепло. Откуда же на безотрадном зимнем пути взялась радость? Она пришла во сне.
Но раздается зловещий крик, крик петуха — отрывистые, властные аккорды рояля.
И сладкое видение исчезает. А певец с болью спрашивает природу и любимую:
Когда ж ты зазеленеешь?
Когда ж мы увидимся вновь?
«ОДИНОЧЕСТВО». Снова дорога. Медленно и устало бредет скиталец среди снегов и тишины. Жалобно звучит его песня с горьким признанием:
«ПОЧТА». Внезапно грусть сменяется радостью. Слышен резвый перестук копыт. А затем, вплетаясь в него, звучит фанфарный сигнал почтового рожка.
Вот на улице трубит почтарь.
Ты, сердце, бьешься вновь, будто встарь, —
весело и бодро поет певец.
Но тут же задается недоуменным вопросом:
И с грустью — она превосходно Передана сменой тональности — прибавляет:
Письма не будет для меня,
Зачем трепещешь, грудь моя?
Зачем?.. Зачем?..
Радость была преждевременной.
«СЕДАЯ ГОЛОВА». Мороз покрыл инеем голову странника. За ночь он поседел. И всей душой рад этому.
Но стаял иней в блеске дня,
И кудри черны стали.
И юность вновь гнетет меня —
Так долог путь к могиле.
Угрюмые, словно застывшие в оцепенении аккорды сопровождают эту страшную жалобу человека, настолько истомившегося и исстрадавшегося, что он предпочитает старость — юности, смерть — жизни.
«ВОРОН». Печальное, полное щемящей тоски вступление рисует безостановочное движение и мерные взмахи крыльев. Черный ворон в снежной вы— шине преследует свою будущую жертву — путника. Ворон терпелив и нетороплив. Он ждет добычи. И дождется ее.
Ужасен мир, в котором люди подобны неверному флюгеру, а ворон, алчущий падали, подобен человеку. Лишь он, ворон, хранит верность до могилы.
«ПОСЛЕДНЯЯ НАДЕЖДА». Ветер рвет с деревьев остатки листвы. Вот, кружась, падает последний лист. А вместе с ним приходит конец надежде.
«В ДЕРЕВНЕ». Глухое тремоло рояля. В басах. Ворчаньем дворовых псов и бряцаньем их цепей встречает деревня странника. Все спят. Кроме скитальца. Он изверился в грядущем и даже во сне не может почувствовать себя счастливым.
«БУРНОЕ УТРО». Минула ночь. И пришло утро. Холодное и злое. С багровой морозной зарей. И свирепым ветром. Его резкие порывы слышны в музыке — порывистой и злой, с дерзкими скачками мелодии и бурно ниспадающими триолями аккомпанемента.
«ОБМАН». Вдали загорелся огонь. Он манит, зовет, сулит приют. И музыка подобна манящему огню. Она тепла и светла. И искрится лаской. Это ласковый, милый вальс.
И путник, воспрянув силами, застремился к огоньку, мерцающему в дальней снежной мгле.
Но надежда оказалась миражем, мечта — обманом.
«ПУТЕВОЙ СТОЛБ». Тоской и унынием проникнута мелодия этой песни, простой и трогательной, как самое горе. Ничем не оттеняемая, с несложным и немногословным аккомпанементом, лишь кое-где едва заметно обозначающим трудный путь среди острых, отвесных скал.
Путевые столбы, которыми уставлена дорога, ведут туда, где ложь и обман, предательство и вероломство. И странник решает:
Я пойду иной дорогой,
Где возврата нет назад.
«ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР». Вот и постоялый двор. Здесь можно, наконец, отдохнуть. Но почему же так скорбна мелодия? Почему в звуках рояля слышится заупокойная молитва? А мелодия песни объята кладбищенской тишиной?
Потому что для скитальца постоялый двор — кладбище, а место отдохновения — могила.
Но смерть, как она ни желанна, далека. Значит, надо жить дальше.
Увы, и на кладбище
Приют мне не найти.
Опять, опять в дорогу
Приходится идти.
«БОДРОСТЬ». Наступило отчаяние. Человеку больше нечего терять и хранить. Отчаяние настолько всеобъемлюще, что он даже потерял способность грустить. Он радуется. Зловещая, бесшабашная радость отчаяния выразительно передана музыкой — взвихренной, скачковатой. Особенно сильно написан припев, лихой, дерзновенный.
Будем петь среди громов,
Страх и скорбь забудем.
Если в мире нет богов,
Мы богами будем.
«ЛОЖНЫЕ СОЛНЦА». Всю жизнь странника согревали ложные светила. Но они угасли. Осталось лишь солнце. Но лучи его не радуют путника. Ему
«ШАРМАНЩИК» — последняя песня. Она завершает цикл. И совершенно не походит на двадцать три остальные. Те рисовали мир таким, каким он представлялся герою. Эта изображает жизнь такой, какая она есть. В «Шарманщике» нет ни взволнованного трагизма, ни романтической взвинченности, ни горькой иронии, присущих остальным песням. Это реалистическая картинка жизни, грустная и трогательная, мгновенно схваченная и метко запечатленная. В ней все просто и незатейливо.
Околица деревни. Морозный день. Седой старик с трудом иззябшей рукой вертит ручку шарманки. Жалобный наигрыш ее с однообразным унынием откликается на каждый куплет песни. Люди равнодушно проходят мимо шарманщика. Они и не слушают его и не смотрят на него.
Не случайно в «Шарманщике» не присутствует лирический герой цикла. Его заменил автор. Он предлагает старику:
Хочешь, будем вместе
Горе мы терпеть?
Хочешь, под шарманку
Буду песни петь?
Трагическая судьба шарманщика — это судьба самого Шуберта. Он прекрасно сознавал это.
— Твои дела пошли в гору, — говорил он Бауэрнфельду после того, как у него .Бургтеатр принял к постановке комедию, — я уже вижу тебя надворным советником и знаменитым автором комедий. А я? Что будет со мной, бедным музыкантом? Придется мне на старости лет, подобно гетевскому арфисту, побираться, выпрашивая кусок хлеба.
Шуберт сдержал обещание — познакомил друзей с «Зимним путем». Едва окончив цикл, он сказал Шпауну:
— Приходи сегодня к Шоберу. Я вам спою несколько ужасных песен. Мне интересно знать, что вы скажете о них. Они утомили меня сильнее, чем какие-либо другие.
Вечером друзья собрались на квартире у Шобера. И Шуберт спел весь «Зимний путь». Он был настолько взволнован, что голос его дрожал, а дыхание прерывалось. Целиком захваченный музыкой, он забыл обо всем, в том числе о слушателях. И лишь после того как кончил петь, вспомнил о них.
Друзья молчали. Не подавленные, а безучастные. «Зимний путь» оставил их равнодушными. Они не поняли его.
После неловкого молчания Шобер, наконец, выдавил из себя похвалу «Липе». Эта песня, единственная из всех, показалась ему милой и приятной.
И только один человек, и без того мрачный, а после прослушания еще сильнее насупившийся, Майерхофер, был потрясен. Он, наиболее зоркий, чуткий и исстрадавшийся, разглядел, услышал и прочувствовал все, что задумал и осуществил Шуберт. Он сердцем и умом измерил всю глубину страдания, выраженного музыкой. Музыка сказала Майерхоферу все, что она говорила автору. И поэт всей душой присоединился к композитору, когда тот, нисколько не обидевшись на друзей — обижаться на то, что тебя не поняли, неразумно, сердиться же — просто глупо, — спокойно возразил:
— Мне эти песни нравятся больше всех других.
В том, что «Зимний путь» с первого раза не пришелся по душе даже самым близким, нет ничего мудреного. Он слишком необъятен по своей идейно-философской концепции и слишком сложен по своей музыкальной фактуре, чтобы его сразу можно было объять. И, конечно, Майерхофер был на голову выше остальных. Он был и мыслителем и поэтом. Другие ими не были.
Если ты фрондируешь и поругиваешь правительство, это еще не значит, что ты постиг философский смысл эпохи.
Мрачная безотрадность и трагичность «Зимнего пути» оттолкнули Шобера. А ведь именно они выражают этот смысл.
Непривычен был и музыкальный язык цикла. Большинство песен лишено округлости, сладкозвучной напевности. Мелодии жестки и угловаты, общий колорит сумрачен. Музыка не ласкает слух, а хватает за сердце и сдавливает его острой, щемящей болью.
Все это было новым, неожиданным и малопонятным для первых слушателей. А потому и не привлекло их.
«Зимний путь» красив. Но не той красотой, что сразу привораживает. Чтобы по-настоящему оценить ее, надо пристально вглядеться и внимательно вслушаться. Красота «Зимнего пути» — это не пышная, яркая, щедро разлитая повсюду красота южного пейзажа. Это скупая и сдержанная, проникнутая суровой силой красота северной природы — седых бурунов, голых остроконечных скал, иссиня-фиолетовых заливов и серо-желтых песчаных кос.
Если «Прекрасная мельничиха» пленяет с первого взгляда, то «Зимний путь» покоряет только после того, как полностью постигнешь его. А это дается не сразу. Со временем. Времени же Шуберт не страшился. Он знал: время — друг, а не враг его.
Оттого он и отнесся к отзывам друзей без боли и огорчения. Что не понято сегодня, будет понято завтра. Тому порукой сделанное. В том, что оно хорошо, он был уверен. А уверенность художника безошибочна. Ведь он — самый взыскательный и самый нелицеприятный судья своего искусства.
Рядом с мраком, окутавшим «Зимний путь», сияет светоч, зажженный фортепьянным трио ми-бемоль-мажор. Здесь унынию противопоставлен оптимизм, трагизму — героика. Это произведение, напоенное силой и преисполненное бодрости. В нем встает другой Шуберт. Не подавленный, скорбный и согбенный, а молодой, сильный, с расправленными плечами и гордо поднятой головой. Он весь устремлен вперед, к свету и зовет разорвать тенета тьмы.
Первые же звуки трио — звучный, унисонный аккорд рояля, скрипки и виолончели — сразу же погружают нас в море света, ослепительного и радостного.
Волевая, исполненная героики и силы мелодия стремительна и дерзновенна, она подобна зигзагу молнии.
В ответ звучат короткие, восходящие фразы, отрывистые, немногословные, выражающие непреклонную решимость. Взмыв ввысь, они вновь приводят к изначальной теме. Подкрепленная мощными, словно вздыбливающиеся валы, пассажами рояля, она широко и свободно реет в вышине.
И где-то внизу, в басах, у виолончели рождается другая тема — скупая, настойчивая, решительная. Она неспешно, но неудержно восходит вверх, поддерживаемая яркими, как вспышки зарниц, откликами рояля.
Этой теме и еще одной — беспокойной, пульсирующей, «стучащей» — принадлежит главенствующая роль во всем развитии первой части. Оно зиждется на их столкновении. И лишь побочная тема — она впервые звучит у скрипки, — нежная, певучая, с легким, чуть заметным налетом меланхоличности, контрастирует с этими темами и оттеняет их.
Работая над ми-бемоль-мажорным трио, Шуберт был во всеоружии мастерства. Трудно найти другое произведение, в котором бы с таким совершенством и полнотой были использованы возможности всех инструментов в целом и каждого инструмента в отдельности. Партитура трио искрится красками, переливается цветами, один инструмент дополняет другой, нисколько не поступаясь своим богатством.
Диву даешься, как удалось композитору все музыкальное развитие подчинить роялю и вместе с тем ничуть не стеснить и нисколько не обездолить другие инструменты. Фортепьянная партия — тот фундамент, на котором зиждется все.
Рояль ни на миг не смолкает. Он то задает тон, то аккомпанирует, то вступает в борьбу с другими инструментами, то поддерживает их, то рассыпается раскатистыми пассажами, то интонирует тему, то подхватывает ее.
Чудесен эпизод, предваряющий репризу4. После бурной, полной света и звонкой бодрости разработки вдруг ниспадает тишина. Сторожкая и выжидательная. Будто все затаило дыхание и ждет прихода чего-то невероятно важного. И в этой тишине, прерываемой лишь короткими вопросительными возгласами струнных, безумолчно звучит рояль. Его отрывистые, четкие фразы похожи на стук маятника, мерно отсчитывающего секунды, оставшиеся до прихода радости.
Она появляется вместе с начальной темой. Придя, радость свершает свое громкогласное и победное шествие.
Самый конец первой части, заключительные фразы ее ошеломительны своей неожиданностью. Они тихи и нежны. И прекрасно подготовляют поэтичную, задумчивую вторую часть.
Ее после нескольких вступительных аккордов рояля открывает виолончель. Широкой, распевной, как лирический романс, темой. В ней и спокойствие, и мечтательность, и светлая, милая сердцу грусть.
Этой теме сопутствует вторая — элегичная, изящная тема скрипки. Постепенно — самый переход сделан настолько тонко, что начало его просто невозможно заметить, — тихая грусть и элегическое изящество сменяются волнением. Оно все возрастает. И, наконец, разражается бурей патетики, достигающей высот подлинного трагизма.
Трагика рождает героику. Могучей силы удары, упорные и тяжелые, как бы выковывают силу к сопротивлению. Оно крепчает, ширится. Это нарастание — построено оно с помощью удивительно скупых средств, почти на одном и том же тематическом материале — поистине грандиозно.
Но вот нарастание достигло кульминации. Напряжение начинает спадать. Волнение — стихать. Вновь приходит спокойствие — в тихом и задумчиво-светлом напеве, который вначале исполняла виолончель. Теперь его бережно и поочередно несет каждый из трех инструментов.
Третья часть — живая, подвижная, стремительно рвущаяся вперед. Колорит ее ясен, фактура прозрачна и чиста. В ней много юмора, света, тепла. Очаровательна веселая перекличка струнных с роялем, когда рояль шутливо дополняет скрипку и виолончель.
Из этих шутливых откликов рояля возникает моторная, неугомонно-активная тема струнных, близко напоминающая знаменитую тему судьбы из Пятой симфонии Бетховена. Но если там стук судьбы был зловещим, то здесь он носит совсем другой характер. Удары — «та-та-та-там, та-та-та-там» — не предрекают беду, а нетерпеливо торопят вперед, к радости.
И она приходит. В безмятежном, счастливо порхающем напеве четвертой части. Она легка, воздушна и по духу своему сходна с народным танцем. На очаровательную, полную обаяния мелодию, будто разноцветный бисер, нанизываются вариации самых различных красок и самого различного характера — от изящно-грациозных до приподнято-героических.
Заканчивается ми-бемоль-мажорное трио звонким ликованием.
Если те, кто младше тебя, становятся взрослыми, молодость прошла. Если они стали пожилыми, пришла старость.
Казалось бы, совсем недавно, чуть ли не вчера, — так ясно и отчетливо он это помнил, — малютка Жозефина, сводная сестра, лежала на материнских руках и, почмокивая, сосала грудь. А теперь она уже взрослая девочка, вот-вот девушка, тонкая и длинненькая, чуть ли не с тебя ростом.
Свои годы постигаешь в сравнении с окружающими людьми. Если они не всегда у тебя на виду. Календарь только отсчитывает даты. Он обращается к глазам, а не к чувствам. Потому что в тридцать лет чувствуешь себя не старше, чем в двадцать пять. А в сорок или пятьдесят, вероятно, считаешь или, во всяком случае, хочешь считать себя двадцатилетним. И только окружающие безмолвно, но твердо, одним своим видом напоминают, что молодость ушла.
Итак, ему пошел четвертый десяток. К этому времени человек уже достигает главного. Достиг его и Шуберт. Все, чего он желал, осуществилось.
Всю жизнь он стремился к музыке. И музыка стала его жизнью.
Всю жизнь он стремился к независимости. И жизнь его стала независимой. В общем, конечно, если сбросить со счетов постоянную зависимость от нужды. Впрочем, если бы ему предложили в обмен состояние, он, не задумываясь и не колеблясь, избрал бы все ту же нищету.
Всю свою жизнь он стремился к свободе творчества. И всю жизнь творчество его оставалось свободным.
Так что, думая о прожитом, он не мог да и не хотел жаловаться.
Жаловаться, право, было не на что. Разве что на неудачи с театром. Но впереди еще столько лет жизни! За тридцать-сорок лет, что отмерены судьбой наперед, он напишет немало опер. Они обязательно найдут дорогу. И на сцену и к слушателям.
Вот и сейчас Бауэрнфельд пишет по его просьбе либретто оперы. Она будет называться «Граф фон Глейхен». Ему не терпится сесть за сочинение музыки, и он то и дело торопит письмами друга, находящегося в отъезде:
«Дорогой Бауэрнфельд! Я не имею никакой возможности поехать в Гмунден и куда бы то ни было: у меня совсем нет денег, и дела мои вообще очень плохи. Но я не обращаю на это внимания и весел. Прошу тебя, приезжай скорее. Из-за оперы».
Одно лишь гложет Шуберта. Давно и неотступно. То, что он до сих пор не встретился с Бетховеном. Жить в одном городе, жить его музыкой и ни разу не встретиться с ним самим! Что может быть нелепее и горше!
Из всех стремлений, пожалуй, только одно осталось неосуществленным — эта встреча.
В конце концов она состоялась. Но тогда, когда Бетховен уже лежал на смертном одре.
Узнав, что любимый композитор тяжело болен, Шуберт, наконец, набрался храбрости и вместе с друзьями — Иосифом и Ансельмом Хюттенбреннерами и художником Тельчером — пришел к нему.
Бетховен лежал в кровати, недвижимый и ко всему безучастный. Он был без сознания и никого и ничего не замечал. В комнате было тоскливо. Уныние пустыми глазами глядело из всех углов. Тишина, недобрая и тревожная, прерывалась лишь тиканьем часов и хриплым дыханием больного.
Пока Тельчер делал зарисовку — поспешно наносил на бумагу кровать с высоким изголовьем, большую подушку, чуть смятую головой маленького, высохшего старца с ввалившимися щеками и взбугрившимися скулами, Шуберт стоял, тер очки и думал.
Думал о том, как немощно наше тело и как, в сущности, ужасно, что дух, каким бы высоким он ни был, полностью подвластен бренной плоти. На кровати, застеленной не первой свежести бельем, лежал человек, создавший то, что никогда не умрет. А сам он почти уже умер. Его огромный лоб — единственное, что осталось бетховенским, — всего лишь видимость, пустая оболочка. Как пустой оболочкой является жалкое, иссохшее подобие человека, уже ничего не чувствующего и ничего не сознающего, но все еще продолжающего порывисто заглатывать воздух этой мрачной и душной, видимо, давно не проветривавшейся комнаты.
Романтики воспевают смерть. Видят в ней какую-то особую красоту. Как это чудовищно и лживо! Смерть отвратительна, как отвратительно любое разрушение…
Несколько дней спустя он вместе с другими шел за гробом и нес тяжелый венок, увитый траурными лентами.
Похороны были пышными. Ветреная Вена, за последние годы почти позабывшая живого Бетховена, не поскупилась на почести мертвецу. Смерть разгневанной рукой сорвала с него завесу забвения.
После кладбища друзья зашли в трактир помянуть умершего.
Здесь было сумрачно и тихо, особенно после улицы, где уже началась весна. В грачином гомоне голубели небеса, высвеченные ярким солнцем. Трактир, пустой в этот дневной час, выглядел печально. Неприкаянно маячили столики и стулья, вдвинутые меж ножек столов.
На одном из стульев, свернувшись, лежала дымчатая, с черными пятнами кошка. Не поднимая головы, она из-под крышки стола пробуравила вошедших пронзительной зеленью глаз и, равнодушно зажмурившись, снова задремала.
Пахло сыростью и сладковато-кислой гнилью. Этот грустный запах — запах пустых трактиров и порожних бочек из-под вина — еще больше располагал к печали.
Друзья молча уселись в углу. Не говоря ни слова, выпили. Повторили. И снова налили по одной. И тогда, когда все подняли кружки вновь, Шуберт глухо и твердо произнес:
— Наверно, скоро один из нас последует за ним… Выпьем за него… За того, кому суждено пойти следом…
Эта фраза прозвучала так неожиданно, что друзья не нашлись что ответить. Лишь молча поставили кружки на стол, так и не коснувшись их губами.
И только Шуберт выпил до дна.
Много лет спустя, вспоминая об этом дне, друзья говорили о каком-то сверхъестественном прозрении, озарившем Шуберта. О некоей мистической прихоти судьбы, внезапно открывшей Шуберту свои тайны.
Все это, разумеется, не так. Шуберт меньше всего был привержен мистике. Таинственные предчувствия не томили, а навязчивые мысли о близкой кончине не угнетали его. В то время в особенности. Ибо как раз тогда он работал над самым жизневосславляющим своим творением — Большой до-мажорной симфонией.
Но случаю заблагорассудилось именно в это время столкнуть его со смертью. Со смертью человека, к которому он всю жизнь стремился и которого всю жизнь любил.
Удар по близкому поражает и того, кто находится рядом. И он, потрясенный участью близкого, невольно прикидывает ее к своей. «Наверно, и меня не минет. Наверно, вскорости придет и мой черед», — с тревогой думает он. И готовит себя к худшему.
Оттого, вероятно, и родилась черная мысль о близкой смерти. Почти одновременно со светлой симфонией.
Большая до-мажорная симфония подобна океану, ибо она вобрала в себя все, что в творчестве Шуберта предшествовало ей. Реки, ручьи, моря, стремившиеся издалека, слились воедино и дали жизнь тому, что могуче и безбрежно и что само дарует жизнь.
Она грандиозна и по своему замыслу и по своему воплощению. В ней удивительно сочетаются масштабность и задушевность, героика и лирика, богатырский размах и романтическая таинственность, песенность и симфонизм.
Все это проявляется с первых же тактов вступления — могучего, необозримого, полного загадочных романтических чар.
В гулкой тишине, словно из глубин лесных чащ, глухих и нехоженых, объятых сумраком и молчаливым выжиданием дня, вздымается голос. Настороженный, таинственный, властный. Он призывает свет.
Это валторны. Их напев, и матовый и светлый, как бы соткан из зыбких теней ночи, которая вот-вот минет, и робкого мерцания зари, которая вот-вот возгорится.