Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Шуберт

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Кремнев Борис Г. / Шуберт - Чтение (стр. 13)
Автор: Кремнев Борис Г.
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


И при всем при том отец был дорог ему. Он любил отца хотя бы потому, что это отец. Их связывали узы крови. Но не взаимных интересов. Они были родными по крови и чужими по духу. Как ни тяжело это сознавать, но он это осознал, давно и до конца. А ныне с новой силой убедился в том же. В таких случаях лучшая форма существования любви — любовь на расстоянии.

Кое-как перебившись зиму, он к весне съехал от отца.

Шуберт снял комнату по соседству с квартирой Швинда, неподалеку от Карлсплатц, там, где высится одно из самых странных строений Вены — Карлскирхе, причудливая смесь античного храма с мусульманской мечетью.

Он жил в самом центре города и вместе с тем чувствовал себя, будто в деревне. Кругом была зелень. Благоухала сирень. Ее густой и нежный аромат несся в раскрытые окна. Он будил смутные и сладкие мечты. О будущем. Оно представлялось таким же светлым, как настоящее.

Пожалуй, так хорошо ему еще никогда не жилось.

Их было трое. Три друга. Шуберт, Швинд, Бауэрнфельд. Всем вместе не хватало года до семидесяти лет.

Молодость соединилась с искусством. И не с одним, а почти со всеми видами его. Музыка, литература, живопись как бы сплелись в согласный союз.

Не было дня, чтобы друзья не встречались. И не было часа, чтобы они прискучили друг другу. Напротив, одному все время не хватало остальных.

«Старость, — пишет в своих воспоминаниях Бауэрнфельд, — нередко склонна к пустословию. И лишь в юности имеешь столько сказать, что не можешь вдоволь наговориться.

Так было и с нами. Как часто мы втроем бродили по улицам до самого утра, провожая друг друга! Но так как мы не были в силах расстаться, то нередко заночевывали у кого-нибудь одного. Комфорт при этом не особенно принимался в расчет. Друг Мориц частенько укладывался прямо на голом полу, подстелив кожаное покрывало.

Однажды, когда под рукой не оказалось трубки для курения, он соорудил ее из шубертовского футляра для очков и вручил мне.

В вопросах собственности у нас господствовал, коммунистические взгляды. Шляпы, башмаки, галстуки, а также сюртуки и прочие предметы одежды, если они мало-мальски приходились впору, были общим достоянием. Если же после многократного употребления кто-нибудь привыкал к той или иной вещи, она переходила в его полное владение.

Кто был при деньгах, платил за всех. Нередко случалось, что у двоих не было денег и у третьего — тоже ни гроша. Разумеется, из всей нашей троицы лишь Шуберт изображал Креза, временами купаясь в серебре. Это происходило тогда, когда он приносил издателю несколько песен или даже целый цикл, подобно песням на тексты Вальтера Скотта. Артария или Диабелли заплатил ему за них 500 флоринов в венской валюте. Он остался вполне доволен гонораром и собирался долго жить на него. Но, как обычно, дальше благих намерений дело не пошло. Он угощал кого попало, раздавал деньги налево и направо. И вот, глядишь, опять в пору класть зубы на полку.

Короче говоря, отливы сменялись приливами».

Полная непрактичность и гордое презрение к тому, что называется «умением жить», отличали всю троицу.

Это еще больше сближало их. И доставляло хлопоты и огорчения тем, кто пекся о Шуберте и был озабочен его благополучием.

Леопольд Зоннлейтнер, положивший вместе с Иосифом Хюттенбреннером немало сил на то, чтобы напечатать произведения Шуберта и при этом не дать издателям ограбить его, горько сетует на доверчивого и легкомысленного, как ребенок, композитора, позволявшего продувным дельцам обводить себя вокруг пальца.

«К сожалению, — пишет Зоннлейтнер, — Шуберт вечно сидел без денег, ибо был совершенно беспомощен в финансовых делах. Пользуясь этим, издатели ловили момент, когда он особенно нуждался, и за гроши скупали его произведения, наживаясь на них в стократном размере».

Удивительнее всего, что самого Шуберта это нисколько не огорчало. Не избалованный деньгами, он, получив безделицу, был душевно рад и ей. И, лишь быстро спустив гонорар и снова впав в нужду, задумывался. Иной раз горько и печально.

Однажды, когда нужда особенно доняла его, он с тоской и болью в голосе заметил Иосифу Хюттенбреннеру:

— Государство должно было бы содержать меня. Я родился на свет для того, чтобы писать музыку.

Эта мысль глубоко засела в нем. Несколько лет спустя он снова обращается к ней. На сей раз в письме, проникнутом едкой и злой иронией: «Если бы только… от владельцев музыкальных издательств можно было ожидать хоть немного порядочности! Но мудрое и благодетельное государство позаботилось о том, чтобы композитор и художник навеки оставались рабами всякого ничтожного лавочника».

Бауэрнфельд продолжает вспоминать: «Однажды в первой половине дня я, зайдя в кафе подле Кернтнертор-театра, заказал черный кофе, полдюжины булочек и все это проглотил в один присест. Вскоре появился Шуберт и сделал то же самое. Мы подивились нашему хорошему аппетиту, разыгравшемуся в столь ранний час.

— Да ведь сегодня и еще ничего не ел, — вполголоса сообщил мне друг.

— Я тоже, — смеясь, ответил я.

Мы оба, не сговариваясь, зашли в кафе, где нас давно знали, и взяли в долг кофе, заменивший нам обед, за который в тот день мы не были в состоянии уплатить. Случилось это в пору обоюдного отлива.

Находясь в аналогичном положении, мы пили на брудершафт сахарную воду!»

Но главным, что сближало друзей, была не молодость, не нужда и лишения, не веселая легкость, с которой они переносились, хотя все это, пожалуй, довольно крепкий цемент, скрепляющий дружбу. Главным было духовное родство, единый и нераздельный взгляд на жизнь.

Каждый из трех ненавидел и презирал сытого, рабски покорного мещанина-обывателя — опору существующего строя. А все вместе самозабвенно любили искусство, вольное и непокорное, подвластное одному лишь таланту.

Самым младшим и самым талантливым был Швинд. Самым старшим и гениальным

— Шуберт. Бауэрнфельд обладал тем дарованием, каким обычно наделены хорошие журналисты. У него был зоркий глаз, острый ум и хлесткое перо. Но в отличие от многих своих коллег, продающих перо власть имущим и потому губящих на корню талант, он был неподкупен и честен. Оттого статьи Бауэрнфельда, направленные против меттерниховской Австрии, дышат силой и страстью. В них много огня, политического темперамента, уничтожительной сатиры.

Позднее, подобно многим хорошим журналистам, почему-то чающим обязательно выбиться в посредственные писатели, он стал драматургом. Одним из тех, чьи пьесы образуют повседневный репертуар. Поставленные, они вскоре сходят с афиши, уступая место другой такой же однодневке, плывущей в русле общего для времени направления.

Швинд был куда самобытнее. Он не признавал общепризнанного, отвергал господствующее, беспокойно искал своих путей, хотя они были извилисты, тернисты и не совпадали с укатанными дорогами, по которым спокойно и благополучно шествовали метры.

Ему были чужды и мнимый, неуклюже помпезный монументализм псевдоклассиков и мистическая заумь псевдоромантиков. Художники этих направлений процветали. Он прозябал в безвестности. Но не шел на сделку со своей совестью.

Чтобы просуществовать, Швинд занимался мелкими поделками: рисовал этикетки, поздравительные открытки, развлекательные картинки, виньетки.

И искал. Мучительно и непреклонно искал свое место в искусстве.

В конце концов он нашел его. С помощью музыки и Шуберта. В звуках нашел он то, к чему стремился в рисунке. Песни Шуберта раскрыли перед ним новый мир, простой и невероятно сложный духовный мир человека.

Швинд, подобно Шуберту, лирик. И в его творчестве задушевный лиризм и жизненная правда сочетаются с романтической фантастикой. Это искусство не изломанное и не манерное, а цельное и здоровое, преисполненное силы и тонкого изящества.

Шуберт любил рисунки Швинда. Когда он глядел на его нежные акварели, ему казалось, что линии, тени и световые пятна поют. Неброские, милые взгляду краски излучают музыку, близкую сердцу и знакомую душе. Эта музыка либо уже родилась в душе, либо еще прозвучит.

Они со Швиндом видели, чувствовали и изображали мир одинаково. Сознавать это было и радостно и приятно. Если находишься в пути, долгом и непростом, хорошо, когда рядом надежный спутник, шагающий в ногу с тобой и помогающий держать верное направление.

Хотя Шуберт уже достиг той степени зрелости, когда единственным компасом для человека является он сам. Он достиг уже той степени мудрости, когда похвала не вызывает особого восторга (впрочем, он и раньше был равнодушен к ней), а хула не огорчает. Если друзья, прослушав новое произведение, высказывали замечания, он внимательно выслушивал их, добродушно усмехался и, согласно кивнув головой, все оставлял так, как было.

Когда друзья, в особенности Бауэрнфельд, пытались втолковать ему, что обилие народных интонаций портит его вещи, он лишь посмеивался. Но когда критики, не отставая, одолевали советами переделать не нравящиеся им места, он устало, но твердо говорил:

— Что вы понимаете? Как оно есть, пусть так и останется.

С годами он все больше и явственнее ощущал свою силу. Но гордое сознание того, что «Шуберт больше, чем господин фон Шуберт», — так говорил он Иосифу Хюттенбреннеру, имея в виду ничтожных дворянчиков, кичащихся приставкой «фон», не мешало ему оставаться таким же скромным и милым, каким он был всю жизнь.

И лишь в одном случае он менялся до неузнаваемости — когда соприкасался с пошлым, потребительски коммерческим отношением к искусству и художнику. Сталкиваясь с ремесленниками от искусства, с музыкальной братией, для которой музыка лишь средство наживы, он свирепел.

«В один из летних дней, — пишет Бауэрнфельд, — мы с Лахнером и другими друзьями отправились в Гринцинг пить молодое вино. Шуберт очень любил его, меня же воротило от этой кислятины. За оживленной беседой, попивая вино, мы засиделись до вечера и с наступлением темноты начали расходиться. Я хотел сразу же пойти домой, так как жил в то время на далекой окраине. Но Шуберт силой затащил меня в трактир, а затем в кафе, где он имел обыкновение заканчивать свои вечера.

Был час ночи. За пуншем завязалась необычайно оживленная дискуссия на музыкальные темы. Шуберт, опрокидывая бокал за бокалом, все больше распалялся. Вопреки обычному он стал разговорчивым и рассказывал мне и Лахнеру свои планы на будущее.

И надо такому случиться — несчастливая звезда привела в кафе двух музыкантов, известных артистов оркестра оперного театра.

Стоило им войти, как Шуберт смолк. Лоб его покрылся морщинами, серые глазки, дико поблескивая из-под очков, беспокойно забегали.

Едва завидев Шуберта, музыканты бросились к нему, схватили за руки и стали осыпать льстивыми комплиментами. В конце концов выяснилось, что они мечтают получить для своего концерта его новое сочинение с солирующими инструментами. Маэстро Шуберт, без сомнения, окажется настолько любезным и т. д.

Однако маэстро не оказался любезным. Он молчал.

В ответ на повторные просьбы Шуберт отрезал:

— Нет! Для вас я ничего писать не буду.

— Для нас… не будете?.. — переспросили неприятно пораженные музыканты.

— Нет! Ровным счетом ничего!

— Почему же, господин Шуберт? — спросил один из них, задетый за живое.

— Мне думается, что мы такие же артисты, как вы! Во всей Вене не найдется лучше нас.

— Артисты! — вскричал Шуберт, залпом выпил последний бокал пунша и встал из-за стола.

Затем маленький человечек нахлобучил шляпу на лоб и угрожающе надвинулся на двух виртуозов, на высокого и приземистого.

— Артисты? — повторил он. — Музыканты — вот вы кто. Не больше! Один впился зубами в жестяной мундштук своей деревянной палки, а другой пыжит щеки и дует в свою валторну. И это вы зовете искусством? Это же ремесло, приносящее деньги, техника — и все! Да вы знаете, что сказал великий Лессинг? Как может человек всю свою жизнь только и делать, что кусать дерево с дырками! Вот что он сказал, — затем, обращаясь ко мне, — или что-то в этом роде. Не так ли? — И снова виртуозам: — Вы хотите называться артистами? Дудари, скрипачишки вы все! Я артист, я! Я, Шуберт. Франц Шуберт, известный всему свету! (Хотя и в запальчивости, в гневе и раздражении, Шуберт, как видим, был совсем недалек от истины. — Б. К.) Я. создал то великое и прекрасное, чего вам не понять! И создам еще более прекрасное! — К Лахнеру:

— Так ведь, братец, так? Наипрекраснейшее! Кантаты, квартеты, оперы, симфонии! Ибо я не просто сочинитель лендлеров, как написано в глупой газетенке и как следом за ней болтает дурачье, я Шуберт, Франц Шуберт! Чтоб вы это знали!..

Эта тирада, только, может быть, в еще более сильных выражениях, — ее общее содержание передано мною верно, — обрушилась на головы растерявшихся виртуозов. Они стояли, разинув рты, и не могли найти ни единого слова возражения».

При всем том Шуберт был бесконечно далек от самовлюбленности. Она претила ему. «Всем своим сердцем, — писал он в одном из писем, — я ненавижу ограниченность, порождающую у многих жалкую уверенность в том, что только то, что делают они, наилучшее, остальное же — ничто».

Он был скромен, как никто другой. Анна Фрелих, отличная певица и замечательный педагог, вспоминает:

«Шуберт очень часто заходил к нам и всякий раз бывал вне себя от счастья, когда исполнялось что-нибудь хорошее, написанное не им, а другими композиторами.

Как-то в одном из домов был концерт. Исполнялись сплошь песни Шуберта. В конце концов он прервал певцов, заявив:

— Хватит, хватит! Надоело!

Тогда было исполнено «Дорогу, дорогу!» из моцартовского «Похищения из сераля». По окончании номера Шуберт попросил спеть еще раз. Когда же певцы удовлетворили его просьбу, потребовал нового повторения.

— Спойте еще разок, прошу вас, — настаивал он. — Ведь это так прекрасно! Знаете, дорогая Анна, я мог бы все время сидеть в уголке комнаты и слушать, слушать, только и делать, что слушать…

После того как номер был спет в третий раз, он захотел услышать его снова. И только Зоннлейтнер положил конец его просьбам, заявив, что на сей раз вполне достаточно.

Примерно то же произошло на вечере у Кизеветтера, на котором присутствовали Шуберт, Зоннлейтнер, Вальхер, Иенгер. Здесь, кроме песен Шуберта, ничего другого не исполнялось.

Шуберт слушал, слушал, а потом сказал:

— Ну, знаете, с меня довольно. А теперь спойте что-нибудь другое.

Однако вернемся к Бауэрнфельду.

«Мы с Лахнером, — продолжает он, — постарались увести разгоряченного друга прочь. Всячески успокаивая его, мы проводили его домой.

На следующий день я с утра поспешил к другу, чтобы осведомиться о его состоянии, ибо был беспокоен.

Я застал Шуберта в кровати. Он крепко спал, с очками на лбу, как обычно.

По комнате была беспорядочно разбросана одежда. На письменном столе лежал полуисписанный лист бумаги, залитый морем чернил из опрокинутой чернильницы. На листе было написано: «В два часа ночи» — засим следовало несколько сбивчивых афоризмов и сильных выражений. Нет сомнения, все это было написано вчера, после сцены в кафе.

Одно из наиболее любопытных высказываний я выписал: «Нерон, тебе можно позавидовать, у тебя хватило сил растлить отвратительный народ пением и игрой на лире!!»

Я выждал, пока друг проснется.

— А, это ты! — произнес он, узнав меня, сдвинул очки на глаза и, приветливо, хотя и несколько смущенно улыбаясь, протянул мне руку.

— Выспался? — спросил я, вкладывая в свой вопрос особый смысл.

— Чепуха, — проговорил Шуберт и, громко смеясь, выпрыгнул из постели.

Я не мог обойти молчанием вчерашнюю сцену.

— Что о тебе подумают люди! — проговорил я с укором.

— Эти мерзавцы, — со спокойным добродушием ответил Шуберт. — Разве тебе не известно, что эти негодяи самые отъявленные интриганы на свете? Они и против меня интригуют. Мой урок они заслужили! Хотя теперь я раскаиваюсь. Я напишу им их соло. И они еще будут мне руки целовать. Этот народец мне хорошо известен!»

Для преуспевания в искусстве там, где оно предмет купли и продажи, требуется не так уж много: прочно держать в руках ремесло (впрочем, опыт ис— тории показывает, что это необязательно: сколько ремесленников не владеют ремеслом, и ничего, процветают!), быть ловким и беспардонным в обращении с коллегами, угодливым с заказчиками, беспощадно жестоким с конкурентами, знать кривые дороги, ведущие к успеху, и умело пользоваться ими. Вот, пожалуй, и все.

Если к тому же есть талант, то и с ним можно примириться. Талант не вредит, когда его отпущено в меру. Непомерный талант рождает у художника непомерные требования. И к себе и к другим. Эти требования исключают какие бы то ни было компромиссы. Искусство же в мире наживы сплошь компромиссно: с совестью, взглядами, творческими и общечеловеческими устремлениями артиста.

Из всех перечисленных требований Шуберт не отвечал ни одному. К тому же его талант был непомерным, что еще больше обостряло конфликт композитора с обществом.

Оттого путь Шуберта в искусстве был усыпан не розами, а шипами.

Столкновение с ремесленниками и дельцами, описанное Бауэрнфельдом, — один лишь эпизод. А их было много. Они, пусть и не в столь резкой, а в более расплывчатой и благопристойной форме, составляли повседневность. Когда, гонимый нуждой, он пытается поступить на службу в придворную капеллу, попытка кончается крахом. Не потому, что вице-капельмейстерские места там занимали люди с дарованием выше его. Напротив, именно потому, что он возвышался над ними. Тому, кто достиг вершин, видна вся округа. Тот, кто копошится внизу, видит лишь подножье горы. И вполне довольствуется увиденным. Тянуть его вверх можно лишь силой. Большой силой. И гигантской волей. Шуберт ею не обладал. Она была у Бетховена. Но и ему, титанически волевому, это не всегда удавалось. Вспомним его последние квартеты. Композитору так и не удалось добиться, чтобы современные музыканты поняли и признали их. Правда, ко времени создания этих величайших и сложнейших творений Бетховен уже был поражен смертельным недугом.

Шуберт не хотел и не умел отступать. И уступать.

А вице-капельмейстер придворной капеллы только и делает, что отступает и уступает. От него требуют уступок все: монархи, которым почему-то мало править государством — им обязательно надо управлять и искусством, — придворный капельмейстер, музыканты, певцы.

Когда он написал мессу и отнес ее капельмейстеру придворной капеллы Эйблеру, тот, просмотрев ноты, вернул их обратно.

— Она хороша, эта месса, — сказал Эйблер, — но в придворной капелле исполнена быть не может, ибо написана не в том стиле, который нравится императору.

Что оставалось делать Шуберту? Перекроить мессу в угоду императору? Забрать рукопись назад? Он предпочел последнее.

Уходя, он с горькой иронией подумал на прощанье:

«Что ж, значит, я не сподоблен счастьем писать в императорском стиле…»

Шуберт так и не получил выгодной службы. Он остался служить искусству, а не превратился в прислужника властительных содержателей и продажных содержанок его. Он на всю жизнь остался свободным художником. Свободным? От чего? От минимальной обеспеченности и мало-мальского благополучия.

Но не только. Он остался свободен и от сделок со своей совестью — совестью артиста.

Фогль слишком хорошо знал жизнь и истинную цену людям, чтобы питать добрые чувства к Шоберу. Фогль Шобера не любил. Он считал его приживалом как у искусства, так и у Шуберта. Если первое было истиной, то второе тоже недалеко ушло от нее. В те редкие дни, когда Шуберту удавалось разжиться у издателей кое-какими деньгами, быстрому таянию их с завидным рвением способствовал Шобер. В денежных делах он был не более щепетилен, чем в прочих.

Внешний блеск Шобера, слепивший многим, и особенно Шуберту, глаза, не действовал на видавшего виды Фогля. На шубертиадах, где блистал Шобер, он мерил его своим тяжелым, с тусклой и недоброй усмешкой взглядом, недовольно отводил глаза и отворачивался. Со временем же Фогль вообще перестал приходить на шубертиады, если знал, что на них будет Шобер.

Поскольку Шуберт был почти неразлучен с Шобером, Фогль все реже виделся с Шубертом. И только после того как Шобер отправился актерствовать, встречи певца с композитором снова участились.

Фогль теперь был вольным человеком. После закрытия немецкой оперы он вышел на пенсию и целиком отдался концертной деятельности. Практически это означало, что он всего себя посвятил шубертовской песне.

Летом он отправился в большую поездку по стране и взял с собой Шуберта. Композитор вновь посетил Верхнюю Австрию.

За последние полтора-два года с ним произошло многое. Он пережил тяжелую драму — терял душевные и физические силы и вновь обретал их, был повергнут наземь и вновь встал на ноги, недаром в одном из писем другу, охваченному безысходной печалью, он советовал: «Сбрось ее и растопчи стервятника, пока он не растерзал твою душу!» Он страдал и был несчастным, он радовался и был счастлив, он мучился и искал, он находил и испытывал удовлетворение, он горел нетерпением, и он ждал, ибо знал, что терпение — это уменье ждать.

Словом, он жил.

И все это время, помимо него и отделившись от него, жила его музыка. Жила своей, самостоятельной жизнью. Входила в дома людей, которые его никогда в глаза не видели, и он, казалось бы, посторонний и чужой, вдруг становился близким и желанным.

Его произведения, изданные — в печатных тетрадях, неизданные — в рукописных списках, проникали даже в монастыри и несли «радость за их глухие стены.

В провинции он встретил и слушателей, восторженных, чутких, и исполнителей, тонких, проникновенных. Здесь играли и пели Шуберта, да так хорошо, что у него самого от умиления навертывались слезы на глаза.

Они с Фоглем тоже не оставались в долгу. «Для слушателей, — пишет Шуберт, — было чем-то неслыханным пение Фогля под мой аккомпанемент, когда мы как бы сливались воедино в нашем исполнении».

Во всех домах, где останавливались композитор и певец, они были не только любимыми артистами, но и родными людьми. Родственные связи устанавливала шубертовская музыка.

В те времена в огромную славу вошли виртуозы. Они буквально наводнили и заполонили концертную эстраду. Их осыпали почестями, деньгами. А они в ответ поражали публику бешеной скачкой по клавиатуре, как говорил Бетховен: «вниз-вверх, кушкуш, не раздумывая о смысле и не вникая в него», или, как писал Шуберт, производя «стукотню», которая не радует ни слух, ни душу. Но ни один из этих концертных кондотьеров, заласканных и забалованных, не мог равняться с Шубертом. Они имели успех, он заслужил любовь.

Вслед за Штейром Шуберт и Фогль посетили Гмунден, очаровательный городок с синим небом, дымчато-фиолетовыми горами и лазоревым озером Траунзее. Здесь они жили в доме крупного торговца железом Фердинанда Травегера. Его сынишка Эдуард, в ту пору пятилетний мальчуган, на всю жизнь сохранил память о днях, проведенных с Шубертом.

«Всякий раз, когда Фогль пел, а Шуберт аккомпанировал, — вспоминал впоследствии Эдуард, — мне разрешалось слушать. На концерты приглашалась многочисленная публика — родственники, знакомые. Его произведения, исполняемые с таким совершенством, вызывали бурю восторгов. Нередко к концу песни люди бросались друг другу в объятия и разражались слезами…

Едва проснувшись, я в одной рубашке бежал с утра пораньше к Шуберту. Фоглю утренние визиты не наносились. Он после того, как несколько раз был разбужен мною, выгнал меня и обозвал скверным мальчишкой. Шуберт в халате и с длинной трубкой в зубах сажал меня к себе на колени, окуривал, надевал мне свои очки, трепал по подбородку, разрешал ерошить свою курчавую шевелюру. Он был настолько мил, что и мы, дети, были без ума от него… Шуберт не жалел труда, чтобы обучить меня песне «С добрым утром, милый ангел мой». Я и по сей день слышу, как он зовет меня:

— Поди-ка сюда, Эдик, спой «С добрым утром», и ты 'Получишь свой крейцер, — обычно это бывал серебряный грош.

И я пищал, как мог. Когда к нам собирались друзья, они никак не могли уговорить меня спеть. Но стоило Шуберту сесть за рояль, поставить меня меж колен и начать аккомпанировать, как я начинал петь».

Чудесные окрестности Гмундена — задумчивые вершины гор, залитые нежным багрянцем, глубокие ущелья, где в синеватой мгле темнеют кроны деревьев, посверкивающее холодными блестками озеро со старинным замком, чьи башни и стены чернеют на фоне синего неба и, чуть колышась, отражаются в тихой зыби вод, воздушная белизна парусов лодок и тяжелая зелень берегов — все это настраивало на романтический лад.

Тут не только хорошо жилось, но и отлично писалось. Здесь он создал свои песни на тексты Вальтера Скотта. Одна из них — широкая, распевная «Ave Maria» — снискала огромнейшую популярность, с которой может соперничать разве что песня мельника «В путь».

Годом позже Шуберта в Верхней Австрии, по пути из Веймара, куда он ездил на паломничество к Гете, побывал Грильпарцер. Он встретился здесь с Тони Адамбергер, знаменитой драматической артисткой, исполнительницей роли Клерхен в «Эгмонте» Гете. Сам Бетховен обучал Тони петь песни Клерхен из его музыки к трагедии Гете.

Тони Адамбергер отправилась вечером вместе с Грильпарцером в церковь, где органистом служил Антон Каттингер, в будущем учитель выдающегося австрийского композитора Брукнера.

«В церкви было совсем темно, — вспоминает Адамбергер. — Кругом стояла глубокая тишина. Слышно было наше дыхание. Каттингер сыграл вступление к „Ave Maria“ Шуберта. Охваченная трепетом и религиозным экстазом, я спела эту чудесную песню лучше, чем когда-либо прежде, и прочувствованнее, чем пела ее потом. Я сказала — песню? Гимн, литанию, молитву в звуках, не превзойденную никем и никогда!

Я была настолько потрясена, что слезы покатились по моим щекам и у меня перехватило дыхание от волнения… Когда я спустилась с хоров, Грильпарцер — вдохновенный поэт, милый, добрый, меланхоличный человек — сказал мне:

— Какой прекрасный день!

Как осчастливили меня его слова, как глубоко запали в душу! Что за богатством обладают высокоодаренные люди! Ни один император не смог бы доставить мне столько радости».

В «Ave Maria» с неслыханной красотой и благоговением воспета могучая природа Верхнеавстрийских Альп, ее первозданная прелесть, божественная и возвышенная чистота. Слушая эту восхитительную песню, невольно проникаешься молитвенным настроением. Но возносимая молитва обращена не к небесам, далеким и отрешенным от всего земного. Она обращена к земному и воспевает его вечную, немеркнущую красоту.

Оттого «Ave Maria» свободна от холодной торжественности религиозных песнопений и вся проникнута задушевным теплом.

Шуберт никогда не был святошей. Набожное ханжество отца навсегда отбило у него охоту молиться. Изображения Христа вызывали в нем мысли не о боге, а о человеке. Мысли эти были бесконечно далеки от тех, что насаждались церковью.

Надо было обладать большим мужеством, чтобы в меттерниховской Австрии, где церковь была могучей и грозной силой, где из четырех человек пятеро были доносчиками, сказать: «В сущности, что такое Христос? Распятый еврей, и только».

Это сказал Бетховен, глядя на распятие в придорожной венгерской степи.

«Сладчайший Иисусе! Сколько позорных поступков ты прикрываешь своим изображением! Ведь ты сам наиболее страшный памятник человеческого падения, а они ставят твое распятие, как бы желая молвить: „Смотрите, вот самое совершенное из созданий господа бога, а мы дерзко растоптали его своими ногами. Неужели вы думаете, что нам трудно будет с легким сердцем уничтожить и остальных насекомых, именуемых людьми?“

А это сказано Шубертом во время поездки по Верхней Австрии, где дороги уставлены часовенками и крестами со скульптурным изображением распятого Христа.

Эти дороги, то бегущие зеленой долиной, то петляющие меж гор, то ныряющие в ущелья, привели Шуберта и Фогля в Линц — город, стиснутый с востока и севера горами и рассеченный надвое могучей рекой.

Шуберт прибыл на родину Шпауна, но, к сожалению, друга не застал. Чиновная судьба забросила его на окраину империи — во Львов. «Можешь представить себе, — огорченный, пишет он другу, — как это досадно, что я из Линца должен писать тебе в Лемберг!!! (Немецкое название Львова. — Б. К.) Черт побери проклятый долг, который жестоко разлучает друзей прежде, чем они успеют осушить кубок дружбы! Я сижу в Линце, обливаюсь потом в этой проклятой жаре, у меня целая тетрадь новых песен, — а тебя нет». А в другом месте он шутливо, с грубовато-терпким, чисто шубертовским юмором сетует: «Линц без тебя все равно, что тело без души, всадник без головы, суп без соли. Если бы у Егерыайера не было такого хорошего пива, а в Шлоссберге нельзя было бы раздобыть сносного вина, я повесился бы на бульваре с табличкой на груди „С тоски по улетевшей душе Линца!“

Песни на тексты Вальтера Скотта, о которых шла речь выше, равно как и другие произведения композитора, встретили и в Линце горячий прием. Шуберта и Фогля затаскали по концертам, прогулкам, пикникам. Они и здесь нашли восторженных слушателей и горячих поклонников, не скупившихся ни на овации, ни на почести. Шуберт и Фогль были избраны почетными членами местного Общества любителей музыки.

Далеко не все, что издали выглядит прекрасным, вблизи оказывается таковым. Ближайшее знакомство нередко чревато разочарованием. Это особенно часто бывает в искусстве, где создатель не всегда похож на создание. Полюбив творения и через них творца, после встречи с ним как бы оказываешься обманутым. Ближе узнав человека, столкнувшись со множеством житейских мелочей и малоприятных черт характера и поведения, испытываешь горькую обиду: идеальный образ, созданный его книгами, музыкой, картинами, разрушен. Жизнь не выдержала пробы искусством.

Но бывает, что художник и в жизни такой же, как в творчестве. Реальное гармонирует с идеальным. Тогда радость общения с художником еще больше умножает радость общения с его искусством. Это приносит счастье. Редкостное и безмерное.

Точно так было с Шубертом. Он был неотделим от своего творчества, ибо оно являлось для него наивысшей формой самовыражения. И тот, кто любил его музыку, повстречавшись с ним самим, не только не разочаровывался, но еще больше очаровывался. И ею и им.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18