Извивы памяти
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Крелин Юлий Зусманович / Извивы памяти - Чтение
(стр. 8)
Автор:
|
Крелин Юлий Зусманович |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(551 Кб)
- Скачать в формате fb2
(259 Кб)
- Скачать в формате doc
(243 Кб)
- Скачать в формате txt
(237 Кб)
- Скачать в формате html
(257 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19
|
|
Эмка боится повторения прежних ошибок и предупреждает: "Мы спать хотим... И никуда не деться нам/ От жажды сна и жажды всех судить. / Ах, декабристы! Не будите Герцена! / Нельзя в России никого будить!" - это 1972 год, но и тридцать лет спустя звучит актуально... Спасибо что, хоть и поздно, что несмотря на все наши вины, забрезжил свет... Только кому этот свет спать не дает... не даст? СОЛДАТ ПАРТИИ Вечно я в шорах разрешений и запретов. Наверное, так и должно быть. То есть иначе не бывает, ибо мы живем в обществе, которое существует лишь благодаря всем принятым правилам правилам игры. Но правила должны существовать сами по себе а не в зависимости от личностей. Давно сказано: Суббота для человека, а не чкловек для Субботы. И еще сказано - Богу Богово, а кесарю - кесарево. А мы у себя столь долго продолжали находиться в рамках разрешений и правил вне закона, что никак не отвыкнем от этой казуистики... Вспоминаю, сколь много зависело в Союзе писателей от разрешения Ильина Виктора Николаевича. Долгое время, гужуясь в ресторане нашего клуба, наблюдал я издали его летящий проход из парткома в свою епархию на втором этаже. Иногда он останавливался, увидев кого-то за столом. Я никогда не замечал его выпивающим в обществе даже своих, начальствующих писателей. Я не наблюдал его и на законном месте в президиумах собраний, ибо на этих толковищах практически никогда не бывал. Но часто слышал рассказы про то, как он кому-то что-то разрешил или, наоборот, запретил. К нему ходили с просьбами: помочь с квартирой, машиной, изданием, разрешить командировку. Должность его называлась "оргсекретарь". И он организовывал всех и вся. И он вершил. И помогал даже. Он помогал, например, и таким, как Максимов, Коржавин, и менее одиозным персонажам. Но это лишь до той поры, пока не было команды убивать. Бить или не бить? Такого вопроса для него не было, если был дан приказ... Того же Максимова он исключал из Союза, уничтожал, а возможно, и помогал выслать, или, другими словами, разрешить отъезд "за бугор". Трудно сейчас окончательно решить, что это было: разрешение на выезд или изгнание. Что Максимов не хотел уезжать - это факт. Что он боялся остаться - тоже факт непреложный. Спасал и изгонял. Помню, как Эмка Коржавин прибежал ко мне с криком, которому я не могу найти прилагательного. "Я уезжаю! Считай, что ты разговариваешь с гражданином Штатов!" Он прибежал ко мне прямо с Лубянки, транзитом закатившись к Ильину. В КГБ его вызвали и стали выспрашивать, что он читал из самиздата. Он стал истерически кричать, что сам знает, что ему читать или не читать... Его молча выслушали и отпустили... вернее, выпустили. Прямо из Госужаса он кинулся в Союз писателей, к Ильину, и написал заявление о выходе из Союза в связи с желанием уехать на "историческую родину". Зачем ему надо было писать такое заявление? Зачем бежать к Ильину? И еще тысячи "зачем"... Ильин лишь усмехнулся, положил заявление в стол и сказал, что правление разберется. В чем разберется? Какую-то бумагу они должны были Коржавину дать. Сейчас не помню, какую. Может, характеристику. Ведь если некто советский выходил замуж или женился на зарубежной персоне, то ему давали характеристику. Вот и Эмке должны были выдать какую-то бумагу. "Эмка, а при чем тут США?" - "Я поеду туда". Назавтра он снова побежал к Ильину, решив изменить мотивировку отъезда. "Виктор Николаевич, отдайте мне вчерашнее заявление. Вот вам другое". Ильин взял новую бумагу и тоже положил в стол. "Оба будут у меня. Это уже факт исторический". Что бы это значило, что он этим хотел сказать? Но, пряча бумагу в стол, опять усмехнулся. Чему? Дворянин. В двадцатые годы красный кавалерист. Дворяне все с детства умели ездить верхом. По крайней мере, я так вычитал в нашей классике. Потом работал где-то на кинопроизводстве. Потом в НКВД. Толком не знаю, но вроде бы с разведкой был связан. Дослужился в органах до генерала. Натурально, был посажен и отсидел восемь лет без суда и даже без "тройки", а так, по-свойски, кажется, даже в одиночке. Должен был дать показания на своего друга, тоже из НКВД, и не дал. Такая вот дурацкая большевистская дворянская честь. Ведь по законам дворянской чести и Пушкин на вопрос Первого Дворянина, Николая I, не мог не ответить, где был бы 14 декабря. Друзей предавать стыдно. Не знаю, как там отвечал чекист чекисту, может, не Первый Чекист его допрашивал, но Ильин просидел в камере, как чекист в среде чекистов, восемь лет, пока Coco не помре. Потом, когда Виктор Николаевич пришел в себя, ему поручили опекать писателей. И стал он оргсекретарем Московского отделения Союза писателей. Все другие оргсекретари быстро становились полноправными творческими деятелями, написав или подписав какую-нибудь статейку. Ильин этого не сделал, что-то писал сам, без помощников. Говорят, он был бессребреник и от писателей брал лишь книги с автографами. Нет, впрочем, были и поборы: он просил дарить ему фотографические портретики писательских детей. Он любил детские фотографии. По своему статусу он имел право лечиться в "Кремлевке", но этим никогда не пользовался; а мне он как-то сказал, что предпочитает "свою поликлинику". - "У Толи Бурштейна?" - наивно спросил я. "Нет, у себя, в системе ГБ". Рассказывал мне Карелин, как обсуждали они на правлении, во главе с Ильиным, почему Солженицын на похоронах Твардовского подошел здороваться со мной, оставив на минуту вдову покойного. Но личной встречи все не было. Я у них ничего не просил и не был такой фигурой, чтобы меня вызывали на секретарско-писательский ковер. Но вот и наше с Ильиным знакомство. Стоял я в переходе между основным залом ресторана и залом, так сказать, кофейным, где пили, когда денег на обед не хватало. Помню, что были мы уже поддаты, хоть и не Бог весть как, а вот кто - не помню. Но не всегдашние мои спутники Смилга и Эйдельман. Точно. Был со мной кто-то, кого он, Ильин, за людей считал. А мы со Смилгой и Тоником еще не люди были. Он проходил мимо своим обычным быстрым, эдаким кавалерийским аллюром и вдруг остановился, вернулся, встал передо мной, двумя руками взял меня за плечи, встряхнул, пристально при этом глядел на меня, а потом отпустил, отступил и, изменив выражение глаз, сказал: "Вот он... Богатырь наш! Обедаете?" - ну и пошел дальше тем же, не больно степенным для боярина, шагом. "Небось, обсуждали тебя!" - сказал кто-то из стоявших со мной. И мы пошли допивать. И все. Потом его сняли. Пришел к власти в Московском отделении Феликс Кузнецов, бывший либерал, недодиссидент, полуподписант. Ильин мне говорил: "С ним работать я не стал. Он корыстный и непорядочный человек". Но впереди было у нас с Ильиным гораздо более близкое знакомство. Уже снятый, вроде бы и опальный, но на все мероприятия приглашаемый, дающий советы властям предержащим на писательском Олимпе, звонит он мне вдруг домой с просьбой посмотреть жену, у которой приступ холецистита. Как всегда у нас: от должности отстранен - и в тот же день исчезли машина и черт его знает, какие льготы и привилегии еще им полагаются, но исчезают враз и вмиг. И собирается Виктор Николаевич везти ко мне больную Любовь Борисовну на троллейбусе. И у меня тоже враз и вмиг исчезла неприязнь к нему. Я сразу вочеловечился - сел в машину и поехал к нему сам. В этой связи - такое вспомнилось. Как-то в шестидесятые годы шел я в Ленинку, в прошлом Румянцевский музей, по переулочку имени Маркса-Энгельса, в девичестве Староваганьковский. Уж не знаю, как будет сей переулок называться в следующем законном браке. Во вдовстве-то, когда рухнет Дом Пашкова, наверное, опять Ваганьковский холм. Не в этом суть воспоминания. Навстречу мне - пенсионер с пенсионеркой, два маленьких человечка. Почти карлики. А на трибуне, в кино, рядом со Сталиным, он - Молотов - казался гигантом.. И первое шевеление эмоций - жалость и даже некая теплота в груди. Я даже хочу с Молотовым и его женой поздороваться. Они подходят ближе. Я не чувствую опалы в этой хозяйской походке. Ближе - и вижу лицо. Тонкие красные губы, узкий рот. Жесткий взгляд, мимоходом скользнувший по мне. Нет, нет - и не подумал поздороваться. Волна неприязни нахлынула на меня, и я ускорил свой шаг в библиотеку - диссертацию писать. Опальный опальному рознь. От кого отвернешься, кому руки не подашь, кого пожалеешь. А кому и все подлости простишь. Ладно, скажешь, быльем поросло. Трудно учиться прощать. Но надо. Помнить надо и о своих грехах. Ну да ладно, опального Ильина я никак не оценивал, не думал, как относиться к нему, думал о его жене - она болела. Вот я, по существу, наконец, и познакомился с ним. Мне от него ничего не надо, он никак не должен опекать меня. Мы вроде бы на равных. Я даже главнее, ибо впереди операция. Мы вполне мирно беседовали, попивая чаек. Он рассказывал, как работал на легендарной "Кинофабрике". Говорил, что он солдат партии, жил, творя ее волю, ну и так далее. А я знаю, что через день-другой, а может завтра, Любовь Борисовну придется мне оперировать. В комнате полки, полки, полки, на них книги, книги, книги. "Все подаренные писателями. Только сейчас что-то не больно звонят они мне. Хотя порядочные люди звонят, поздравляют с праздниками". И называет имена, что не в фаворе были у руководителей творческих дел. А перед книгами, на полках, за стеклом, - детские фотографии - великое множество. После операции встала там и фотография моего Рыжего. Попросил. И книжка моя тоже там встала. "Дочка учится в медицинском - ей это будет полезно, а мне приятно". Попросил. Операция прошла благополучно. Он очень трогательно ухаживал за женой. Однажды встречаю его в коридоре отделения. Он что-то ищет. "Что, Виктор Николаевич?" - "Да щетку бы или веничек - подмести в палате хочу". После выздоровления Любови Борисовны я звонил ему в праздники поздравлял. Иногда он меня опережал. Как-то позвонил с просьбой съездить с ним к больному товарищу его: "Настоящий чекист". Поехал я - ведь больной. Какое мне дело, чем занимался прежде человек. Пусть этим занимаются комиссии по дебольшевизации. Умер генерал Ильин, попав под машину, выйдя из дома в магазин за хлебом. В Москве меня тогда не было. Говорят, похороны были малолюдны. Что ж, естественно. ДУБУЛТЫ Обычно в отпуск я уезжал в Юрмалу или, точнее, в Дубулты и писал там в свое удовольствие. Двадцать лет я туда ездил каждый год. Зимой, когда светский вихрь писательской среды вился в Москве, туда, в это негульливое время, приезжали лишь те, кто хотел уединения для работы. Но - дружеского, несиротливого уединения: чтобы было с кем языки почесать, а порой и мысль отточить, если таковая вдруг родилась. Выходишь, эдак, после завтрака в холл, или зал прибытия, где оформляют отдыхающие свой торжественный приезд, или фойе, где топчутся перед кино. Аборигены место это любили называть "зимним садом", что тоже в какой-то мере соответствовало истине... Утречком я, уже часа два поработав, а теперь и позавтракав, садился в кресло со спокойной совестью и с трубкой в зубах. И бегут мои друзья, наскоро поев, к своим столам с крайне деловым видом работать, работать! И, как все нормальные люди, естественно, радуются в глубине души (очень в глубине) любой проволочке, любой причине задержаться, как собачки готовы притормозить у любого столбика. И я, провокатор, по-иезуитски цепляю их, приглашаю присесть, и каждый соглашается выкурить сигаретку перед работой. "Только одну! Только на пять минут!" И так минут сорок интеллектуальной разминки проходят в приятной, радостной, пустой болтовне, при которой нет-нет да и узнаешь что-нибудь удивительное. Люди-то все штучные. Легко цеплялись за меня Булат, Лева Устинов, Меттер... да много желающих передохнуть, даже не начиная еще сегодняшний урок. Наиболее стойкий, Стасик Рассадин, заходил ко мне часов в двенадцать, минуток на пятнадцать, пропустить с товарищем по рюмочке под предлогом померить давление. Не лучшее время для меня - самая работа. Но "мне отмщение..." расплата за утренние провокации! Хорошо было! Да и сильно моложе мы были тогда. Любил я поговорить о том, что пишу, с Левой Устиновым. Собственно, больше я ни с кем и не говорил про свое бумагомарание. Комплекс идиота. Леве, сказочнику, расскажешь, а он думает совсем не так, как я. Его детско-дурацкая фантазия всегда как-то нелепо уходила далеко-далеко в сторону от моей скучно-педантичной реальности. Я ему расскажу, что смог написать, и гипотетически предположу продолжение. В ответ он вдохновляется, будто я действительно знаю, как разгуляется жизнь в будущем, словно оно зависит от моей воли. И начинал он со мной спорить, предлагая развитие сюжета в некоем абсолютно диком для меня направлении. Тем не менее, в знак протеста, начинает работать моя голова, переваривая ирреальные дурачества для неполовозрелых, и в свою очередь рождать нечто, устраивающее мою самодовольную, вполне зрелую дурость. Я его люблю, Леву, и очень огорчаюсь, когда в его сказках зрители-читатели не видят того, что, благодаря моему о нем знанию, ответно рождается в моей душе. По-моему, иные высоколобые относятся к нему снобистски, свысока из-за его бытовой, я бы сказал, суетности. Ведь не скажешь по его мелочным заботам о пустяках, что он все четыре года войны не покидал фронта. Нынче, глядя на него, не увидят в нем кавалера медали "За отвагу" - весьма уважаемую фронтовиками солдатскую награду. И никто из сегодняшних чистоплюев не увидит его празднующим встречу с американцами где-то под Прагой и, по пьянке, купившим у союзников "виллис" с новой противотанковой пушкой, поскольку у тех не хватило денег на продолжение гуляния. Гусар! Денис Давыдов! А мне обидно. Пройдет время и, мне кажется, все встанет на свои места, и Левины сказки займут не последние позиции на театральных афишах, если будет жив театр и на мир будет влиять. Однажды встретил я Леву в ЦДЛ. Он был упоен своим, каким-то неведомым мне, очередным успехом. Оказывается, он получил письмо из Австрии. Там прошли на театре его сказочки, и переводчик прислал ему хвалебные рецензии из разных местных газет. Лева, пыжась и посмеиваясь над своей радостью, показал мне вырезки и сказал, что понесет их в ВААП. "И тогда, - засмеялся он, - я взамен этих вырезок принесу в клюве домой настоящие вырезки, мясные!" Я бегло пролистал рецензии и, несмотря на весьма ублюдочное знание чужого языка, разглядел, что Леву сравнивают с Оруэллом. Я спросил, знает ли он, о чем идет речь. Но, оказалось, Оруэлла гражданин Устинов не читал и никогда о нем ничего не слыхал. И хотел после этого заграничные вырезки отнести в ВААП! Так сказать, в филиал идеологического отдела ЦК ГБ. Ну, ну! Sancta simplicitas! - как сказал в сходный момент Ян Гус. И за это я люблю Леву тоже. Сказочник! А впервые меня привез в Дубулты покойный Володя Максимов. Я писал тогда "Хирурга", он - "Карантин". Были там и другие приятные моей душе люди, тоже приехавшие работать подальше от столичной суеты, а не гулять. Летом было бы все наоборот. Летом - это место светского ветра в сердце и голове. В тот первый мой приезд все свободное время я проводил с Володей. Он был в постоянном напряжении - лихорадочно дописывал свой роман, беспрестанно оглядываясь невесть на что и на кого. К концу нашего пребывания по телефону от Булата Окуджавы он узнал, что в Мюнхене, в "тамиздате", вышла его книга "Семь дней творения". Володя задергался, ожидая, не без основания, что теперь его посадят. Каждую написанную страницу он приносил ко мне в комнату, чтобы при обыске у него ничего не нашли. Наивно, конечно. Много было наивного в нашей, так сказать, литературно-художественной конспирации. Некоторое время у меня хранились пленки запрещенного, положенного на полку фильма "Комиссар". Если б начались поиски всего, что мы прятали, добрались бы и до меня. Конец романа Володя скомкал, торопясь обогнать КГБ. Помню, как около полудня принес он мне последнюю страницу, где было написано животворное слово "конец", - и через два часа вошел в запой. Часто мы съезжались в Дубулты перед Новым годом. Недельная разминка перед многочасовыми бдениями за столом. Уж не помню сейчас, какой это был год - что-нибудь семьдесят пятый - семьдесят седьмой. Дня за два до праздника заболел я тяжелой ангиной с высокой температурой. Лежал у себя в комнате, и товарищи захаживали ко мне с визитами сочувствия. Я жил в сорок третьем номере, а рядом, в сорок пятом, жил Юлик Эдлис, который всякий раз, идучи в столовую, заходил к начальнице на кухне и напоминал: не забудьте занести поесть в сорок третий номер. 31 декабря приехало много народу. Знакомые беспрерывно забегали, поздравляли, глотали по рюмочке в знак солидарности и наступления Нового года. Наконец все угомонились в столовой за общим праздничным столом. А я лежу, горюю, что не с ними, пью только воду и читаю какую-то книгу. Я понимал, что спать не дадут - сейчас подопьют и опять начнут приходить с поздравлениями. И не дали, и приходили, и поздравляли. Часа в четыре наступил второй тур угомона - кто пошел спать, благо ехать никуда не надо, кто маленькими отдельными компаниями собрался у кого-то в номере; а кто, может, и отдался гривуазным фривольностям. Вроде бы стало тихо. Вдруг телефонный звонок: "Юлик?" - "Я". - "Что вы делаете?" - "Читаю". Женский голос игриво: "А что вы делали двадцать минут назад?" Я приосанился несмотря на температуру и ангину, все же для кого-то представляю интерес. И я тоже игриво: "Читал". Игривость крещендо: "Чи-ита-али?.. - и вдруг совсем иным тоном: - Это Юлик?" - "Юлик". - "Сорок третий?" - "Сорок третий". "Извините"... Ту-ту-ту. Раздумали, подумал я. Минут через пять снова звонок: "Юлик?" - "Я". - "Сорок третий?" "Сорок третий". Несколько неуверенно: "Что вы делаете?" - "Читаю". - "Сорок третий?" - "Сорок третий". - "Извините". Больше звонков не было. И когда с меня немножко осыпалась пыль самодовольства, я понял, что кто-то перепутал меня с соседом Юликом Эдлисом. И действительно, утром пришел огорченный мой сосед и сказал, что договорился с одной дамой, выпив за столом, о ее визите к нему, а она обманула, и он напрасно прождал до утра. Я повинился за несообразительность, сославшись на тяжкое недомогание. А мой тезка, схватившись за голову: "Господи! Это же я, идиот, назвал твой номер, машинально, целыми днями повторяя его официанткам!" Не страшно. Наверстал. Но сколько лет мы еще вспоминали этот казус. Вот и сейчас он мне вспомнился. Почти каждое мое "несезонное" пребывание в Дубултах совпадало с пребыванием там Гриши Поженяна. Небольшого росточка, круглый, твердый сгусток мышц. Это как мой пес Гаврила, про которого тоже в первый момент думают, что он у меня толстый, а на самом деле бульдог-крепышок. Самые счастливые Гришины воспоминания - либо победа над кем-то, кому он дал в морду, или под угрозой этой акции кто-то его испугался, либо, чаще всего, наиболее сладостное из прошлого, документально зафиксированная его гибель в дни обороны Одессы, при спасении ее от жажды во время осады. Мемориальная доска с именами погибших защитников отмечает и Поженяна. А он жив! И при каждом удобном случае Гриша всем об этом рассказывает, а то и показывает - встретившись на месте, либо в кино по его сценарию, либо еще как-нибудь на экране. Бог с ним, каков он есть. Я просто вспоминаю курьезы того места и того времени. Гриша любил... даже не выпить, а показать, какой он раблезианский гуляка. Он был связан с моряками-рыбаками Балтики, поскольку считался представителем флота, опять же благодаря своему военно-морскому прошлому. Все в то время было дефицитом, а Гриша привозил разного рода морскую снедь, и мы устраивали рыбно-водочные пиры. Я не знаю, как он там работал в нашем Доме творчества, но гулял много, гостей принимал много, как местных, так и приезжих. От него я узнал и о современном нам, восставшем "Броненосце Потемкине", пытавшемся уйти в Швецию, о котором остальной мир еще не скоро прослышал. Связь с морем! Однажды, приехав в Дубулты, уже на пороге я встретился с Гришей. Рядом со мной была одна из представительниц окололитературного мира, с которой мы встретились на вокзале в Риге и приехали в Юрмалу в одном такси. Гриша раскрыл объятья, сжал меня своими тисками и выдохнул в ухо: "Только не она". - "А что?" - и я взглянул на случайную спутницу уже с интересом. "У тебя не останется времени на меня, а я нынче плохо себя чувствую". Гриша засмеялся и пошел на улицу. Я понял, что в голове у него уже возник рассказ обо мне и моей спутнице. Как-то Гриша плохо себя почувствовал. Ему сделали электрокардиограмму, каждые два часа прибегала дежурная сестра и мерила ему давление. Врач Дома творчества привез из Риги консультанта. Вообще-то многие здоровячки, встретившись с каким-то подобием болезни, впадают в некий трепетный страх. Но, чуть оклемаются, тут же отряхнутся - и снова шпага в руке. Так и Гриша - заболел, занемог, залег, зализывает мифические раны. Я заходил к нему каждый день. Как-то он позвонил мне рано поутру и попросил зайти до похода в столовую. Он картинно лежал на высоко поднятых подушках. "Юл, а что, если мне попросить друзей с моря привезти сегодня какую-никакую закусочку, водка у меня есть, а к этому еще и длинноногую голубоглазую блондинку, а?" "Попробуй". Что можно было еще ему сказать на это?.. К тому же я и не видел особой тяжести его болезни. "А не помру?" - "Посмотрим", - ободрил его я и пошел завтракать. Перед обедом опять звонит: "Как поешь, зайди ко мне". Зашел. Гриша лежит в той же позе, но довольный, улыбающийся, вернее скажем, самодовольный. К одру подвинут журнальный столик, на котором разнообразная снедь океанская, стоит бутылка водки. Правда, не посмотрел я, сколько было стаканов или рюмок - не Штирлиц. Оказалось, что и не надо было на это смотреть - тайны никакой не было, а вовсе даже наоборот: из ванной комнаты вышла блондинка, возможно, голубоглазая, хоть и не Бог весть какая длинноногая, но с мокрыми волосами. Самодовольная улыбка Поженяна стала еще более самодовольна. "Я хотел, чтоб и ты со мной выпил рюмочку". Ночью, около четырех часов, опять звонок: "Юл, по-моему, я умираю". Я положил трубку, взял аппарат для измерения давления, шприц, ампулу и пошел к Грише. Стол убран, глаза испуганные. Померил давление, сделал укол. Утром у входа в столовую я увидел Гришу в дубленке, с кем-то громко митингующим. "Выздоровел?" Поженян посмотрел на меня, как на запрещающего что-то Ильина: "Всё! Я принял решение! Иду гулять! И никакая вся ваша держава меня остановить не сумеет!" Выздоровел... В один из приездов, когда я писал "Очередь", Лева Устинов и Егор Яковлев вытянули меня в сауну. До этого я только понаслышке знал об этом учреждении гигиены и наслаждений. Баня произвела на меня ошеломительно дикое впечатление. Прежде всего подтвердились мои сомнения в пользе этого странного мероприятия. Дурные разговоры об оздоровительной функции сауны и впрямь оказались дурными, когда я воочию убедился в патофизиологическом ужасе этой процедуры. Полезное знакомство с современным миром. А то бы, как говорил мой покойный папа, если б я вчера умер, так бы этого и не узнал. А вот и еще один курьез, очень актуальный, злободневный по тем дням. В моду вошли экстрасенсы. Чуть ли не каждый четвертый находил в себе эти мифические способности и норовил начать оздоравливать всех вокруг. Поскольку прибегающие к их помощи тоже были люди верующие в благотворность сих мероприятий, то и эффект нередко был положительный. Конечно, вера делает чудеса... Но надо верить, обязательно верить, и тогда будет нужный результат. По анекдоту: рак-шмак, умер-шмумер - было бы здоровье. А еще помню из детства: "Мама, завтра праздница. Праздник, детка, говорят. Ах, какая, мама, разница, лишь бы дали шоколад". Были мы, короче, в один из сезонов в Дубултах с Толей Приставкиным. Еще не была опубликована его замечательная "Тучка". Был он еще не великим, не возвеличенным этой своей повестью. И вдруг обнаружил в себе талант экстрасенса - начал всех лечить и параллельно изучать литературу на эту тему. Какой-то свой, особый самиздат. И в Дубултах он стал меня агитировать, проповедуя реальность и своих успехов, и всех ему подобных умельцев. В доказательство принес какую-то книгу некоей американской профессорши: любая вера дискутирует, в основном действуя авторитетами. Книга была описанием целой кучи удачных случаев, леченных ею и ее коллегами. Но я уже говорил: пример - не резон. А уж в науке тем более. Как-то сидели мы с ним в баре и что-то пили. Может быть, кофе, а может, и... Да какая разница! Подошла к стойке Таня Глушкова. Она еще не была оголтелым лидером "русской патриотической идеи" и с евреями, в частности со мной, разговаривала. Выглядела она ужасно. Явно больна. Я спросил, что случилось. Оказалось, вечером и прошедшей ночью было очень высокое давление, и от этого криза она никак не очухается. Толя: "Что же ты мне не позвонила? Я бы тебе помог". Таня махнула рукой, взяла что-то у бармена и ушла к себе. "Толь, а как бы ты помог?" - "Снизил бы давление". "По телефону?" - "И по телефону мы можем". Мы! Уже клан, когорта, армия их! Ну, ну! Приятный, милый человек. "И на сколько же ты можешь по телефону снизить давление?" - "Да на сколько угодно". - "И до нуля?" - "И до нуля". - "Что же ты - можешь по телефону убить человека?" - "Почему? Как?" "Нулевое давление - это же смерть". Толя задумался, а я допил и пошел, может, писать, может, спать, а, может, еще с кем-нибудь лясы точить - не помню сейчас. А Толя задумался... Многим Дубулты были хороши. А какой там стоял памятник Ленину! Потрясающая сила. Ноги несгибаемые тумбы. Рука, согнутая в локте, словно таран, направленный этим локтем в мироздание. Мировая неизбежность видна была в этом каменном устройстве, что стояло против железнодорожной станции "Дубулты". Говорят, что нынче его там нет - разрушено. Какая глупость. Кроме друзей, с которыми мы сговаривались перед поездкой, ежегодными моими спутниками - Стасик Рассадин, Лева Устинов, Булат Окуджава, Меттер и другие любезные душе моей, - бывали там в несезонье и далекие мне и безразличные, а то и просто неприятные представители пишущего клана. Вдалеке от своих кабинетов, откуда они норовили давать указания, как надо жить и писать, иные из них стряхивали здесь с себя пурпурные тоги, сбрасывали котурны и оказывались людьми вполне приятными, при поверхностном общении, с рюмочкой в баре или с чашечкой кофе там же. А иногда, поддав маленько водочки или коньячку, сообщали приватным шепотом нечто занимательное, чего бы ты никогда не услышал от них в Москве. Однажды пригласил меня к себе секретарь московского отделения Лазарь Карелин. Говорит, что закончил сегодня роман, а выпить по этому поводу здесь не с кем. Как они одиноки, эти люди при власти... Мне даже жалко его стало. Ведь и мы с ним очно незнакомы - лишь номера наши рядом да в столовой наши места неподалеку. После нескольких рюмок он, расслабившись, поведал мне, как они обсуждали меня в своих секретарских кулуарах. Обсуждали меня? А потом выяснили, что я "ничего - просто добрый малый". Оказывается, они обсуждали похороны Твардовского, и в частности, раздумывали: "чегой-то" Солженицын, идя к выходу с Марией Илларионовной, вдовой Александра Трифоновича, вдруг отошел от нее, подошел ко мне и долго пожимал руку. Видно, был я дотоле не отмечен и не замечен в ихних досье и доносах. У них досье, по-видимому, не столь полноценны, как на Лубянке. А вообще-то они ведь и не думают, что их подопечный писатель может заслужить благодарность не только по их "общественной-филологической" линии, но и по линии физиологической - как врач. Я уж не помню, насколько долго мне Исаич руку пожимал, но поскольку незадолго до того случился казус с его бывшей женой Решетовской, когда я увез ее к себе в больницу, помощь моя, наверное, была у него на памяти. Короче, они меня обсуждали! "Мы узнали, что ты просто добрый малый и никому в помощи не отказываешь". "Они узнали"! Теперь и здесь заполнили досье - раз узнали. Каково? И этим знанием Дубулты тоже были полезны... ПАПКА ФАЗИЛЯ Говорят, что писательский дом в Дубултах теперь разваливается, неухоженный, сиротливый. Но мне говорили об этом лишь те, кто бывал там и наслаждался общением, работой, отдыхом в былые времена. Может, это просто ностальгические взгляды на ушедшее хорошее. Кому интересно вспоминать ушедшее плохое? А надо. Но я как раз не о плохом. Я вспоминаю сейчас радость общения, несмотря на ужас и мрак тогдашнего нашего бытия. В Дубултах, порой ловя косые взгляды в ответ на мою русскую речь, я ощущал себя причастным к оккупации. Вроде бы абсурд, смешно: я - оккупант. И тем не менее... Да ладно. Я хочу сейчас вспоминать о радостях знакомств, общений, дружбы с любезными сердцу моему людьми. Фазиль Искандер писал очередную главу своего "Сандро из Чегема". С некоторыми главами мы уже были знакомы. И некоторые, так сказать, "мо" были у нас в обиходном языке. Например, "пойти по верхней Чегемской дороге" пойти другим путем; "эндурцы" - как определение ненаших, неблизких; "присматривающие" - распределяющее начальство, ну и так далее. Фазиль отважничал, иначе не скажешь, в своем поединке с языком, временем, начальствующим окружением. Этот нерусский, кавказский, "не наш"... не их, так владел "нашим" великолепным русским языком, что иным патриотствующим, и уж конечно "присматривающим", безусловно, было невмоготу. Язык - основа культуры... основа нации... Собственно, нацию и определяет культура. Фазиль не был активным оппозиционером... Он вообще не был в оппозиции, а просто, как всякий интеллигент, не воспринимал существующий режим. Ну, на дух не принимал. А, пожалуй, и плакал при видимой миру улыбке. Даже когда он и был в действенной оппозиции, участвуя в альманахе "Метрополь", он всего лишь отдал свои рассказы в некий заведомо непропускаемый журнал. А когда родилась "перестройка", вдруг оказался депутатом. Фазиль депутат! Бред. Он и сам видел абсурд ситуации. Он жив, лишь пребывая в приятной, результативной и конструктивной оппозиции не строю, а миру своими писаниями. И этого достаточно. Так вот - Искандер в Дубултах. Как человек супертворческий, он был, да и есть, не совсем обычного поведения.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19
|