Мы встретились в Раю
ModernLib.Net / Отечественная проза / Козловский Евгений Антонович / Мы встретились в Раю - Чтение
(стр. 9)
Автор:
|
Козловский Евгений Антонович |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(1008 Кб)
- Скачать в формате fb2
(443 Кб)
- Скачать в формате doc
(451 Кб)
- Скачать в формате txt
(440 Кб)
- Скачать в формате html
(444 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34
|
|
В часы пик потоки людей (или теней - Арсений уже плохо различал их) растекались по рукавам и протокам подземной дельты, с поразительной покорностью подчиняясь законам гидродинамики: повышая давление перед узкими горловинами, завихряясь турбулентностями у стенок, когда скорость превышала определенный предел, и в черных пятнышках, поток составляющих, так же нелепо казалось предположить волю и самоощущение, как в молекулах, скажем, воды. Даже самое обычное знакомство под белеными сводами подземного царства разрешалось на первый взгляд холодными, стилизаторскими, - по сути же - вполне адекватными охваченному разноцветными паучьими лапками сознанию Арсения стихами: ...и я спустился ниже. Этот ад был освещен и не лишен комфорта. В нем были даже выходы назад. Все тени на ногах стояли твердо. В их лицах вовсе не было тоски, отчаянья иль мук иного сорта. Но я взглянул, привставши на носки, внимательней: средь мраморного глянца одни глаза кричали: ПОМОГИ! с лица больного, без следа румянца. Я растолкал толпу, и мы пошли уже вдвоем. Ни тени Мантуанца, ни бога - не маячило вдали. Зато и указатели, и стрелы куда-то нас вели, вели, вели... Но в глубь Аида ль? За его ль пределы? У нас был разный возраст, разный пол, но это здесь значенья не имело. Вдруг загремел костьми и подошел семивагонный поезд переправы. Еще при входе отданный обол (пятак, если хотите!) дал нам право на переезд. Пульсирующий свет, биению колесному в октаву, одною был - казалось - из примет существованья времени, - и это вселяло в нас надежду... Солнце? Нет... То - Флегетона воды. Вот и Лета. Кончается тоннель. Стоит вагон. Открылись двери. Кассы. Турникеты. Наружный мир - реальнее чем сон. Толпа теней входила, выходила. Открылся пол наш. Ад был превзойден. И мы тогда увидели Светила. 63. Фамилию прототип Арсениева главного носил, разумеется, не Ослов, Ослова бы и не назначили! - но переименование случилось само собою, автоматически: еще со школьной, как говорится, скамьи, класса, кажется, с шестого, когда Арсений услышал на уроке оговорку товарища, за которую, случайную ли, намеренную ли - скорее все же намеренную, товарища выставили в коридор с истерическим криком: без родителей не приходи! вдогонку, а хохочущий класс одноглазая, с врожденным отсутствием чувства юмора учительница литературы добрые полчаса безуспешно пыталась унять: патетический ор, покрасневшее лицо, брызжущая - в весеннем солнечном контражуре - слюна, топающие ноги, учительница относилась к своему предмету и своей на ниве просвещения деятельности с явно чрезмерным пиететом и суровой серьезностью, - еще с тех давних пор всякий раз, как Арсений слышал название царя птиц в аллегорическом смысле - сталинские орлы, например, - подмена в мозгу происходила практически рефлекторно; трудно было отделаться от манкого, яркого образа реющего над горами глубокомысленного четвероногого: Кавказ подо мною. Один в вышине Стою над снегами у края стремнины. Ос°л, с отдаленной поднявшись вершины, Парит неподвижно со мной наравне, и образ всплывал при любом очередном, - а в них, к сожалению, недостатка не ощущалось, - патетическом высказывании, выступлении, призыве, при любой ссылке на священный авторитет. Несколько дней спустя от собрания, почти стенографический отчет о котором занял предназначенное ему место в романе, Арсений случайно узнал - интуиция, оказывается, не подвела, - что фамилия главного действительно аллегорична и вместе с именем и отчеством представляет собою не более чем псевдоним Самуила Мейлаховича Чемоданера, закамуфлировавшегося не только переименованием, но и деятельным антисемитизмом еврея, который любил щегольнуть в редакторской правке неумело применяемыми беллетристическими фигурами девятнадцатого века, приговаривая при этом: я, конечно, не Лев Толстой; что Лев-то он, может, и не Лев, а Орел уж во всяком случае - подразумевалось. Перу Чемоданера, кроме правок, принадлежали: инсценировка ?Войны и мира? для ТЮЗа, две политические пьесы, сценарий пропихнутого с высоты прежнего в Госкино положения документального фильма о спринтерах, к чьему числу главный редактор в молодости принадлежал, да начинающая предыдущую главу романа статья, гранки которой Арсений заставил вычитывать Арсения. Впрочем, Чемоданер имел шансы попарить над дерьмяным Кавказом советской литературы несколько дольше, нежели позволяли его собственные и даже в соавторстве с известным графом написанные опусы. Однажды Чемоданер спустился на землю и ненадолго превратился из сталинского Орла в крыловскую Моську, в каком качестве и тявкнул пару раз на последнюю напечатанную в СССР поэму некоего поэтического Слона. Слону позволили - время по недосмотру высших властей проистекало слишком уж либеральное - дать Моське пинка в одной из центральных газет, однако то ли силы Слона были уже на исходе, то ли слишком уж защищена была Моська - она мгновенно оправилась, снова превратилась в Орла и воспарила уже пожизненно; и то сказать: в стране Моськиного проживания к тем порам Слонов не осталось, даже хиленьких. Пинок же несколько лет спустя попал в посмертное собрание Слоновьих сочинений, тем самым доставив Моське хоть Зоилову, а известность. Все это, конечно, было так, но не заключали ли какого тайного, ехидного смысла последние слова искаженной строфы пушкинского стихотворения - вот какой вопрос возникал порою перед Арсением, - со мной наравне? 64. 15.30 - 16.44 Я могу ее трахать сколько захочешь, невозмутимым, даже восклицательный знак рука поставить не поворачивалась, женским голосом проговаривал молодой негр, одетый в одну короткую рубашку, - та не могла скрыть роскошного его прибора, - и резким движением руки тыкал в голую проститутку на постели. Давай на пари: я буду ее трахать сколько захочешь! Одетый по моде тридцатых годов молодой человек, на котором висла другая проститутка, не вполне еще голая, доставал из верхнего кармашка пиджака зеленую десятидолларовую бумажку и протягивал негру. Давай. Ну. Начинай прямо сейчас, мямлил и за него тот же белый, безынтонационный, занудный голос. Негр рычал для храбрости, набрасывался на женщину, которая тут же с готовностью и даже некоторым любопытством занимала соответствующую позицию, - и начинал елозить по ней. Должно быть, у него ничего не выходило (буквально сказать: не входило) - целомудренный режиссер постеснялся укрупнить само поле сражения, - и негр задыхался, пыхтел, но вербализовывал свои эмоции столь же бесцветным тоном, как и прежде: я уже трахнул ее десять раз подряд. Не веришь? спроси. Ну ты, скажи ему. Трахнул, тем же, но впервые, наконец, вполне соответствующим изображению голосом подтверждала проститутка. Сейчас, продолжал пыхтеть негр и сверкал белками. Сейчас, но у него все равно ничего не в(ы)ходило. Тогда он вскакивал, отворачивался от камеры и принимался дрочить. Хочешь, отсосу? скучно, без тени возбуждения или смущения вопрошала переводчица за висящую на парне вторую проститутку. Не надо. Я сам. Я сам сумею ее трахнуть... За закрытыми на замок двойными герметичными дверьми редакционного кинозала сотрудники, призванные сюда тем же самым звонком, получали компенсацию за открытое партийное собрание. Фильм шел, как обычно, скучный, секс не возбуждал, не вызывал ни зависти, ни любопытства, ни даже омерзения: в сотнях и сотнях московских квартир ежедневно и еженощно происходили вещи похлеще - и не имел к трудноуловимой сути картины никакого отношения. Так что Арсений - глаза давно привыкли к полутьме - вполне мог бы повторить давешний круговой обзор, сравнивая выражения одних и тех же лиц в разных предлагаемых обстоятельствах, разделенных получасом времени и двадцатью метрами коридора, и, несомненно, получил бы удовольствие большее, чем от фильма, отметив текущие по тройному Викиному подбородку слюни; выражение пресыщенного ленивого любопытства на лице развалившегося в кресле - зубочистка во рту - спецкора; страсть к негру, которою прямо-таки исходил поминутно кончающий Целищев; поблескивание идеологических глазок Гали; строгое осуждение в не желающем пропустить ни кадрика ословзоре, наконец, но... Но Арсению было совсем не до того. 65. 15.21 - 15.26 Сразу после собрания Вика догнала Арсения и осведомилась насчет Миши: придет ли, дескать, тот послезавтра переводить японскую картину. Арсений совсем забыл о Викиной просьбе, что тем легче далось ему, что очень уж не хотелось возобновлять никаких контактов ни с кем из Фишманов, - однако не подал и виду: знаете, Виктория Ильинична, я все звоню, все звоню, да только у них занято. Сейчас попробую еще, и пошел в отдел. Телефон ИВАНа был занят и сейчас, Арсений набирал и набирал семизначный номер с тупою бесстрастностью автомата, а сам думал: действительно, куда уж хлипкому духом, инфантильному Мише сочинять сюжеты с китайцами и метро, Миша от них просто в штаны наложит! - вот Гарик - тот да, тот подходит как нельзя лучше, и только справедливо, что Марина в конце концов ему и достанется. А познакомятся они, скажем, скажем... на Гариковой даче, куда, выпросив ключ, и отвезет Миша Марину на уик-энд: Гарик, отупевающий от тоски перед камином, приедет к ним в воскресенье вечером; Марина покажется чрезвычайно соблазнительною: едва одетая, раскрасневшаяся от занятий любовью; особенно привлечет Гарика полувидный, полуугадываемый сквозь тонкое белое полотно абрис груди... - но тут в трубке что-то щелкнуло, треснуло, пискнуло, и вместо привычных уже коротких гудков она представила слуху Арсения разговор, который бывший Арсениев шурин вел с бывшею же Арсениевой тещею. 66. Если придется ввести этот разговор в роман, размышлял позже Арсений, надо будет сочинить такую цепочку обстоятельств, которая с моральной точки зрения оправдает подслушивание, сделает его не просто случайным, но и неизбежным, то есть не вызывающим к Арсению читательской неприязни. Я понимаю, конечно, продолжал он, что Арсений подслушивал из нормального животного любопытства, не сдержанного нравственным чувством, которое давно уже стало относительным в этом диалектическом мире, где подслушивание частных телефонных разговоров и перлюстрация частных писем - государственная норма; понимаю и то, что вряд ли найдется у романа хоть один читатель, который не поступил бы на месте Арсения точно так же, - и все же они непременно станут кичиться своим Арсения осуждением и обвинять автора, что тот выводит аморального героя. Арсений в упоении разрушения опустил монтировку на лобовое стекло, но поза была неудобна, размах маленький, стекло не поддалось. Арсений ударил еще, еще, еще раз, а коротышка тем временем тронул машину с места, - но вот стекло хрястнуло и осыпалось мелким дождем осколков. Рука с монтировкою, не встречая привычной преграды, привычного сопротивления, провалилась внутрь салона и в то же мгновение почувствовала на себе, на запястье своем, бронзовые клещи чьих-то пальцев, и уже не осталось сил держать монтировку, она выпала, и вдруг чужой, в черном рукаве, рукою поднятая с замахом, оказалась в каком-то десятке сантиметров от Арсениева лица. С лирическими отступлениями и вставками, подумал Арсений, пора кончать. Дело, кажется, принимает нешуточный оборот. Как, собственно, затесался сюда этот абзац? Он припасен для финала, и здесь ему делать абсолютно нечего. Надо дать указание в списке замеченных опечаток... замученных очепятокё чтобы абзац не читали... повременили... он не на месте здесь... пока не на месте... 67. 15.27 - 15.29 ...поляк, из ?Спутника?, снова в Москве. Разыскивает Ирину, говорила бывшему Арсениеву шурину бывшая Арсениева теща. Я б, конечно, могла дать телефон, только Иринин Володя такой ревнивый... А чего поляку надо? перебил Миша. Хочет видеть сына, ответила Мишина мать. Ирина же от него носила, когда выходила за Ольховского. Так, может, поляк на Ирине женится: пока Володя соберется... Арсений положил трубку, не дожидаясь описания ужасов, которые произойдут, пока Володя соберется жениться на Ирине. Стало быть, Денис не от Арсения. Стало быть, этого сына у Арсения нет! Нету и другого, Юлькиного. Арсений почувствовал пустоту под ложечкою, непонятный какой-то холод, - этот холод и эта пустота были страшны, и Арсений, чтобы только заглушить их, начал мысленно орать на себя, на Ирину, на весь мир: идиот! обманули как мальчишку! Чистая девочка восемнадцати лет! Цепочка! Забеременела в первую брачную ночь! Дефлорация без крови? да это же сплошь и рядом происходит, вот, смотри, во всех книжках написано! Восьмимесячный сын? тоже сколько угодно! Он-то, дурак, все казнился, что недостаточно ее любит, сходил с ума из-за скотской Прописки: вполне ли, мол, честен по отношению к Ирине! Отдал ей квартиру, куда вколотил все заработанные за последние годы деньги, платит алименты, - он давно бы уже на ?жигулях? катался! А его надували! С самого начала! Боже! какой мудак! Какой последний мудак! Дозвонились? спросила Вика, приоткрыв дверь отдела. Опять занято, и Арсений показал на так и не положенную трубку, из которой неслись отвратительные, мерзкие, как железом по стеклу, писки - такие точно, как сегодня с утра дома. Ну ладно, после, - при строгой требовательности, Вика следила и за тем, чтобы сотрудники не упускали положенной им доли благ и удовольствий. А то на картину опоздаете. Арсений положил трубку, запер отдел и, решив спокойно обдумать сложившуюся ситуацию вечером, после ЛИТО, пошел в кинозал. 68. l6.45 - l6.49 Негру действительно удалось довести дело до конца, тут как раз в дверь постучали, и раздосадованная Вика оказалась вынужденной вытереть слюни и щелкнуть замком. Арсений Евгеньевич, к вам пришли! Арсений знал, что Вика все равно не пустит в зал никого постороннего, даже отца своего родного, и потому пошел на выход. Фильма, впрочем, оставлять было ничуть не жаль. Юрка! Седых! Ася! Они обнялись. Ты откуда? как разыскал? Подожди... Сколько ж мы с тобою не виделись? С шестьдесят девятого? Девять лет. Разыскать-то тебя, положим, немудрено: двухмиллионными тиражами печатаешься. Я еще в М-ске читал, думал: ты - не ты. А здесь, как обычно, в командировке. Ну, заходи, рассказывай, открыл Арсений дверь отдела. Хотя постой, и грянул на часы: без четверти пять. Я уже, в сущности, свободен. Так что пошли отсюда. Арсений достал из щели между столами ?дипломат?, переложил в него обнаруженные в шкафу блокноты и, главное, - полученный утром от машинистки текст: последний мог понадобиться вечером, на ЛИТО, Арсений даже очень надеялся, что понадобится, - и задержался мгновенным взглядом на рассказе, подсунутом Аркадию. К титульной страничке с двумя сиротливыми строчками: Арсений ОЛЬХОВСКИЙ. Мы встретились в Раю... была прикреплена карандашная записка: прочел не без любопытства. Где счел нужным - поправил. Если кое-что вымараешь (см. кресты на полях) - по нынешним временам могут и напечатать. Оно бы и лучше, чем черт-те чем заниматься: стихи про декабристов писать да антисоветские романы задумывать. Шеф. Арсений отвернул первый лист и скользнул глазами по давно не читанной рукописи. Потому, - отвечал иностранец и прищуренными глазами поглядел на небо, где, предчувствуя ночную прохладу, бесшумно чертили черные птицы, что Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила. Так что заседание не состоится. Глава седьмая МЫ ВСТРЕТИЛИСЬ В РАЮ... - Потому, - ответил иностранец и прищуренными глазами поглядел на небо, где, предчувствуя вечернюю прохладу, бесшумно чертили черные птицы, - что Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила. Так что заседание не состоится. М. Булгаков 69. Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а... Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а. Мы встре-ти-лись в Ра-ю. За на-шу-доб-ро-де-тель Господь, за-брав-ши те-ло, и ду-шу взял мо-ю. У-вы, е-го мы де-ти, нам жизнь дав-но не све-тит, я пе-сен-ки по-ю. Глупая райская песенка... Она привязалась ко мне, въелась в мозг, исщекотала язык, я целыми днями хожу и повторяю ее то про себя, то вслух, насвистываю нехитрую ее мелодию, и мне неожиданно открываются все новые и новые оттенки смысла, пусть даже - неважно - мною самим и привносимые; так или иначе, мне жаль, что вы не знаете, как исполняет ее автор, что, читая новеллу, не слышите песню, как слышу я: это ведь может поставить под сомнение и самый успех моего предприятия: история, которую я собираюсь рассказать, неразделимо переплелась с песнею (хоть последнюю я услышал много позже, чем произошла история), я даже боюсь, достанет ли одних слов, чтобы вы восприняли его самоубийство, как я; а иначе - стоит ли и описывать? Сначала мне хотелось и большего: чтобы oн, мой герой (ведь когда мы рассказываем какой-нибудь случай из жизни - всегда волей-неволей что-нибудь да подправляем: прибавляем, пропускаем, переставляем местами), - так вот, мне хотелось, чтобы он весь свой последний месяц крутил по вечерам магнитофон, а я слушал бы сквозь стену песни, они бы запомнились мне, особенно та, которою я начал новеллу, и все это создало бы уникальную атмосферу в моем опусе, но потом я понял, что если бы он вел себя как навоображал я, а не как происходило в действительности, а именно: точно, спокойно, продуманно, по-деловому, без истерики и сантиментов и отнюдь, наконец, не под влиянием случайных факторов (музыка) - он куда слабее выявил бы своим поступком некие глубинные течения нашей жизни, может быть человеческой жизни вообще, - которые внезапно и жутко открылись мне, когда он хладнокровно положил голову под колеса пригородного поезда. Иными словами, он, каким был: с похожею на иные, но все же уникальною биографией; с привычками, довольно распространенными среди людей, но все же индивидуальными; со старенькими, трогательными, на первый взгляд-неразличимыми от многих других родителей - родителями; с мелкими, часто стандартными поступками и главным поступком жизни - в сущности, наверное, тоже стандартным, но совсем из посторонней,' не сегодняшней, обоймы, - он кажется мне настолько выразительным, настолько типичным в не испорченном соцреализмом смысле слова, что привносить в новеллу о нем что-то свое значило бы, как ни парадоксально, не увеличивать, а уменьшать количество творческой воли в произведении. А творчество, наряду с даримой им свободою, всегда представлялись мне главными ценностями бытия, как бы последнее ни понимать. С его самоубийства прошло больше двух лет, и, хотя все это время мне хотелось написать новеллу, которую я все-таки пишу; хотя я никак не мог заставить воображение отступиться от заманивающей картины его смерти, которой не видел никто, и мне порою начинало казаться, что я единственный ее свидетель (свидетель, уклоняющийся от дачи показаний, - потому виновный перед людьми и законом) - так отчетливо со временем стал я представлять чуть поблескивающие темные рельсы отполированная колесами серая стальная лента поверху; кусочек полосы отчуждения - пустыря, который кажется темнее, чем есть, и на котором чувствуешь себя особенно отторгнутым, - потому, должно быть, что совсем близко, вокруг-беленые железобетонные коробки со светящимися окнами: район ?Ждановской?; что, стоит на нем сосредоточиться, слышен городской шум: люди, машины, автобусы; что вот тут, рядом, в десяти минутах ходьбы - метро, а потом... потом слепящие прожектора электрички (их я представлял особенно отчетливо: такими точно, какими увидел мальчишкою, стоя с отцом летним поздним вечером на пригородной платформе: возвращались из гостей, с дачи; я смотрел на прожектора, они слепили и притягивали к себе, мне становилось жутко, но отрываться не хотелось, не моглось, и тогда, в детстве, я впервые почувствовал этот патологический или, напротив, - не знаю! - более чем нормальный, изначально в человека заложенный вместе с запретом позыв к самоуничтожению), слепящие огни электрички, грохот, вой, волна горячего воздуха, заключающего запах металла и машинного масла, и, наконец, удар колеса чуть ниже уха, так, что сначала шея и голова сбиваются от толчка немного по ходу поезда, а потом, почти одновременно, затылочная кость, движимая равнодействующей параллелограмма сил, соскальзывает по поверхности гребня реборды, затягивает голову в пространство между рельсами и подставляет голую шею уже самому бандажу, колесу, и не то смятие, не то разрезание шеи всею тяжестью вагона; хруст позвонков, и мучительный старый вопрос: остается ли еще какое-то время сознание в отделенной от тела голове, и если да, что за мысли там возникают? - уж наверное не до боли: успеть бы додумать нечто главное, понять, так сказать, смысл смерти; несколько вариантов этих мыслей; все варианты равновозможны, но ни один не достоверен и никогда, надо полагать, достоверным не станет (непреодолимый барьер познания!), а вдруг - никаких мыслей? вдруг все же одна боль, потом болевой шок - и точка? - хотя все это время, эти два года такие видения и загадки не оставляли меня, чего-то, однако, не хватало, чтобы сесть за бумагу. Насиловать себя я не желал - я уже признался, насколько люблю свободу, - и думал, что, коли не напишется, - значит, либо история того не стоит, либо я не стою истории; но вот время прошло, потребность написать осталась, и все, что тогда воспринималось сбивчиво, сумбурно, кажется сейчас достаточно ясным для бумаги и с непонятной мне самому энергией на эту бумагу просится, велится. Итак, я фиксирую мои свидетельские показания. По существу заданных мне вопросов имею, как говорится, сообщить следующее. С тех пор, повторяю, прошло более двух лет. Вдова его, Анечка, замужем; кажется, счастлива; и уж не знаю, часто ли вспоминает она его, беседует ли о нем со своим новым мужем, но мы, несколько человек, едва его знавших, нет-нет да и вспомним его историю, нет-нет да и поговорим о нем, как поется в одном французском шансоне. 70. Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а... Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а... А в раевом вокзале я накупил азалий; апостол Петр мне сам шнурочком завязал. Друзья встречают в зале. Они, конечно, взяли. Один из них, с усами, сказал, что завязал. Как раз на тот самый день в Театре назначили гражданскую панихиду по знаменитой актрисе Т., и нас, студентов, обязали дежурить там с утра. Я выходил из дому, когда в дверь позвонил сержант-милиционер, сыгравший роль вестника в этой не вполне античной трагедии. Я успел уловить только самую суть события, с Анечкою тут же сделалось плохо (хотя, надо сказать, я на ее месте уже знал бы), но я опаздывал на похороны и, доверив Анечку попечению вестника в погонах, побежал к остановке. Я подходил к Театру мимо длинного хвоста очереди, отгороженного от будничной жизни города переносными металлическими барьерчиками, вдоль которых стояли милиционеры, и мне то и дело приходилось предъявлять удостоверение. Я никогда толком не понимал, что именно привлекает людей к такого рода зрелищам: желание отдать последний долг? - но не лучше ли сделать это наедине с собою; любопытство? но что тут любопытного: увидеть загримированный и напудренный труп, получившийся из актрисы, которую они помнили живою, многие - молодой, и облик и голос которой остались в километрах кино- и магнитных лент?; разве притягательная сила зрелища чужой смерти (какая странная тавтология: чужой смерти, будто смерть не всегда чужая, будто может существовать своя смерть!), зрелища, вызывающего у одних уверенность в собственной вечности, у других - людей с более живым воображением - напротив, в бренности мира, в конечности души?; или те, кто стоят в очереди, просто собираются примерить смерть на себя, вообразить, что в гробу лежат они сами, хотя разве может кто из них рассчитывать на столь же пышные проводы? - Бог весть, чем привлекают людей погребальные хвосты, меня, во всяком случае, похороны не тянули никогда, даже самые церемонные и великолепные, скорее наоборот, отталкивали. К счастью, мою обязанность составляло лишь дежурство на переходе из Студии в Театр: мне не следовало пропускать лезущих изо всех щелей любопытных древних старушек - ровесниц покойницы (старичков почему-то не было совсем), - однако иногда меня посылали с разными поручениями и в сам зал (а во время выноса даже почетно обременили венком - столько их понатаскали!) - и невольно в сознание отложились фрагменты панихиды: вполне законченные в своей фрагментарности, хоть и - я вообще туг по части улавливания смысла во всевозможных обрядовых действах - совсем не вяжущиеся между собой. Первый эпизод: гроб на постаменте посреди зала, имеющего до невероятности странный, неестественный вид, ибо кресла из передней части партера вынесли; Т. в гробу: в белом кисейном платье, вся заваленная цветами; черная лента очереди, обтекающая гроб. Умри Т. на пенсии, ради нее, пожалуй, не стали бы производить такие значительные, энергоемкие разорения, ограничились бы сценою, вестибюлем, а то и отправили бы труп в Дом актера или в ЦДРИ, - но Т., словно именно на перворазрядные похороны и зарабатывала, трудилась почти до самой смерти: играла в спектаклях, снималась на телевидении, выступала в нелепых шефских концертах по области и в воинских частях, преподавала в Студии. Энергии, с которою она держалась за жизнь, хватило бы, пожалуй, чтобы трижды, тридцатижды вытащить и затащить вновь эти полпартера кресел: во время недавней операции выяснилось: мозговая опухоль, что Т. носила в себе последние пять лет, вообще-то смертельна; современная медицина таким больным дольше полугода не отпускает; тем не менее операция, которую делали скорее для проформы, заручившись всяческими расписками, прошла мало что благополучно удачно, и смерть наступила неделею позже, от какого-то глупого давления, что ли, - по недосмотру палатной сестры. Во время доступа к телу я заходил в зал не менее трех раз, но в памяти так и остался один эпизод (вид сверху, со второго яруса): гроб с белым кружевным содержимым и черная лента, оплетающая постамент. Лента, шевелящаяся внутри себя, но сама по себе, как представилось, - недвижимая. Следующее воспоминание связано уже непосредственно с панихидой. Странное ощущение: кадр вроде бы зрителен, но как он выглядит - не помнится совершенно: эпизод зафиксирован лишь звуком: сладким, как трупный запах, смешанный с запахом цветов и таким же, кажется, слабым, однако, легко заполняющим весь без остатка зал голосом Ивана Козловского. Чт пел голос - не скажу, да и тогда, наверное, не заметил, но снова и снова вижу - именно вижу - в огромном высоком зале один сладкий голос; все прочее - не вполне уместный, раздражающий, неясный аккомпанемент полумрака. Голос, наконец, растаял бесследно, снова заработали мои пять чувств, и память зафиксировала нашего Шефа, сначала произносящего у гроба сквозь слезы что-то подходящее к случаю, потом - плачущего без слов, и невозможно было поверить в неискренность оратора, хотя всего двумя часами раньше он столь же искренне сетовал нам, что все эти похороны а они последний год действительно следовали одни за другими - ужасно надоели, мешают нормально работать, срывают репетиции, спектакли и вообще смешивают планы; но Шеф - великий актер, а когда притворяется великий актер, сам, наверное, Господь не отличит в его душе зерен от плевел. И все же по-настоящему подавлен горем, почти невменяем, был, пожалуй, только вдовец-генерал: стоял незаметно в сторонке, смотрел на труп старухи жены и плакал. Скупая мужская слеза на глазах закаленного в битвах, покрытого шрамами вояки... Как часто возникают в жизни мелодраматические ситуации, давно ставшие в искусстве объектами исключительно пародии! Воображаю, какую рожу скорчил бы Шеф, покажи мы ему на занятиях подобного рода этюд. Я кое-что слышал об этой романтической истории: давным-давно, во время войны, в одной из фронтовых концертных поездок Т. встретилась с молодым полковником, наверное - летчиком, и любовь, которая вспыхнула буквальной одну ночь, заставила их обоих понатерпеться вволю: предыдущий муж Т., М., - тоже великий актер, чье имя связано с Театром с самого основания последнего, человек, много старший жены, не решился ни поколотить ее как следует, ни оставить в покое, ни, наконец, вызвать полковника, скажем, на дуэль, а просто пожаловался Сталину; тот, оторвавшись на полчасика от исправления обязанностей Верховного Главнокомандующего, приказал доставить к себе сначала Т., потом полковника, и - я снова впадаю в мелодраматический тон - одним чудом, чудом, как говорится, любви, только и можно объяснить, что полковника не разжаловали в солдаты и он не кончил жизнь где-нибудь в штрафном батальоне во время одной из безнадежнейших атак тактического удара или за колючей проволокой исправительно-трудового лагеря, а Т. не нашли в некое прекрасное утро у себя дома с проломленным черепом, как пятью годами раньше знаменитую ее коллегу Р. А может - чудес не бывает, - и существовали в этой истории какие-нибудь неизвестные мне обстоятельства, не столь романтического свойства? Так или иначе, Т. с полковником (генералом) все последующие годы прожила вместе, и, на мой взгляд, довольно жестоко было со стороны Театра отбирать у генерала их пятикомнатную квартиру: хоть, наверное, и тяжело ежечасно иметь перед глазами напоминания о покойнице, не еще тяжелее ли без них? Там теперь поселился отец моего друга Б., актер того же, что Т., поколения: жутковатая эстафета. И еще фиксирую я министершу, обязательную для такого ранга похорон, но эпизод сплавился в памяти с другим, отделенным полутора годами от нынешнего: с похоронами самое министерши. Те проходили в новом здании Театра, которое впервые, казалось, обрело свое истинное назначение: так очевидно серая мрачная громадина не вязалась со спектаклями вокруг живых и так гармонировала со спектаклями вокруг мертвых актеров разного рода. Старому Театру шли представления и репетиции, странно он выглядел только во время ремонта и похорон; новый же (новый!) с парадоксальною точностью - наоборот! Я слышу голос Зыкиной - разница стилей, - поющий какую-то древнюю грустную русскую песню (чуть ли, почему-то, не свадебную), и вижу министершу, произносящую речь у гроба, в котором лежит она сама. Впрочем, в тот день мне казалось, что я не вижу, не слышу, не запоминаю ничего: так полно был я занят утренним известием, такое непреодолимо приковывающее впечатление оно на меня произвело.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34
|