— Сказки! — хитро и недоверчиво посмеивался Иоська. — Пpo эти сказки ты ночью думаешь?
— А ты до конца слушай. Вот… Одумается в таком случае человек да и начнет одни только коренья шамать да молоко пить. А еще сапоги с ног поснимает: потому и сапоги со скотины, в общем, содраны. И выходит так, Иоська: всякого человека, друг ты мой, жизнь оборвать может… Покажет ему близко смерть — и оборвет. Перемену сделает…
— Хорошо! — воскликнул Иоська Глиста. — У тебя фантазии, как у интеллигента… Хорошо. Но, может быть, ты еще о чем-нибудь ночью думаешь?… Не только о сказках всяких?
Базулин не отвечал. Сидя на наре, он свесил голову вниз и покручивал пальцами окурок выкуренной цигарки. Он о чем-то раздумывал.
Мысли двигались, как человек под снежную гору с нагруженными салазками. Салазки тянут вниз, тяжело человеку — он время от времени останавливается и, туго дыша, крепко зажимает в руке конец бечевки. И — снова подымается в гору.
Иоська волновался, Иоська торопил сосредоточенно молчавшего товарища:
— При чем, при чем все это?… Может, ты болен, сдурел: чего ты говоришь про какую-то икотку, про корову? В чем дело?…
— Я не сдурел, — поднял голову Базулин. — Икотка — это к примеру, и корова тоже. Это я, чтоб сказать: всякая перемена с человеком вдруг случается. Понятно? Ну, значит, был я, примерно, в бандитах, и больше — аминь тому! Вскочила в мою личность перемена. Через смерть вскочила — верно. И дразнит она, три месяца, гляди, дразнит… Под боком живет смерть. Ведь так, парень? А?
Иоська вздрогнул.
— Страшно, парень — а? — почти шепотом, тяжело и э пытая, переспросил убийца. — Страшно, страшно эська… Душе моей, понятию моему страшно. Душе — вот Живет молодое дитё, жить бы ему в радости, а его каждый день пугают… И душа теперь — дитё. Вот что! Слышь? Не след теперь убивать меня. Не дамся.
— А я?… — жалобно прошептал Иоська и еще больше выта-: теред свою уродливую прыщеватую нижнюю челюсть 1 ты! — горячо и убежденно ответил Базулин — Степ-•азулин сроду еще товарища не бросал. Он вдруг вплотную подсел к Иоське, быстро и щупающе эвел глазами камеру и так же осторожно и быстро сказал-
Шмется народ тут… Разговор у меня есть с тобой нуж-Опосля только — повремени малость…
…Вечер.
Задвигаются на каждой двери засовы, люди набрасывают тугие — медными сжавшимися кулаками — замки а проворный недоверчивый надсмотрщик — ключ — входит в их узкую холодную скважину, чтобы, щелкнув два раза громко сказать осужденным о власти осудивших их.
Вечер — изморозной черепахой, и черепахой — рыхлая мутноглазая ночь.
Люди в тюремной камере прижимаются, в ознобе друг к другу на нарах — ищут так теплый сон.
А когда усыпают, и слышно только почесыванье, всхрип и выхлюпнувшиеся, как вода из переполненного стакана выплески разговора со сна, — тогда Степан Базулин толкает в бок лежащего рядом Иоську Глисту, приподымается и склонив в над ним темное бородатое лицо, медленно, осторожно-шепчет:
— Слушай, что я надумал… Запомни, что надо делать. Слышишь?
— Слышу… Господи, хоть бы не пришли сегодня… Господи! — обращает сразу к двоим свой затаенный молитвенный шепот Иоська Кац и судорожно глотает свое собственное дыхание.
5
Может быть, в эту же ночь, или раньше, далеко где-то, в полуосвещенной избе кубанской станицы — вспомнили о Иоське и Степане Базулине.
Разговор вели двое:
— Как, можно сказать, без регистрации еще партейной я, товарищ комиссар, — то не понимаю я, в общем и целом, чего требует бумажка из Харькова? Ведь донесение у них есть про это самое дело. Уполне ясное донесение: двух бандитов к расстрелу…
— Стойте, товарищ! — прервал тот, кого называли комиссаром. — Уже почти одиннадцать часов, а мне все еще приходится возиться с вашими старыми трибунальными грехами. Я тут новый человек — не обязан все помнить. Нашли вы в делах воентриба протокол разбирательства? Да или нет?
— Так точно. Нашел. На ваше усмотрение вот положил на стол, товарищ комиссар.
— Эх, раззява! — выругался комиссар. — Если это бандиты и налетчики — надо было расстреливать тотчас же, как присудили. А коли написали в Харьков (для чего — черт вас знает!…) — так уж заодно и протокол бы самый послали. А как могут там без протокола решать дело?…
— Уполне верно.
Безволосое, круглое, как яблоко, лицо с вырезанным ломтем мяса на молодой щеке — виновато улыбнулось. И, улыбаясь, кавалерист сказал:
— Так што тогда комполка наш сразу же в тиф ударился, а я протокол от него взял и до другого дела по ошибке приложил. И уполне, окромя меня, никто не повинен тут. И вообще, — досадливо махнул рукой кавалерист, — вообще, товарищ комиссар, отошлите меня на фронт против генералов. Потому я тут, при этих письменных делах, третьей шпорой только звякаю!…
…В темном казенном пакете ушел вскоре в Харьков найденный протокол о базулинском и иоськинском деле.
И пока шел он туда кривыми путями девятнадцатого года, — ушел из тюрьмы один из осужденных.
Стало в камере, где сидел Степан Базулин, одним человеком меньше: Иоськой Глистой. Налилось вдруг его костлявое длинное тело едким сухим огнем: тиф.
Оно лежало теперь на паре, обессиленное бредом и немощью: изредка только приподымал Иоська голову и таращил дикие глаза — кричал, плакал и ругался и в бреду поминал семью свою в Елисаветграде, убитого купца, смертный приговор и разговоры свои со Степаном Базулиным.
— Сдурел парень! — хмурился тот, сурово поглядывая на Иоську. — В больницу надо свезти, а не то хворь по всей камере пойдет…
Обильно высыпал тиф по всей тюрьме, и увезли в городскую больницу на розвальнях, вместе с другими, и Иоську Каца.
Когда увозили, подошел во дворе к саням Степан Базулин, нагнулся над бесчувственным Иоськой и так, чтобы никто не видел, — неловко погладил его по землистой жаркой щеке.
— Прощай, парень. Кажись, дорога у нас не от одной матери…
Он еще раз пожал острую кость Иоськиного плеча.
Землю стегали ветряные, пушистые снега. Ветры были хрипучие, осипшие — голодным зверьем.
— Разбойничья погода! — сказал, ежась и крякая, молодой надзиратель, стоявший часовым у ворот.
Ветхая будка давно уже распалась, и ему приходилось отбывать дежурство на открытом месте, защищаясь от вьюги выступом стены.
Степан Базулин приостановился:
— А ты заходь, парень, в баню погреться. Оттуда видать, коли кто будет итти…
— Нельзя нам, служба запрещает.
Надзиратель потряс тяжелым ключом от ворот и закачал плечом висевшую за спиной винтовку.
— Как хоть! — пошел на работу Базулин.
…Он кончал починку дверей в бане и, выходя часто в сени, поглядывал оттуда на топтавшегося у ворот надзирателя.
От пурги рано стемнело. Догорали тощие полена в дымившей печке предбанника.
Обстругав дверь, Базулин надел ее на петли. Работа была закончена, но он не уходил, словно чего-то ожидая. Закурил и присел у печки.
Он вздрогнул, но не оглянулся, когда потянуло вдруг вьюжным холодом от быстро раскрытых дверей; дыша в отмороженные кулаки, вошел надзиратель.
— Вот бандитская погода: чуть не помер от холоду. Пишов начальник до дому уже, — дай, думаю, трохы погриюсь…
Он подошел к печке и присел на корточки. Базулин подвинулся, давая ему место.
Парень подбросил в печь валявшиеся стружки и неожиданно спросил:
— А сколько тебе за работу платят? Деньгами или иначе…
— Штанами, парень! — глухо и почему-то дрожа сказал Базулин.
Он поднялся и встал у самой печки, лицом к надзирателю.
— Штаны обещали дать, сапоги — тоже. За работу мою… Курить хочешь? На, кончай мою цигарку…
— Хотя, чего я спрашиваю, — сочувственно и простодушно улыбнулся надзиратель. — Хиба тоби не все равно, як ты еще под приговором. Дураки! — печально сказал он. — Заботу о человеке имеють, а ему, может, помирать скоро. И сапоги отберут и штаны…
Базулин переминался с ноги на ногу и жадным, но осторожным взглядом следил за своим собеседником. Когда надзиратель поворачивал в его сторону голову, Базулин прятал свои глаза — свою горящую мысль и делал какой-то безразличный, бесстрастный жест. Успех задуманного дела теперь зависел от безошибочно, точно выбранного момента, когда можно было бы воспользоваться представившимся единственным случаем спасти себя, спастись от немой, пытающей неизвестности грядущих дней.
Сегодня случай ему благоприятствовал. — Ну, иттить надо, — желая приподняться, заторопился вдруг надзиратель. — А то, знаешь, як заметит начальство…
Он не успел уже досказать…
Крепкий, опрокинувший толчок в грудь, узлами канатов легли на горло, сжав его, холодные базулинские пальцы, и весь он, Базулин, придушившей тяжестью упал поверх…
— Не бойсь, братишка! — скороговоркой шептал он. — Не погублю… Ключа только надо… ключа. А закричишь — в грех введешь… слышь?
Парень почти не сопротивлялся.
Сидя верхом на нем, обхватив его горло одной рукой, Базулин другой оторвал кусок от своей рубахи и туго заткнул им полуоткрытый рот надзирателя.
Мгновенье что-то соображал. Потом, быстро связав руки надзирателя сдернутым с него уже поясом, отобрав ключ и винтовку, он поднял парня и отнес в находившуюся тут же, при бане, тюремную прачечную и — головой вниз — опустил связанного в глубокий пустой котел.
— Прощенья прошу, братишка. Надоть мне на земле еще побыть… пригожусь ей.
Крепко сжимая в руке винтовку и ключ, он бросился к выходу.
Выглянул — двор был пуст.
Пригнувшись, рассекая встречный ветер, побежал к воротам.
Ключ в руках у каждого — послушный раб: шмыгнул за ворота, в снега, в пургу почуявший волю смертник Степан Базулин…
6
Бред и огневица. Вместо тела — на больничной кровати сброс вялых, безжизненных костей. Лицо с уродливой лошадиной челюстью изъямлено землистыми дырами.
Палата тифозных, а рядом — за дверью — люди в оспенных гнойниках.
Вновь назначенный доктор осмотрел Иоську, приставил к груди трубку и сказал дежурной сестре:
— Сердце здоровое — продержится парень. Ого, как еще плясать будет!
— Плясать… — грустно усмехнулась сестра и тихо, так, чтобы слышал ее только доктор, она просила у него ответа своей простодушной, но острой и пытливой мысли: — Скажите, доктор — как же будет… Мы его лечим, а он другими осужден на смерть. Мы его вылечим, спасем от смерти, он вернется в тюрьму, а там его расстреляют!… Зачем же лечить ето… Зачем?
Доктор развел руками и растерянно, торопливо пробормотал:
— Мы, врачи… мы только врачи, голубушка… Для нас все одинаковы, все равны.
Вопрос сестры смутил его, ему не хотелось сейчас думать ни о чем, что могло бы, хотя бы на минуту, помешать его точной и уверенной работе врача, — и он досадливо нахмурился и неприязненно посмотрел на свою помощницу, когда она, уже в следующей палате, опять тихо, напоминающе сказала:
— А вот, доктор, еще один смертник — Огранович. Бывший провокатор. Ждет помилования…
— Ну, бросьте, голубушка; всех не пережалеть. Особенно таких вот. Нельзя же, в самом деле! Одно дело — угорь в теле, другое — гнездо гангренозное: не удалишь — пропадет и весь человек.
Но когда он кончил осмотр Ограновича, он уже другим тоном давал указания и сестре и сиделке:
— Не забудьте покрепче привязать его руки к телу: ведь зуд у него, — того и гляди, обезобразит свое лицо. Недосмотрим — всю жизнь будет проклинать нас… Правда?… — похлопал он по плечу прислушивавшегося больного.
На доктора смотрели с благодарностью и надеждой воспаленные, налитые кровью глаза смертника Ограновича, былого командира кавалерийского полка.
…В первой телеграмме было:
«Приговор осужденным воентрибом Н-ской кавдивизии Иосифу Кацу и Степану Базулину отменить. Арестованных препроводить для нового разбирательства в распоряжение Губтревтрибунала».
— Ищи теперь того Базулина!… — длинно выругался широкоусый комендант. — На регистрацию! — бросил он телеграфный бланк на соседний стол.
Затем он прочел вслух вторую телеграмму: «Ходатайство осужденного к расстрелу Генриха Ограновича отклонено. Приговор привести в исполнение».
— А у его теперь на лице вовсе воспа! — отозвался кто-то из караульных. — Болен Огранович и, вообще, на двор выходить не может Какой такой закон имеется — а, братцы?…
Комендант свертывал волосатыми пальцами папироску. Он положил ее перед собой, придвинул выпиленный снарядный осколок-чернильницу и взял со стола вставочку.
— Про закон спрашиваешь? — покосился он в сторону караульного. — Вот тебе закон, глянь…
Усы — рыжими рогалями, такими же рогалями нескладные буквы в углу телеграфного бланка:
«Давно сукиного сына изничтожить следовало. Но приговор привести опосля полного выздоровления, бо не стрелять же его на подушках и при термометрах даже».
«При термометрах даже» дописывал — за недостатком места — на обороте.
Закурил приготовленную папироску и начальственно, горделиво посмотрел на окружающих.
…Не знал Иоська о телеграмме.
На четырнадцатые сутки открыл он вяло глаза и тотчас же сожмурил их от непривычного молочного света.
Спали и хрипели в бесчувствии больные. В палате, готовясь к утреннему обходу врача, мыла пол, грязная и плотная, как тюк, уборщица.
Минуту-другую Иоська, не двигаясь, не отводя взора от возившейся женщины, следил за всеми ее движениями, прислушивался к каждому доносившемуся до него звуку: возвращенный к жизни — он по-детски и по-звериному проверял себя самого, свою способность чувствовать, воспринимать ее. Тело его было пустым, бессильным, но сознание робко и радостно возвращалось к нему, ведя за собой цепь осторожных чувствований.
Он улыбнулся, и улыбка — мелкая и короткая — дольше, чем всюду, держалась торчком, как заусеница на пальце, у сощурившихся глаз и у заостренного пригорбившегося носа.
Нужно было услышать свой голос, чтобы до конца поверить в свое воскрешение, и он тихо простонал:
— Я уже жив, тетенька. Уборщица не услышала.
— Я жив, тетенька… — повторил Иоська громче, радуясь своему знакомому голосу.
— Жив? — обернулась она и бесстрастно добавила: — А я думала — помер!
— Нет, нет… — взволнованно кряхтел Иоська. — Слава Богу, я жив. Выпишусь отсюда, — подарок тебе, тетенька, сделаю…
Сознание в полной мере возвращалось к нему, это не было обманом: он, Иоська, вступал со всем окружающим внешним миром в привычные волевые отношения.
— Я тебя отблагодарю. Ох, какой я тебе подарок сделаю… -заискивающе улыбался он приблизившейся уборщице. — Тетенька, я буду жить теперь… правда?
— Правда. Коли не мертвый — значит — живой. Может, тебе надо чего?…
Иоська отрицательно повел головой. Усталость быстро одолевала его: через минуту он заснул, но и во сне по его землистому лицу блуждала теперь медленно, невзначай, хрупкая, нескладная улыбка.
Прошло пять дней, и каждый из них приносил бодрость и радость спасения. Здесь, на больничной кровати, так недавно шла такая долгая и опасная борьба за его, Иоськину, жизнь, борьба со смертью, — разве мог он теперь вновь опасаться ее, думать о ней; он словно забыл и о тюрьме, и о приговоре суда, ушедшем из памяти вместе с днями болезни и бреда…
Но вечером заглянула в палату та самая уборщица, подошла нерешительно к Иоське и, пригорюнившись, села подле него.
— Ох, нездешний ты, парень! — сказала она вдруг. — Несчастливый ты. Говорят, солдат один приходил час назад, врачу главному бумажку приносил. А в бумажке, значит, военное начальство спрашивает, когда, значит, можно забрать приговоренного до смерти. Да, парень. Я и подумала: по твоему делу, наверно, приходил тот солдат, как, говорят, ты и есть под приговором.
— Что ты, тетенька?… — уцепился за нее Иоська.
— Тс-с, не кричи… Выходит, значит, так: пока болезнь у тебя — нельзя им, солдатам, забрать тебя. А как выпишут врачи отсюда, — заберут. Ох, нездешний, нездешний ты, парень! Тебе вот еще заболеть тут, чтоб не выписывали из больницы: тогда своей смертью помрешь али иначе что случится! — сочувственно вздохнула баба.
— Тетенька, я не хочу… — закричал, забился в судороге Иоська Глиста.
Вспрыскивали Иоське камфару.
И когда очнулся, — была ночь, как всегда, хрипели и стонали во сне больные, и, как всегда, нудно поскрипывал где-то вверху неисправный вентилятор.
Из дальнего угла нищим подслеповатым глазом оглядывал полукладбище палаты ночной фонарик.
Иоська привстал и несколько минут, озираясь по сторонам, к чему-то прислушивался.
— Тетенька… — неожиданно громко для себя позвал он. -Тетенька, иди сюда, — повторил Иоська, но уже тише, впустую, потому что знал сейчас, что никто ему не ответит.
— Иди сюда… иди сюда, — исступленным шепотом звал он уборщицу, словно от нее одной он мог ждать сейчас помощи.
Он помнил ее предостережение и простодушно-безжалостный совет.
Он сполз с постели и на босу ногу, пошатываясь и держась за выставленные в ряд кровати, медленно побрел, вздрагивая длинным согнувшимся телом, к дверям соседней палаты, где лежали больные оспой.
И, дойдя до первого из них, с жаркими прыщами, метавшегося в бреду, — упал Иоська на кровать, тыча лицо свое к заслюнявленным губам больного.
Обезумев, не чувствуя уже, что делает, Иоська по-собачьи лизал языком его лицо, искал своими губами его губы, его гноившийся прыщ.
— Товарищ… Товарищ! — будил он метавшегося. — Поцелуй меня, целуй меня, товарищ… для заразы целуй, бо я боюсь помирать.
Больной проснулся, испуганно и громко закричал. Кто-то еще закричал в палате, и через минуту вбежавшие сиделки и сестра оттащили хрипевшего и плакавшего Иоську:
— Он сумасшедший… надо его связать.
…Умер бандит и грабитель Иоська Глиста не от пули, не от заразы. Врач в справке начальнику тюрьмы писал: «…отек легких вследствие простуды».
И случилось так встретились двое.
Встретились — южными дряхлеющими снегами — в походном армейском госпитале. У обоих были прострелены ноги.
Один со шрамом от вырезанного под скулой молодого безволосого мяса — не узнал, не вспомнил другого: мало ли мужичьих красноармейских лиц обнесло зарослью густой и теплой бороды?…
Тогда другой — на соседней кровати — напомнил. Напомнил и рассказал обо всем бежавший смертник Степан Базулин.
И под конец сказал:
— Как оправлюсь, — заготовлю бумагу в суд насчет своей личности, братишка… Пущай ноне судят заново, потому не беглый я больше!
Он, усмехаясь, показал на перевязанные подстреленные ноги: прошли они терпкие — смертные — человечьи пути.