Бумаги осталось мало, дней жизни — тоже, вероятно; если писать — так для себя и о себе, а пишется черт знает о чем!
Поистине, человек — «общественное животное»: даже в тюрьме, перед смертью одолевает стадное чувство — думать вместе с другими и о других. Какой-то роковой круг неосознанного коллективизма!
21. XII.
Ефим принес обед. Сказал:
«Про вас говорят плохо: загубили вы много наших. В трибунал так и сыплют на вас разных заявлений от жителёв».
«Сыплют? — спрашиваю. — А что именно?»
«Всего не узнать, конечно. В трибунале будет, — сказывают, — ровно в тиятре, когда судить вас будут. Народу вы много попортили. Расстреляют, надо думать…»
«Почему ж так?»
«А так думаю, — отвечает. — Ежели все вместях, ежели весь народ, значит, боромшись, кровь за свободу выпущает али за полные свои права, — так при таком деле на каждого нашего мужика очень малый пай крови выходит. Очень малый! Не больше, чем уместиться ей на иголке. Верно я говорю?»
«А ты высчитывал, что ли?»
«И так видно. А ежели из бар кто против нас. значит, мужиков, — так на каждого барина или офицера пай крупный падает. Расстреляют наверняка!…»
Я молчал.
«Ну, — говорит, — то еще будет, а пока кушайте, а то отощать можно».
Ефим — мужик плечистый, лицо у него, что дыня, а глаза — словно две холодные железные гайки.
Ох, этот мужик мог спокойно теперь выжидать, очевидно, пока «вместях» будут «пущать» мне кровь!… И руки потом — без пятен: микроскопический «паек»!
Правильно. Война — так война. У нашего командования, у "доблестных белых орлов» (ну и мразь, сказать по чистой совести!) вовсе не было никакого мерила и не велась особая статистика на предмет «учета» мужичьей крови. Надо признаться, я лично тоже не был занят тогда этой мыслью.
…У Ефима в глазах железные холодные гайки, и он спокойно ввинчивает их в меня. Я наружно скрываю свою боль: нужно уметь казаться победителем и при поражении. Удается это обыкновенно гениям и шулерам…
………………………………………………………………
(Нюточка не могла разобрать нескольких строк.)
22. XII
Сегодня я сообразил, что сказать Ефиму.
Он приходил за посудой, я остановил его:
«Ты пойдешь в трибунал, когда меня будут судить?»
«Время будет — пойду».
«Не ходи. Я сам тебе больше сейчас расскажу… Что б там в здешней газетке ни писали — все мало! Какой там черт — семеро человек! Мало знает твоя газетка. Я вашего брата, мужика, штук сто сам запорол! Запорол, засек, изрубил, пристрелил… Что, слышишь? Как капусту. Как загорится русский человек, так и удержу ему нет…»
«Сволочь ты! — закричал Ефим. — И слушать страшно. Пойду…»
«Нет, — кричу, — нет, стой! Ты узнай, Ефим: два зверя были в берлоге — твой да мой. Но мой — старший. Твой зверь стал грызть моего — меня… Понимаешь? Меня, старшего. Ну и пошло тут! Тут-то и „пайки“ твои, Ефим… Одолел твой. Но берлоги-то мне не жаль: вонючая она оказалась, псиная…»
(На листке дальше — национальная ругань.)…«Себя жаль… один я — сто твоих мужиков. А на суде за семерых отвечать? Чепуха! Не ходи на суд. Я сам расскажу тебе про сто голов, двести глаз, двести рук…»
Лицо Ефима побагровело, ключи в руках тяжело хрустнули, я думал — он ударит меня.
«Сволочь ты… Сволочь!» — сказал он и быстро ушел.
………………………………………………………………
Господин сукин сын! Я не доставлю вам удовольствия… На то есть параша. А жить, клянусь, страсть как хочется! Всю Россию со всеми замечательными потрохами, отца и мать отдал бы за продление жизни.
………………………………………………………………
Записываю почти в темноте. К «глазку» подбегал кто-то из уголовных. Сообщил: в 10 верст. — Махно! Уголовн. говорят: придет Махно — первым делом «распустит» тюрьму. Ура! Неужели…
…В комнате было еще светло, но темь застлала глаза Нюточки. Так вот кто он… военрук, Полтора—Героя?
Что делать? Сказать ему, что прочла? Порвать самой, сжечь?…
Еле преодолевая охвативший ее страх, Нюточка еще раз перечла густо исписанные листки. Уничтожить их, сжечь эти записи — и ничто уже не будет угрожать их безумному составителю: Нюточка хорошо знала, что ожидает военрука Стародубского, если эти листки станут кому-нибудь известны.
Крепко зажав их в руке, она стояла у стола, боясь шелохнуться.
«Расстреляют его, расстреляют…» — мысленно повторяла она, и все казалось, что это суровое, безжалостное слово вырвалось вдруг из притаившегося строя других — обличительных, бродит теперь и тычется во все углы этой комнаты, с каждой секундой размножается, ползет, свисает, наполняет нею комнату мертвым запахом смерти.
— Барышня!… — вдруг кто-то вполголоса окликнул ее.
— Ай! — невольно вскрикнула Нюточка и бросилась к двери.
— Извиняюсь, это я — извозчик. Я хотел только что-то сказать…
Нюточка обернулась и посмотрела на говорившего: у окна стоял Давид Сендер. Она знала его, как и все в городе.
— Барышня, — сказал Давид Сендер, — у меня есть маленькое дело до товарища военрука. Можно мне его увидеть?
— Нет… нет… Он уехал по служебным делам. В уезд отправился. Передать ему что-нибудь?
— Придется передать. А что мне остается делать?! — словно сам себе ответил Сендер.
Он внимательно посмотрел на Нюточку, потом — в обе
стороны вдоль улицы и жестом подозвал к себе девушку.
— Вот что. Скажите товарищу военруку, что приходил до него Давид Сендер, извозчик.
— Знаю… — сказала Нюточка.
— Он вам про меня, может, рассказывал? Нет?… А я думал — рассказывал. Я вижу, что вы у него в комнате, как своя, — так я думал, что вы с ним дружите. Вы с ним дружите? — спросил Сендер. — Ну… Значит, уважаете?
— Я ему могу все передать… Ну говорите!
— Все! все… — одобрительно закивал, прищурившись, Давид Сендер. — Так скажите ему, что приходил я по известному ему делу. Ну он сам знает, по какому… Скажите ему, что меня сегодня утром звали в одно неприятное место… в одно такое учреждение, что доверяет всяким, ябедам, всяким глупым слухам! Да, так вот… Словом, на меня какой-то извозчик поябедничал… Ну вот такое дело. Я, конечно, прошу, чтоб товарищ военрук за меня заступился, как он меня хорошо знает…
Сендер говорил медленно, нерешительно и все время с осторожкой поглядывал то на Нюточку, то на улицу, прислушиваясь к каждому шагу редкого прохожего.
— Я знаю, что меня, наверно, еще раз позовут, — продолжал Давид Сендер. — Я это хорошо знаю. Всякие дела могут случиться…
— Хорошо, я передам ему, — сказала Нюточка и, закрыв окно перед носом извозчика, быстро прошла к себе в комнату.
«Расстреляют… расстреляют!» — догнало ее и здесь неотступно преследовавшее слово.
— Нюта! Нюта! — позвал из кухни голос Елизаветы Игнатьевны. — Модистка пришла…
Девушка скомкала потертые листки и глубоко спрятала их у себя на груди.
…Стародубский вернулся поздней ночью. Нюточка подкарауливала его все время в коридоре и, прежде чем он успел позвонить, она, услышав приближавшийся к дому фаэтон, открыла парадную дверь и вышла на крыльцо.
— Нюта? — спросил военрук. — А, это Нюта… — И по его голосу она сразу же поняла, что Платон Сергеевич пьян.
— Да, это я…
Военрук шел, сильно пошатываясь и сам с собой разговаривая. Нюточка вошла вслед за ним в комнату, зажгла свечу, задернула зеленые занавески.
— Ждала… а? Ко мне хочешь… ко мне, ми-и-иленькая? А я дрызданул, в компании дрызданул! Сними мне сапог… а? Скоро пройдет, сейчас пройдет. Меня не сломит, не-ет, не сломит! — бормотал он, тяжело опустившись на кровать. — Ах, ты… дружненькая, гибкенькая…
Ободренная его добродушным тоном и в то же время не совладая с охватившим ее вот уже несколько часов волнением, Нюточка быстро опустилась подле военрука и, нежно гладя его голову, тихо сказала:
— Родненький… Зачем ты хранишь такие бумаги?
— Какие бумаги? — беспокойно встрепенулся Платон Сергеевич, уставив на нее свой мутный взор. — Что за бумаги такие?… Тебе что?
— Тюремные… вот те самые. Я читала их.
Она вытащила из-за лифчика скомканные бумажки.
— Эти… тюремные…
В одно мгновение военрук вырвал их из ее рук, сильно толкнул оторопевшую девушку и быстро вскочил.
Лунным, оголенным блюдцем спускался через занавески в комнату молочный мертвый свет. Белыми ломаными тенями он играл на лицах у обоих; лицо военрука' Стародубского показалось Нюточке раздвоенным зигзагом злой, исступленной гримасы.
— Слизня дохлая!… — прошипел он вдруг. — Дрянь! П-по-шла вон! Ковырять думаешь человека… а? В чужую душу лезешь?… Обыск в чужих ящиках…
— Я только боялась за вас… боялась! Я… как лучше хотела, а вы… Я теперь знаю… Я ненавижу вас… У, подлец, Полтора-Хама!
— Что-о?! Вон! Ах, ты… дохлятина! Щупать мою душу… душу мою хочешь? Вон!
Он распахнул дверь, схватил за руку плачущую, едва сопротивляющуюся Нюточку и выбросил ее в коридор. И крикнул первое попавшееся на ум пьяное слово:
— Вошь… вошь!…
И услышал в ответ — придушенное, горячее:
— Хам! Хам! Расстреляют…
Минуту постоял у двери, тяжело дыша, потом подошел к столу и чуть наклонился над робко вздрагивавшим огнем свечи. Разжал кулак, все время сжимавший изорванные уже листки, для чего-то расправил их и, подумав над чем-то секунду, — поднес их к огню.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Последнее преступление Полтора-Хама
Уснуть уже не мог. Хмель быстро покидал его великанье тело, беспокойно ворочавшееся на скрипучей, душной кровати.
Платоном Сергеевичем овладело какое-то новое, однажды только — в тюрьме — испытанное чувство. Все как будто онемело, все перестало существовать: он сам перестал осязать свое тело; глаза, как слепцы, не видели, не различали уже стоявших в комнате предметов, и сама комната словно потеряла свои очертания, стала необъятно пустотой.
Была теперь только — мысль. Она одна жила только и, как жадный спрут, вобрала в себя все существующее, всего его, Платона Сергеевича Стародубского. И если было теперь какое-либо ощущение, то это было лишь ощущение мысли.
А когда живет мысль сам а по себе — острым, незримым щупом вывернет она человека, сама оголит себя до конца, до корней, и оголь у человека начнется с самого упрятанного, с самого сокровенного — с человеческой боли…
У военрука Стародубского была в жизни своя боль, и открыть ее он никому никогда не решился бы.
После побега из тюрьмы вместе с махновцами прошло уже почти три года. И все это время Платон Сергеевич не расставался со своими тюремными, предсмертными записками. Он мог их сразу уничтожить, как решил вскоре же уничтожить все свое прошлое белого офицера, опустившего руки перед победившим его врагом. Все было уничтожено, все концы прошлого были хорошо упрятаны, но расстаться с самым опасным свидетелем его жизни, с этими истрепанными листками — Платон Сергеевич не пожелал.
Жизнь по— своему вывела его из душевного равновесия: в холодном и трезвом уме поселилась новая, цепкая и дразнящая мысль -из тех, что постепенно или сразу отклоняют человеческий ум в сторону скрытого болезненного психического процесса. Его, неожиданно спасшего свою жизнь, эта мысль сразу же после побега начала все больше и больше, все сильнее дразнить возможностью какой-то новой большой игры — взамен той, которая была для него навсегда потеряна в реальной, покорившей его жизни. И когда в первый же час после побега рука Платона Сергеевича хотела уже бросить в первый попавшийся огонь предсмертные записи — мысль, этот новый неотлучный спутник, что-то шепнула Платону Сергеевичу — и рука его покорно спрятала листки в один из карманов.
«Подождем, — подумал тогда Стародубский. — Это ведь всегда можно сделать: миг — и все кончено. Частицу себя сжечь?… Пускай вместе с целым погибает…»
Прошли дни, они растянулись на долгие месяцы — Платон Сергеевич не думал уже о своей гибели, жизнь нашла для него свое место — не погибли и тюремные записи. Не было уже никакой тревоги, и, наоборот, он часто испытывал ему одному понятную, жившую в нем радость. Вот — при нем, рядом с ним, незримо для других живет его прошлое — и не только оно, но и то самое страшное, непоправимое, что уготовило для него, Платона Сергеевича, это прошлое: смерть. Его собственная побежденная смерть — эти вылинявшие записи карандашом.
Он знал, что прочти кто-нибудь их, — и немые сейчас, мертвые сейчас, казалось, для других слова сразу оскалятся, сразу же крикнут всем о близком часе его гибели.
Но он хранил их.
Ему сладостно было чувствовать победу своей воли, победу над своей собственной обессиленной смертью, которую воспаленная мысль представляла себе уже каким-то реальным существом, связанным, закованным по воле его, Стародубского, могущей в любой момент умертвить этого бессильного пленника. Он был настолько теперь бессилен, что повелитель не боялся оставлять его почти на виду у всех: уходя, Платон Сергеевич оставлял листки в открытом ящике, нарочно — среди часто используемых предметов — бритвы, мыльницы, пудры…
И каждый раз, возвращаясь, военрук высовывал ящик, щелкал пальцем по листкам и весело усмехался. А иногда — лишь только чуть был выпивши — он вел с вещью короткий насмешливый разговор:
— Ну, вот… крикни, попробуй крикнуть. Я ведь у тебя в руках — не так? Ты — моя часть: вот, выпрыгни из меня… убей! Не можешь? Нет, не сможешь. А я все могу, брошу в печь — и тебя не станет. Видали-с? А? Видали-с?
Опять щелкал по листкам, прятал их вновь в ящик и успокаивался.
Суеверен стал Платон Сергеевич: роковые, опасные для него записки считал своим счастливым талисманом. И любил их, любил вещь, любил борьбу с ней — игру.
А вместе с этим чувством пришло и другое — жалость.
Ему было бы жаль расстаться с этими знакомыми вылинявшими листками; не только потому, что в них была заключена самая сокровенная часть его «я»: Платону Сергеевичу они были близки — как вещь, с которой человеку часто трудней и горше расстаться, чем с близким другом.
Это последнее чувство было тем сильней, что за последнее время оно не было обращено ни на кого и ни на что: у военрука не было жалости теперь ни к людям, ни к своему собственному потерянному прошлому, не было жалости к когда-то любимой родине — России.
— Россия? — говорил он со злой усмешкой в последний раз Вертигалову. — Россия? Да это несуществующее слово… мираж. Это было человечье займище, и теперь легли на нем наземом все ваши замечательные россияне.
«Псиной берлогой» стала военруку Россия коридорного Ефима. Истлела прежняя Россия — а остался жить он, Платон Стародубский. И живет без России, вне ее.
Нет России, и — хорошо: к Черту Россию! Есть только «я».
«Я» каждого человека здесь — и есть «Россия». На Цейлоне каком-нибудь «я» — есть Цейлон, в джунглях «я» — есть джунгли.
— Большевики делают Россию по последним правилам науки и истории, — убеждал военрука Александр Петрович, и в душе военрук ненавидел уже эти законы истории.
Нет любви, нет ни к кому жалости. О, если б мог он, бывший русский патриот, собрать вокруг себя тысячную толпу и бросить в нее горькие семена своих мыслей!
О ком и кого может жалеть он — бывший дворянин, бывший капитан, бывший патриот?
О каких— нибудь вяземских сладкоротых жителях, запекшихся в течение столетий в липкое тесто базарных пряников, или о тульских купцах и мещанах, смотревших на свою страну из-за медного брюха знаменитого самовара?… О разогнанных киевских и соловецких монахах, о скудоумных, никчемными оказавшихся больших И малых дворянах?…
Или, может быть, жалеть ему, Платону Сергеевичу, о русском народе-«богоносце», об армейских штабс— и просто капитанах или о трех десятках тысяч земских врачей, словесниках и математиках, адвокатах и товарищах прокуроров
Стоит ли жалеть?!
Сотни вяземских и тульских купцов развозят, рассыпают, расставляют по мандатам Вэ-эс-эн-ха, трестов, кооперативов — по всей России на ярмарках и складах то же сладкое пряничное тесто, те же брюхатые самовары — эти семейственные идолы всероссийского мещанина… («Р-р-работа-ют», — думал о них Платон Сергеевич).
Штабс— и просто капитаны имеют «ромб» у локтя, приказы Троцкого о всяких льготах и те же роты для команды. И больше: полки, дивизии! А разве Врангель может дать им дивизию, а кроме того, над кем там командовать?…
Адвокаты? — Вспоминая о них, Платон Сергеевич почему-то злобно улыбался.
О, адвокаты! Они, артисты, писатели, проститутки за чет-верть часа до гибели Земли, всей Вселенной — урвут свое: они продадутся друг другу!
Россия — скопом? Мужик? — Ешьте, ешьте — рязанские, симбирские, черниговские — коровий зад, буханки хлеба и пережевывайте великолепные декреты московских санкюлотов!…
Нету России, к черту ее! Нужно просто жить, как волк, как муха, как дерево… А любить — любить самого себя, только свое.
…Спрут этой последней, почти исступленной, мысли все крепче и крепче вбирал в себя настороженную волю Плато-па Сергеевича: жить во что бы то ни стало… Жить!
На него напал неожиданный страх, и вспыхнула болезненная жалость к себе самому.
Страх шептал, предостерегал: придет утро и Нюточка, храня в себе обиду и горечь этой ночи, мстя за поруганную свою девичью жалость, — откроет все, выдаст его. «Да, да, обязательно выдаст, — металась мысль Платона Сергеевича. — Выдаст. — И он вспомнил теперь, отчетливо вспомнил недавнюю робкую угрозу Нюточки. — И скроет тем свою связь со мной…»
Приближавшееся утро представлялось зловещим, таинственным — последним свободным утром.
— Не хочу! — почти крикнул он вслух. — Пойду к ней, объяснюсь, узнаю.
Он порывисто соскочил с кровати и, ведомый внезапно осенившей его мыслью, пробрался на цыпочках в коридор, к дверям Нюточкиной комнаты. Минуту прислушивался — потом тихонько открыл дверь.
Девушка спала. Военрук неуверенно приблизился к ее кровати. Нюточка лежала на спине, одна рука свисала к полу, лицо было одутловато и потно. Военрук некоторое время пытливо всматривался в него.
«Выдаст! — сверлила испуганная мысль. — Отомстит… И обязательно через своего чахоточного».
Большой, почти голый, вздрагивавший, затаивший дыхание — Платон Сергеевич показался себе в эту минуту беспомощным, трусливым и жалким.
Перед глазами всплыл почему-то на мгновенье образ убитого долговязого паренька, польстившегося на чужое яблоко.
«Ну!… — словно ощутил он на себе толчок последних остатков своей воли. — Ну!…»
Платон Сергеевич быстро нагнулся и шепотом окликнул спящую девушку:
— Нюта! А, Нюточка…
Она шарахнулась на постели, застонала со сна, сжалась от испуга комочком.
— Ай, ай!
— Нюта… одну минуту. Постой, это я… я… — закрыл он тяжелой ладонью ее рот. — Пришел только узнать… поговорить, объясниться. Ты никому не скажешь? Нет? Скажи, Нюта… я только узнать хочу… — скороговоркой шептал он.
Нюточка метнулась, остановила на нем сонный непонимающий взгляд, вцепилась в широкую тяжелую руку, легшую па ее лицо.
И вдруг смертельный испуг обуял девушку, и она протяжно и громко захрипела:
— Ай-ай… Подлец!… Хам!… Убийца!
«Выдаст!» — бросилась горячо кровь в голову Платона Сергеевича и прожгла ненавистью все сознание.
Он обхватил вдруг второй рукой тоненькую шею девушки, крепко сжал ее и надавил на нее всей тяжестью своего мускулистого большого тела. Мгновенье судорожилось оголенное и борьбе Нюточкино легкое тело, потом осекся девичий крик под диким зажимом цепких пальцев Полтора-Хама.
Он еще долго не выпускал омертвевшей шеи, долго не разжимал своей руки.
Вялость и неожиданное спокойствие охватили теперь Платона Сергеевича. Он прислушался, не дышит ли девушка, выпрямил ее сжавшееся тело, придвинул к стенке сместившуюся во время борьбы кровать…
Он был спокоен, и только в зеленых сухих глазах высекались искрами азарт и безумие совершенного преступления.
Он вслух спросил себя:
— Ну, а теперь что?…
Тонкой пылью просвечивавшейся зари ржавела расползавшаяся просинь ночи.
Тупо прогрохотала где-то вблизи телега. Ржал, храпя, чей-то бодрый конь. По соседству, в голубятнике, хлопотливо и нежно ворковали пернатые супруги.
«А теперь как?» — мысленно переспросил себя Платон Сергеевич.
И тотчас ответил себе: «Жить!»
Ибо живет волк, живет муха, живет дерево. Жить — вечная, пращурная человечья жажда…
Он нашел на спинке кровати плетеный шелковый шнурок от Нюточкиной кофточки и накинул его петлей на два карнизных гвоздя, крепко торчавших в стене над самой кроватью. Потом, раскрыв мертвую Нюточку, поспешно стал надевать на нее лежавшую на стуле одежду.
И когда все уже было готово — поднял с кровати покорное, бездумное тело, продел голову Нюточки в ожидавшую петлю, для верности оттянул вниз тихо покачивавшееся тело и отошел к двери.
…Набегало утро. В окна шла желтевшая прорезь пробуждавшегося солнца, радостный тонкий говорок слали навстречу ему жизнелюбивые ласточки, кое-где в улицах слышен был короткий просыпающий гул.
Платон Сергеевич шмыгнул, закрыв дверь к себе в комнату, и опустился на кровать.
Мягкий гул человеческих шагов и голосов все ближе и ближе подкатывался к дому Сыроколотова, еще минута — и он стечет дальше, к углу, к переулку, — но он вдруг припал к дому и дальше не двинулся.
Лежа на кровати, Платон Сергеевич увидел в окно человека в знакомой военной одежде и другого — с портфелем в руках.
«Куда это?»1 — невольно насторожился Платон Сергеевич.
Дважды повторенный звонок ответил его мысли.
Открывать не пошел; зарыл голову в подушку и ждал: «Сообщила… донесла. Еще днем, наверно, сказала по секрету тому… чахоточному!» Но он тотчас же почувствовал необоснованность этой догадки и — успокоился.
…По коридору, к парадной двери бежали босыми испуганные, заспанные старики Сыроколотовы.
Неловко упал дверной засов, заскрипели половицы — и до Платона Сергеевича долетел чей-то начальствующий вопрошающий голос:
— Покажите, граждане, где тут комната вашего квартиранта, военрука Стародубского?
— Сейчас… сейчас, товарищи, — угодливо отвечала Елизавета Игнатьевна. — Вот сюда… сюда, товарищи.
— Служебный пакет ему! — врал чей-то незнакомый голос.
Следом за раздетым пыхтящим Сидором Африканычем шли следователь Семя Буйченко (это он соврал, улыбаясь, про пакет), начальник милиции и милиционер.
Подойдя к двери Платона Сергеевича, бравый начальник милиции постучал в нее кулаком и громко сказал:
— Именем республики — довольно дрыхнуть!
И когда вошли, милиционер вынул для чего-то револьвер и помахал им впереди себя, а следователь Сеня Буйченко, стоя за спиной своих спутников, строго объявил:
— Гражданин Стародубский, вы подлежите аресту!
— За что? — не подымая глаз, спросил Платон Сергеевич.
— За преступление по должности.
А начальник милиции не утерпел:
— Одевайсь… да не выкручивайся! Давидка Сендер все показал!
И пока Платон Сергеевич одевался, словоохотливый начальник милиции хвастал ошарашенному всем происшедшим старику Сыроколотову:
— Эге, мне да чтоб не показал! Я его утром нарочно выпустил, а сам за ним, как полагается, — слежку по всем правилам техники и искусства. А он возьми да и приди сюда… к оконцу.
— Кто?… — решился спросить Сидор Африканыч.
— Давидка Сендер, извозчик. Агентурные сведения мы насчет него имели. И вот к сожалению, конечно, — и про бывшего товарища этого…
Он указал пальцем на угрюмо молчавшего военрука.
— Вин молчыть! — усмехнулся иронически хохол-милиционер.
И тут же добавил, тыкая револьвером в сторону подошедшего близко Платона Сергеевича:
— А еще начальством называется! Вот то мени б была такая должность — так ни, не выходыть!… А почему, спрашивается? И Давидке каюк теперь…
— Спасите… Господи, спасите!… — раздался вдруг пронзительный, визгливый крик из комнаты напротив.
Все бросились на крик и увидели то, что,первой, зайдя в комнату дочери, увидела Елизавета Игнатьевна: мертвый отвесок Нюточкиного тела…
………………………………………………………………
Теперь около Стародубского стоял с вытянутым вперед револьвером сосредоточенный хмурый милиционер, а в соседней комнате, у кровати, над мертвой плакали навзрыд старики Сыроколотовы и записывал что-то, совещаясь с начальником милиции, следователь Сеня Буйченко.
Военрук Стародубский, сидя у открытого окна, медленно докуривал папиросу. Лицо его было бледно, но спокойно. И только упрямая трезвая мысль все время не покидала его: «Они догадаются теперь: я не успел застелить ее постель!… Она висит одетой. Или, может быть, чудо будет?… Они догадываются».
Дом наполнился испуганными крестившимися соседями — утро принесло городку небывалую, таинственную новость… Платон Сергеевич искоса поглядывал на всех и думал:
«Точка… Вот и все».
Но в душе ждал чуда.
Чуда не случилось.
В комнату опять вошел следователь и громко, так, чтоб все присутствующие слышали и благоговели, — сказал:
— Гражданин Стародубский, следуйте за мной! Опытный глаз всегда увидит: одно преступление влечет за собой Другое… Вы меня понимаете, гражданин?
И он ехидно шаркнул маленькой ножкой.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. «Мещаниния»
Хоронили Нюточку Сыроколотову десятой неделей по Пятидесятнице, в субботу преподобного Симеона и Иоанна, а до самого дня Флора, Лавра и Еремы и после — жил городок девичьей смертью.
Все это время имя Нюточки Сыроколотовой упоминалось одновременно с именем дискредитированного Сендером дыровского военрука, и арест его сулил местным горожанам немало загадочных историй: уж больно таинственной и особенной фигурой казался всегда необщительный Полтора-Героя!
Почти каждый день по городу распространялись новые слухи, догадки; рыльце у городской сплетни стало откормленным, блудливым, ехидным…
Юлия Петровна Синичкина — «коммунальное ложе», что содержала гостиницу для приезжающих, клялась всем, что Нюточка Сыроколотова «сама повесилась», а Полтора-Героя тут ни при чем: просто большевики потребовали от беспартийного Сени Буйченко, чтоб «прицепил» он еще одно преступление «интеллигентному капитану, не пожелавшему вступить в ихнюю компанию»…
В кафе «Совет» клюкнувший без малого дюжину пива и с самого утра разгонявший на бильярде «пирамидку» брандмейстер Саша-Спиртик, бывший акцизник, высказал догадку -как сам говорил — «физико-химического свойства».
По словам дыровского брандмейстера, бывшему городскому голове Мельникову не в моготу будто было выполнить с Нюточкой законом природы положенное — «ушел от ней ночью постыдный Герасим Трофимыч не солоно хлебавши», а опозоренная невеста, придя в отчаяние, — повесилась…
При такой версии «ерундой, дорогие, достопочтенные, делается улика против военрука — смятая постелька».
— Смята-то смята, — это верно! — соглашался хмельной Саша-Спиртик. — Но кем, достопочтенные мои, дорогие? Именно — старой паскудой Мельниковым!
— А почему, Саша, в полном дневном облачении, при полном застегнутом гардеробе висела Нюточка? — недоверчиво спрашивали его…
— От стыда! Знала уж, что придут смотреть… Партнер Саши-Спиртика, Яша-Щепка, сопя от жары, жирных своих телес и третьего проигрыша брандмейстеру, обозвал его тут же «дураком» и другим словом, в печати не упоминаемым.
— Он убил — Полтора-Героя! Факт! А почему не убить было? Ему сажени в рост мало, а она против него была клякса! Факт.
— Скот! — кричал брандмейстер. — А причина ж где?
— Не нашего ума это дело, — философски отвечал Яша-Щепка. — Причина — их дело. Может, уговор какой был? Или — пари даже? Факт.
Еще разные были пересуды.
Полтора-Героя убил Нюточку из ревности к бывшему городскому голове Мельникову. Удавилась Нюточка из-за отвергнутой, наверно, любви и нежелания стать женой пожилого Герасима Трофимовича. Повесилась девушка потому, что согрешила перед свадьбой и убоялась скандала. Нечаянно повесилась Нюточка Сыроколотова…
Правда, в последнюю догадку никто не верил.
Исходила она от парикмахера Моисейчика, а его прозорливому уму ни один взрослый горожанин, по вполне справедливым основаниям, не доверял… Да как иначе и следовало относиться к нему после того, что случилось несколько лет тому назад?
Всем памятно тогдашнее умозаключение Моисейчика… Когда приехали с вокзала первые большевики и, не объявив причины своего приезда, начали весьма внимательно осматривать здешние квартиры, — успокаивал тогда парикмахер Моисейчик перепуганных сограждан, не решавшихся в такие тревожные дни посещать его цирульню:
— Что вы не приходите ваше пуховое буланже подправить? А? Что вы обращаете на них внимание? Ой, не всурьез это, я вам говорю. Как честный человек! Дезертирия только балуется. Побалуются — и поедут себе дальше!…
Не стало с тех пор веры ему в Дыровске.
Все искали разгадку печального происшествия у следователя Сени Буйченко. Свинья-Баран любезно, но таинственно улыбался, игриво чертил по земле своей маленькой легкой ножкой и неизменно отвечал одно и то же:
— Извиняюсь — предварительная стадия и уголовно-политически-служебный конфиденс! Делу дан надлежащий республиканский ход… Конфиденс!
Никто ничего не понимал. Последнего слова не понимал, между прочим, и сам Сеня Буйченко: неизвестно откуда пришло на ум это приятное, тонкоучтивое сочетание букв!
…Хоронили Нюточку Сыроколотову неделей десятой по Пятидесятнице, в субботу преподобного Семеона и Иоанна. Хоронили пышно, по первому разряду: пара пожарных лошадей, впряженных в катафалк, впереди в полном облачении — отцы дыровской церкви.
В Дыровске испокон веков существовал порядок, при котором покойника всем известной фамилии провожали до самой могилы; шли за гробом целыми семьями. У кого дитя груди еще просит — берет с собой и ребенка, завернутого в пеленки, и непременно берет, потому что испокон веков сильна здесь примета: ребенка на похороны брать — долго жить он будет…