Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Полтора-Хама

ModernLib.Net / Классическая проза / Козаков Михаил Эммануилович / Полтора-Хама - Чтение (стр. 2)
Автор: Козаков Михаил Эммануилович
Жанр: Классическая проза

 

 


И если бы он продолжал свой рассказ сейчас — Нюточка все с равно уже его не слушала бы: глаза теперь упорно старались рассмотреть то, что происходило недалеко от крыльца.

В лишайчатых, постепенно густеющих сумерках, у дерева напротив веселый красноармеец мял одновременно, в шуточной игре, двух голоногих взвизгивающих девок, и обе девки, в свою очередь, норовили повалить парня на землю. А потом и девки и красноармеец, в горячей возне, громко смеясь, побежали через двор к саду — сцепившись, борясь. Они давно уже исчезли, вокруг стало пустынно, а в потревоженной вечерней тишине звучал еще ничем не сдерживаемый клекот их голосов, и словно покачивалась вокруг земля, как лодка, оттолкнутая ударом весла о берег…

И сад смотрел из-за низкорослой изгороди таинственным, лукавым заговорщиком, и бесшумный ленивый ветер медленно двигал его мохнатую бровь зацепившихся друг за друга пахучих ветвей.

— Юзик, — вздрогнула девушка, — придвиньтесь ближе… кот сюда, ко мне.

И потянула его за рукав.

— Ближе… совсем. Я облокочусь на вас, а вы рассказывайте… о чем хотите, рассказывайте.

Она прижалась к нему: локоть положила на колени, а голову прислонила к его худому тонкому плечу. И Юзику приятно, он старается не двигаться.

— Ну, Юзик, милый, только не молчите теперь! Я прошу вас… Ее голос звучит взволнованно и волнующе — и он, Юзя,

уже, чуть заикаясь и покашливая, тихо и медленно роняет неожиданные для Нюточки слова:

— Анна Сидоровна… Может быть, я не имею права говорить об этом… Я ведь больной человек, и к тому же мои слона могут показаться вам чрезмерно грубыми…

— Юзик, о чем это вы? — встрепенулась Нюточка и в наступившей темноте старалась разглядеть теперь получше почти скрытое от нее лицо юноши. — Вы никогда, Юзик, не скажете грубости.

— Я скажу вам. Но если… если мои слова покажутся обидными — забудьте их. Понимаете — забудьте. Я не хочу вас обидеть, но во мне сейчас говорит то — понимаете? — то, на что даже я, больной, туберкулезный, но еще не расставшийся с жизнью, имею… ну, имею право покуситься в этой самой жизни! Я не люблю лжи и не умею долго скрытничать.

— Юзик, родненький, да скорей же!

— Скорей?… — услышала вдруг задыхающийся, судорожный шепот. — Вот… вот, и простите меня!

И Юзя крепко обнял ее дрожащей тонкой рукой.

— Вот… вот моя грубость, но я не виноват. Разве можно меня винить?…

— Нет… нет. Нельзя винить, — тихо, совсем шепотом сказала Нюточка, и в тот момент она уже забыла о хилом туберкулезном юноше, нерешительно державшем ее в своих объятиях, и думала только о себе самой. Это ее, Нюточку, нельзя винить за то, что не оттолкнула сейчас потных костлявых пальцев, сжавших ее кисть и плечо, это ее, Нюточку, нельзя винить за то, что сладостен ей сейчас никогда не испытанный раньше озноб всего тела, неумолимо требовавшего ласки, в которой ему было отказано ее, Нюточкиной, жизнью…

Вечер черный, пахучий и дурманящий, как тягучая расслабляющая брага, — и уходит все реальное из памяти, и отбегает далеко вглубь отогнанное, расслабленное сознание.

— Юзик! Ах, какой вы смешной и хороший, Юзик!…

Она берет его руку и прикладывает к своей груди, и тонкие чужие пальцы нежно гладят ее.

Черный вечер как-то по-особенному вдруг надвигается на крыльцо, он шагает уже прямо на него, превращается внезапно в громоздкий, массивный силуэт — и знакомый басящий голос падает на притихшее крыльцо:

— Добрый вечер, Анна Сидоровна. Разрешите пройти…

На ступеньку опустилась тяжелая нога военрука Стародубского.

Юзя поспешно встал и пропустил его в коридор. Военрук зажег спичку и, обернувшись на ходу, посмотрел на юношу.

Поднялась с крыльца и Нюточка. Она неожиданно устыдилась того, что кто-то чужой и всегда неприветливый, вероятно, увидел, как близко друг к другу сидели они здесь, что он заметил, с какой неестественной поспешностью вскочил при его приближении Юзя, до того обнимавший ее плечи… И имеете со стыдом пришло вдруг то, что сама ощутила как отрезвление, потому что глаза вспомнили теперь хилое, болезненное лицо Юзи, а руки словно вновь ощутили брезгливо холодные потные ладони, которые так легко (этого всегда боялась) могли передать и ей безжалостный туберкулез.

В эту минуту юноша стал противен ей, раздражала даже кротость, с какой он смотрел в ее лицо. Нюточка, не протягивая руки, громко сказала:

— До свиданья, Юзик. Мне нужно уже уходить. Прощайте, милый Юзик…

— Вы не сердитесь? — хотел он спросить, но она была уже за дверью.

Он поднял с крыльца свою сучковатую дубинку, застегнул наглухо пиджачок и медленно свернул к переулочку, в конце которого находился его дом.

В коридоре Нюточка на минуту задержалась, проверяя запоры, и она слышала, как вдалеке захлебывался от приступа протяжного кашля чахоточный Юзя.

Стало жаль его и, как всегда, стало жаль и себя самое, и, когда очутилась в своей комнате, не смогла уже сдержать своих слез, почти истерического плача.

Неожиданно кто-то приоткрыл из передней дверь в комнату, остановился на пороге и насмешливо, грубо сказал — такое, что сразу и не поняла:

— Ух, разлив какой! Жидкости-то сколько. Фаллопиевы трубы лопнули — что ли, барышня?… Мешаете спать!

И Полтора-Героя тотчас же вышел, с силой прихлопнув дверь. Нюточка заметила, что он был пьян.

Вначале не поняла: фаллопиевы трубы?… Но вскоре расспросила кое-где — и тогда назвала в душе военрука «циником и животным».

И окрестила по-своему — Полтора-Хама

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Семья Сыроколотовых

После этого случая Нюточка избегала встреч с военруком Стародубским: думала, что, даже будучи трезвым, он обязательно вновь нагрубит, вновь оскорбит ее девичье самолюбие. Но Стародубский, казалось, забыл о своем пьяном выкрике. По-прежнему он с сухой учтивостью раскланивался с девушкой, почти ни о чем с ней не говорил, и после каждой встречи с ним Нюточка мало-помалу и сама начинала забывать недавнее происшествие. А встречаться приходилось каждый день — за обедом.

На первых порах и сама Нюточка, и старики Сыроколотовы, выходя к обеду, надевали платье получше, поопрятней, к чему, сознавали, обязывало их присутствие в доме чужого человека — бывшего армейского капитана (это последнее обстоятельство в глазах Сыроколотовых имело немаловажное значение). Но когда обжились — все почувствовали себя свободней. Идя к столу, Нюточка не пудрила уже потного носика, ни крошечного подбородка, чуть раздавленного пухлой ямочкой, не подбирала «невидимкой», как делала на службе, смятую паутинку своих рыженьких волос, сползших к щекам.

И военрук сбрасывал теперь свой казенный китель и облачался в синюю косоворотку с распахнутым воротом, открывавшим шею и часть груди.

Сидя за обедом напротив него, Нюточка видела всегда, как вьются на твердой груди Полтора-Хама густые, как шерсть, черные волосы, подставившие свой клинышек под самое горло. И казалось тогда: жесткой, мохнатой суконкой оброс Полтора-Хама.

…Рыжей смолой вскипает и плавится июньское солнце. Вот-вот расколется камень, спичкой сгорит изнуренное дерево, клейкой под ногами человека станет горячая земля.

— Африка! — тяжело дышит старик Сыроколотов. — Не приспособлен я, ей-богу!… Давно не помню такого.

На его лице, на побагровевшей вздутой шее — как на сыром полене, брошенном в жаркую печь, — пузырятся крупные обвислые капли пота. Длинный — огурцом — прыщеватый нос громко сопит, и тихо колышется оттого выглядывающий оттуда кустик полуседых-полурыжих еще, мокрых волос.

И таким же мокрым, слоистым глазом Сидор Африканович подмигивает своему соседу — военруку:

— Ан-ну, Платон Сергеич?… Что делается, что делается… Товарищам-то нашим небесные силушки наперекор идут. Не подчиняются декретам там, наверху? Хэ-хэ… Придвинь-ка сюда квасцу, Елизавета Игнатьевна!… Говорю, дождю б пора, на корню так выжечь может: хлебушка народный пропадет. А?

За обедом говорят все мало, неохотно. Изредка только кто-нибудь вмешается коротким словом в разговор Сидора Африкановича, и то не в ответ ему, а — так, утомившись молчать за едой. И все время, пока сидят за столом, так и ведет весь разговор один старик Сыроколотов: сам вопросы ставит, сам же и отвечает на них.

— Не одна засуха бедой придет… А почему не грянуть различным событиям, а? Всяко может.

Куриные косточки покорно похрустывали под его еще крепкими большими зубами.

— И-и-е-ех, что может случиться! Что, Платон Сергеич, не правду я говорю, а? Вот курочка… курочка-то вот разве знала, что с ней будет, а? Знала? А вот пришла, например, Елизавета Игнатьевна, взяла курочку за горлышко и — чик-чирик курочку!

На одну секунду по лицу Стародубского пробегает черствая ироническая усмешка: — Как же это так — чик-чирик?

— Как? Война!

— Ерунда! — уже небрежно и вяло роняет Стародубский. — Не верю.

— Спорите? А еще военный человек! Война — по всему видно. Ей-богу, война! Пахнет, пахнет, Платон Сергеич! И начнется самым простецким образом. Как там это… иностранным словом теперь называется, а? Вот — интервенция, да! (Оба «е» в этом слове произносил совсем мягко, растягивая.) Пунктики-то все, думаете, в газетах поместили? Что? Э-хэ, как бы не так! По совести скажу вам, как человеку непартийному: самое главное украли — признание собственности, вот что! Ту-те и корень… корешок, корневище, хэ-хэ-хэ!… Будьте покойны. Будьте благонадежны. Нюточка! Подвинь сюда стаканчик…

Бултыхало в горле от выпитого залпом квасу, изо рта шла кислая теплая отрыжка, защекотавшая вдруг ноздрю военрука. — Плевать! — громче обыкновенного говорит он и отворачивается от своего соседа. — На все это наплевать!…

— На что это? — не унимается уже Нюточкин отец и еще ближе придвигает свой стул к военруку. — Нет-с, Платон Сергеич. Нет-с. Плевали уже. Всю собственность… всю Россию вот и выплюнули-с. Нет, скажете? Помяните мое слово: быть на Руси имуществу свободным. Без этого нельзя, знаете ли, — культура! Возвратят имущество — помянете мое слово…

Разговор на эту тему старик вел неоднократно и упорно. И то обстоятельство, что ему никто никогда не возражал, вселяло в нем уверенность в безусловной правоте его мыслей, казавшихся ему, человеку ограниченного умственного кругозора, наивысшим политическим откровением.

Частенько под вечер Сидор Африканыч, медленно и степенно шагая, заложив руки за спину, направлялся к бывшей Дворянской улице, где расположена была его усадьба, занятая теперь дыровским парткомом. Дойдя до нее, Сидор Африканыч на минуту останавливался, бросал на нее короткий, подозрительный взгляд (словно хотел этим сказать: «Что, не унесли еще, терпишь еще?…»), потом переходил наискосок на противоположный тротуар и садился на скамеечку подле чьих-то чужих ворот. Оттуда он в течение получаса наблюдал свое имущество.

О чем только он не думал в эти минуты! Поистине, это походило на тайное, запрещенное свидание двух разлученных, которые, однако, могут только созерцать друг друга, но не вольны о чем-нибудь друг другу поведать…

Конечно, можно жить воспоминаниями, можно думать вот об этом самом широком, просторном доме так, как будто бы ничего в России, в Дыровске, у него самого, Сыроколотова, в семье не изменилось, как будто не только не было на этом покорившемся доме пыльной красной вывески, заградившей к нему доступ, но не было и того приезжего купца — последнего владельца этой усадьбы, купившего ее и тем самим спасшего его, Сидора Африканыча, от постыдного банкротства.

Конечно, о приезжем купце можно не думать: он даже не жил здесь, он ничем не нарушил обычного для сыроколотовского дома течения жизни, он никак не запечатлелся в памяти этого дома, — но о своей, сыроколотовской жизни (о, как хороша она была в памяти Сидора Африканыча!), он мог вспоминать долгими, долгими часами…

Однако не только о прошлом думал старик Сыроколотов, наблюдая с противоположного тротуара свою усадьбу. Его хозяйский глаз каждый раз пытливо щупал ее и каждый раз засорялся он замеченными непорядками: то доска в заборе кем-то (для чего — неведомо) оторвана; то опять новая ссадина на лице дома — вдребезги разбил кто-то стекло двадцатилетней давности; то кирпич в стене силится упасть: пройдет кто-нибудь мимо, затронет невзначай рукавом -сорвется, упадет на землю старенький, оставленный без присмотра кирпич. Вот подойти бы, вправить его по-настоящему в стену, как вывихнутую в ноге косточку, — чуть-чуть цементиком подкрепить — и на долгие годы старенького кирпича хватит. Эх, разорители безбожные, а?…

— Вдзвратят имущество, не обойтись без этого, как Бог Свят! — не унимается у себя дома Сидор Африканыч. — Заставят их! Англия потребует, купцы европейские. Купец англицкий не тюфяками торгует — министрами! Ему, купцу, -друг мой, Платон Сергеич, — русская копеечка нонче в мозгу засела. Баста, значит, в тонкости там разные играть! Платите, судари мои! Платите, а не то…

Он тупым, коротким пальцем проводит у себя по горлу:

— Ка-а-аюк, судари мои.

…После обеда — как вчера было, как завтра будет: знает Нюточка, что ничто не изменится в этом доме.

Отец уснет на диванчике; гулкий, с присвистом, храп всколышет его оплывшую грудь; на потном лице, у выслюнявленных отвислых губ станут ерзать щекочущие мухи, они заползут в бороду, в безжизненные, вялые усы. Мать, Елизавета Игнатьевна, охая и вздыхая, будет долго мыть посуду на кухне и после этого тоже приляжет на часок и тоже всхрапнет, а военрук Стародубский, закурив послеобеденную папиросу, отнесет привычным ровным шагом к себе в комнату два аршина двенадцать вершков своего мускулистого, военной выправки тела.

А на улице в это время так

Дома стоят черствыми деревянными буханками. Редко кто опылит уличный рукав неохотным шагом. Босой мальчишка пухлую пыль взлохматит — от безделья, по шалости своей мальчишеской; нищенка разве — худая, сморщенная, как мутный нерассыпавшийся сухарь — проскрипит у калитки, упавшей с петель; или из каких-либо ворот проплывет вдруг за угол собачья стая: хвосты у собак плетью опущены, изо рта слюнявый бесстыдный язык торчит, а глаза — мокрые, горячие — вонзены в бегущее, качающееся впереди, покрытое клочковатой шерстью сучье мясо.

И мальчишка — от скуки своей, от безделья — бросит камень в собачью стаю:

— Ишь ты… свадьбу псы задумали!

Еще камень и еще вдогонку, уже чем попало швыряет в суку, в преследующих ее псов; и вдруг бултыхнет неверный камень в чьи-то ставни, в чье-то стекло; но никто не выскакивает из сонной деревянной буханки — и мальчишка (ох, задорный мальчишка!) уже нарочито нацеливается в ставни, в стекло, а потом опять гонится за псиной стаей — через дворы, через сады, опять по улице, гонит под ноги ссохшейся мутнолицей нищенки — и радуется мальчишка ее испугу, радуется проскрипевшему человеческому голосу.

И — опять на улицах тупая, ржавая дремота.

Вчера было так — завтра будет.

То— оска! Скучно Нюточке.

И разве знать ей, что в печали большой обозвал ту самую скуку, тоску русских уездных городов, обозвал кто-то далекий, ей, Нюточке, неизвестный русский писатель — великопостной, великопостной русской скукой обозвал от печали великой?

Полтора— Хама

И другой, Дыровски-города выстрадавший, в горьком своем смехе проклял ее, улицами на старой Руси проложенную. И третий, и еще, и еще другие часто скажут о ней, о вековой русской скуке одноликих уездных городов, о непокаянной блудной тени русской души, ибо не сказать о ней — не сказать всего об уходящей России самой…

…Ночами томилась Нюточка, и ночи были душные, густые, темные — что цыганская бровь.

Утром выходила в кухню, к Елизавете Игнатьевне, и смотрело на мать блеклое, с мятыми глазами, с припухшими пожелтевшими веками девичье лицо.

— Плохо спишь, Нюта, вижу я, — укоризненно говорила мать. — Нехорошо. Цып-цып-цып, курочки… Цып-цып-цып…

Стоя на пороге, бросала птицам корм, и десятки кур, цыплят, уток хлопотливо возились у ее ног. И скажет вдруг Нюточка, зло скажет:

— Бросьте вы, мама, о ваших курах да индюшках заботиться… Дочь у вас есть. Вся жизнь моя тут уходит, а вы только: «не спится», «цып-цып-цып»…

— Ну, и дочь. Что ж, что дочь? Двадцать седьмой год это знаю, а когда зятя увижу — вот того не знаю!

— Ах, так. Ах, так!… — скорчится в слезах Нюточка. — Из-за вас ведь тут гибну, из-за вас. А она смеет еще?! Зятя вам нужно… зятя? Вот расстелю себя сегодня же какому-нибудь красноармейцу или мужику — имейте зятя, имейте!… Слышите — расстелю!

Елизавета Игнатьевна спокойно покачивала головой и спокойно говорила:

— Правда, муж больно тебе надобен. Не век в девушках жить — верно это. Только не дури: не подложишь ты себя всякому кобелю, никак того не сделаешь — слава Богу не так учили мать с отцом дочку. Надо искать мужа законного — слышь? И отец твой ищет — найдем: мы не последние в городе. А ты б к доктору за советом пошла: нелишне будет. Лекарство, может, успокоительное… Цып-цып-цып, курочки…

И незадолго до того, как в дом их пришел тот, кого счастливые родители пожелали увидеть ее женихом и мужем, — Нюточка отправилась к врачу.

Доктор Стрепачевский тощ, худотел, рачьи глаза, бородка седая, плешивенькая, — но вспыхнуло Нюточкино лицо от знакомой дрожи, когда услыхала:

— Нет, голубушка: надо сбросить кофточку. Совсем. Надо по-настоящему выслушать.

Он услужливо помогал ей снимать батистовую кофточку, зацепившуюся некстати за разломанную пуговку лифчика. Стрепачевский прикладывал свою волосатую щеку к груди, к спине Нюточки, выстукивал, трогая вздрагивавшее тело теплыми костями пальцев, вывертывал веки, усаживал на кушетку и легонько бил ладонью по вскинутому коленку; потом, глядя равнодушно зелеными рачьими глазами на торопливо одевавшуюся Нюточку, деловито сказал:

— Тэк-c… To, что и следовало ожидать: у вас сильнейшая неврастения на половой почве Да, да — вам нечего смущаться. Я вам дам, конечно, рецептик, но это не все. Да, да. Вам надо взять у жизни то, что полагается уже брать в вашем возрасте. Понятно?… И знаете, — продолжал он равнодушно, прописывая рецепт, — как доктор, как страж, так сказать, человеческого здоровья, скажу вам прямо: чем скорее это будет, тем лучше. Если… если не хотите вступать в брак (ну, мало почему — так?) — надо с кем-нибудь на время сойтись. Ничего ужасного в этом нет. Ничего!…Дома плакала и кричала:

— Не хочу больше мучиться — слышите, мама? Не хочу. Расстелю себя первому встречному…

Но в ту же минуту знала: никому не отдаст себя без креста и кольца храма Христова — никому! Еще крепка в памяти была тяжелая дубовая рама, обрамлявшая упрямый совиный лик бабки Анфисы, незримо присутствовавшей все годы в сохранившей свои устои сыроколотовской семье.

Еще не утеряла Нюточка своей трепетной веры в православный Христов храм, в купель и аналой, в святцы и канон всея Руси — прирученной церковью, от скопного страху — благоверующей, богонепокидающей. И сильна еще стоустая, стоязыкая молва дыровского люда, клеймящего позором непокорных церковных отступников…

И в ночи, тягучие и душные, мечтала только о любви — замужестве.

И вдруг свершилось: пришли и любовь и замужество. Но вместе с ними пришла для Нюточки Сыроколотовой и гибель. А когда нашли Нюточку мертвой, сразу и не догадались о подлинной причине ее смерти.


Однако в силу своей обычной привычки, повествователь успел уже — упоминанием о Нюточкиной смерти — огорчить внимательного читателя, может быть, даже уменьшить интерес его к этому повествованию, и сознание этого вынуждает нас продолжать его в дальнейшем последовательно, не раскрывая раньше времени значения и роли каждого из упомянутых здесь лиц, которые, каждое по-своему, в той или другой мере — сознательно или бессознательно — способствовали Нюточкиной гибели.

Но есть еще одна причина, требующая сейчас же со стороны повествователя оговорки: оговорка эта вызвана желанием сообщить читателю, что одно из упоминавшихся уже здесь лиц никак не повлияло, однако, на судьбу Нюточки Сыроколотовой, ничем не повинно перед ней и введено в это повествование самостоятельным «героем». Это лицо — Юзя.

Таким же «самостоятельным героем» этой повести может быть, наконец, и сам город, почем повествователь в дальнейшем позволит себе говорить о нем и его горожанах подробней — в искреннем предположении, что тем самым исправит до некоторой степени ошибку тех, кто до сих пор или совсем не замечал его (как, например, старые географы), или видел это в уже самые последние годы, когда заштатный Дыровск начал помаленьку преображаться по прообразу знаменитых и великих русских городов.

Вот то краткое и вынужденное «предисловие», которое (да простит нас читатель!) из-за рассеянности повествователя и по ряду других причин не появилось в начале этой повести.

ГЛАВА ПЯТАЯ. Туберкулезный Юзя и жизнелюб Вертигалов

После описанной нами встречи Юзя не приходил более к сыроколотовскому крыльцу. Вначале потому, что пришлось вечерами, после службы в больничной канцелярии, долгими, тоскливыми часами сидеть подле расхворавшейся туберкулезной матери-старушки, а позже — уже потому, что ему, как и всему городу, стало вдруг известно, что дочь Сидора Африкановича Сыроколотова добровольно покидает службу и выходит вскоре замуж.

— Та-ак… вот что-о!… — сказал он только, выслушав воскресным утром сообщение соседки, пришедшей навестить его мать. — Вот что-о… вот что, — повторял он несколько раз и почувствовал в тот момент, как душно вдруг стало горлу и тяжело — хилым, судорожно вздрогнувшим ногам.

Инстинктивно захотелось опуститься на стул, на кровать, но чувствовал, что от этого еще больше ослабнет, что и соседка и мать могут случайно заметить его волнение, — и Юзя тихонько сказав матери, что идет в библиотеку, вышел на улицу.

За все время его встреч с Нюточкой, да и теперь — ему ни разу не приходила в голову мысль, что он любит или может полюбить ее — полюбить как-то по особенному, как не смог бы, казалось, любить кого-нибудь другого. Этого чувства к ней у него никогда не было, но к ней, Нюточке, как и ко всем другим девушкам, женщинам, — было другое, о чем тайно сам себе сознавался, что вместе с тяжелой болезнью сверлило и подтачивало всего его, Юзю.

Двадцать четыре года Юзе, а не дано было жизнью любви: женщины не было в жизни.

И к кому не приходила в жизни женщина — будь то отрок или зрелый муж — тому дни будут терпким выжженным вереском, кровь станет горька, как скисшая брага, у того тело вязче сырого ила, а мысли — только об одном, непознанном: о женщине.

Им, не познавшим ее, женщина станет в мыслях только нагой плотью, и, чтоб узнать ее, они готовы будут сломать высохший вереск своих дней — забыв страх смерти… Так было и с Юзей.

Он не знал любви ни к одной, но каждую желала тайно его томящаяся мысль. Каждую! Ибо ни одна не открыла ему, Юзе, донья заключенной в ней радости.

Он знал еще: сгустками, сукровицами уходит из его тела горькая окислая кровь, ранняя немощь входит в его молодое подгнивающее тело, — а любит женщина, ищет женщина крепкую мужскую сыть, и люб ей удальный горячий оклик.

Оттого знал, что никто его не полюбит, оттого и сам не поверил бы в свою любовь. И если — влекомый зовом своего перегорающего тела — он и прильнул им первый раз в жизни к такому же тоскующему девичьему, то и тогда и позднее уже никак не ошибался в подлинном характере своего чувства: он не любил Нюточку так, как хотел бы он любить девушку, будучи здоровым.

Эта мысль, пока он медленно шел по городу, неожиданно успокоила его, и Юзя почувствовал, что лучше всего сохранит свою дружбу с девушкой, если подольше теперь не будет ее видеть.

Эта же мысль породила другую — осторожную и кроткую: о гибельности для него — больного, туберкулезного Юзи — всякого волнения. И он старался уже забыть поразившее его сообщение не в меру словоохотливой соседки…

Но все же оставался какой-то осадок слегка беспокойного, неприятного чувства, и одиночество могло только способствовать его настроению: Юзя остановился посреди дороги, словно вспомнил о чем-то неожиданно, и круто повернул обратно.

Через несколько минут он был у дома, на дверях которого была аккуратно прибита жестяная дощечка: «А.П. Вертигалов». Юзя вытер с лица пот, снял фуражку и шагнул через порог — в квартиру своего приятеля.

Здесь нашему читателю предстоит новое знакомство с человеком, о котором можно говорить в повести, как о лице лишь эпизодическом и мало связанном с ее фабулой, но лицо это, однако, никак не может быть упущено повествователем, для которого, как и для Юзи, образ Александра Петровича Вертигалова по-своему трогателен, приятен, хотя в некотором отношении, может быть, и чужд.

Если же добавить к этому, что действующие лица этой повести никак не связаны с той частью молодого Дыровска, которая одна могла бы порадовать наш глаз современника, если эти упомянутые лица могли повергнуть нас только в печаль — знакомство с жизнерадостным, поистине привлекательным Александром Петровичем Вертигаловым будет совсем нелишне. К тому же, без ссылок на разговоры с ним Юзи — нам трудно было бы рассказать печальную повесть об этом юноше.

Вертигалов арендовал принадлежавший ему ранее дом. К дому прилегал огород и фруктовый сад в добрую десятину, служивший значительным подспорьем для жившего в нужде Александра Петровича.

Кроме дома с огородом и фруктовым садом, были еще у бывшего адвоката семь душ детей разного возраста, двадцатилетняя подагра, листок безработного дыровской биржи труда и — всегда — хорошее настроение.

Он никогда почти не жаловался на материальные затруднения и не любил, когда кто-либо часто осведомлялся о его личных делах.

— Суета сует и всяческая суета, голубчики. Не обращайте внимания на эти «мелочи жизни», — всегда говорил он в таких случаях. — Дети? Слава Богу, что их семеро, — могло быть дважды столько! Что, разве не могло? А ну, спросите ее — жену? — весело подмигивал Вертигалов. — Подагра? В подагре политический строй не виноват, поверьте! Хожу аккуратно отмечаться на бирже, а дома, как видите, вот чем подкармливаюсь…

На террасе, где принимал гостей, на разостланной газетной бумаге парами стояли полотняные и брезентовые, мужские, и дамские туфли, которые шил теперь Вертигалов с помощью своих старших детей.

— Шью, голубчик, шью… Подковываю людские конечности. Вы думаете — жалею себя, или, может быть, проклинаю «виновников»? А? Врете — ничего подобного!

— Что вы, что вы! — соболезнующе заулыбается кто-нибудь из заказчиков. — Не для вас это занятие…

— А кто вам сказал, что это мое занятие? А?… Это занятие для моего брюха! Да, да, голубчик, это только для брюха. А брюхо у каждого человека, это — в лучшем случае только скромная свинья, — но все-таки свинья, которую все мы, кстати, стыдливо прикрываем одеждой… Что? Не так?

Юзе Александр Петрович о том же говорил интимней и подробней:

— Они не понимают, эти дураки, что мое истинное занятие теперь, это — думать! А? Да, да — думать. Что вы скажете по этому поводу? Они думают, Юзя, что брюхо, болтающийся язык, две ноги, две руки и еще кое-что от рождения — вот это и есть человек… Подите, объясните им, что есть еще одна "малость» — интеллект. А? Ох, какие великолепные дураки… Говорил Вертигалов быстро, сильно жестикулировал, подтягивая в то же время к животу мешком оседавшие брюки, наклоняя по-бычьи вперед свою круглую жидковолосую голову, а речь свою пересыпал всегда исконно русскими ругательствами. Так — при жене, при детях, при добрых друзьях — исконно русское, туземное слово, равнодушное к смущению собеседников, летело в них шипящими, друг друга догоняющими комьями.

А если кто-нибудь пытался робко протестовать, Александр Петрович простодушно пояснял ему:

— Не обращайте внимание, голубчик. Мое «славянофильство» только в этом и выражается! Но уже в этом случае я — «панславист»!

Юзя часами просиживал на вертигаловской террасе и слушал молчаливо и внимательно своеобразные речи возившегося с сапожными колодками Александра Петровича. А Вертигалов, кроме того, что любил и жалел задумчивого и болезненного юношу, — видел в нем еще почти единственного внимательного и интересующегося собеседника, которому он, не понятый никем Александр Петрович, мог открыть тайники своей мысли.

— Нет, голубчик, — советовал всегда Вертигалов, — это бесполезно: послушать, послушать умные речи — и уйти. Что, нет? Вы записывайте, Юзя, записывайте… Это — неповторяемые суждения единственного в России человека, умеющего видеть дальше своего носа. Ленин по-своему, и я по-своему! Нет? Ха-ха-ха… Нет, кроме шуток — разве вам со мной не интересно? Ну, сознайтесь!

Толстяк любовно охватывал обеими руками свой шарообразный живот, хитро и чуть насмешливо ежил из-под упрямого квадратного лба травянисто-темные маленькие глазки — два умных копошащихся муравья, ухвативших тоненькую соломинку иронии.

В прошлом — Александр Петрович Вертигалов был признанным в Дыровске адвокатом и непризнанным радикалом — «наибольшим из всех радикалов», как сам о себе, говорил.

В первые месяцы свержения самодержавия, в период, когда Дыровск готовился к избранию новой городской думы и нового городского головы вместо Герасима Трофимовича Мельникова; когда неожиданно объявились в городе различные политические фракции, членами которых оказались тихие, достопочтенные граждане или незаметные раньше горожане, вроде парикмахерского подмастерья Мойсейчика, в которых до того никак нельзя было заподозрить сторонников Маркса или революционного террора; когда, кроме этих фракций, опубликовали своих кандидатов в городскую думу домовладельцы и купцы, легковые и ломовые извозчики, портные, сапожники и оба дыровских часовых дел мастера — тогда вдруг все дыровские горожане узнали, что появился еще один предвыборный список, в котором горделиво значился только один человек: Александр Петрович Вертигалов.

А через несколько дней этот единственный в списке кандидат поверг в изумление своих незадачливых сограждан: впервые в Дыровске вышла газета, и было у нее не для всех понятное название — «Радикал».

Газету эту Александр Петрович отпечатал на собственные средства в местной типографии, а все, что было в ней помещено, было написано от начала до конца самим Вертигаловым. В «Радикале» Александр Петрович призывал все правоспособное население Дыровска голосовать за него, Вертигалова, а будущих членов думы убеждал в необходимости избрать его городским головой, так как он, Александр Петрович, не только хороший хозяин, культурный человек и демократ по природе, но и «радикал».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6