Последнее слово, повторяем, далеко не всем было понятно, вызывало у горожан различные догадки, а какой-то местный шутник и скабрезник истолковал его не совсем прилично, ибо сделал из него два слова, заменив первую гласную с буквой «о» и поставив в конце газетного названия ехидный восклицательный знак…
Газету Александра Петровича раздавали бесплатно горожанам его собственные дети: на семи углах стояли семеро молодых Вертигаловых и, улыбаясь, совали всем печатное произведение своего отца:
— «Радикал»! «Радикал»! Возьмите папину газету!…
Эта небывалая агитация привела к тому, что в первый же вечер на квартиру к Вертигалову явились — порознь — представители почти всех враждующих фракций, и каждый из этих представителей делал ему предложение баллотироваться по их списку.
Александр Петрович гордо отвергал все эти предложения, неизменно всем отвечая:
— Я не хочу терять своей самостоятельности. Я — радикал!
— Да что же это, наконец, значит — «радикал», разве вы не присяжный поверенный?! — взволновался седобородый одноглазый портной Зельман Шик.
Вертигалов ухмыльнулся, закрыл, из любезности к собеседнику, один свой глаз и совсем непонятно уже ответил:
— Вырастешь, Саша, — узнаешь!
Он попал в гласные городской думы, но после первого же заседания ушел из нее, когда его не выбрали городским головой.
— Юзя! — объяснял он свой поступок улыбавшемуся юноше. — Я их послал к чертовой матери. Лучшего городского головы они никогда бы не нашли. Был раньше геморроидальный дурак Мельников — никчемность, ничтожество! — так украсьте же свое самоуправление такой башкой, как у меня! Нет? После революции я мог быть только первым в городе, и это было бы справедливо…
Ни с кем так хорошо не чувствовал себя Юзя, как со словоохотливым, жизнерадостным Александром Петровичем. И не было для Юзи большего огорчения, чем то, когда узнал, что к осени Вертигалов собирается уехать в Москву.
— Сначала один, знаете ли, а потом и семью перетащу. Найдется мне там работа: я не дурак, не вор, большевиков наилучшей властью признаю — ого-го, как еще жить замечательно будем! А потом, голубчик, святой это долг такого человека, как я: нужно же помочь большевикам стать государственниками! Нет? Все живое обязано там, в Москве, быть!
И вот еще, что знал Юзя о мыслях жизнерадостного Александра Петровича, — что вызывало и в самом нем, Юзе, тайную надежду и радость обреченного туберкулезного юноши: пусть хоть все человечество думает, что оно смертно, а он, Вертигалов, в эту истину обязан внести «поправочку»:
— Интеллект, голубчики мои, не смертен, не пропадет, ибо есть он, интеллект самый, всюду, даже в камне!
Во время таких бесед — о смерти — длинные ресницы Юзи беспомощно и часто мигали, желтый миндаль встревоженных глаз становился тусклым, слезливым, а тонкая костлявая рука нервно подергивала пушистый мягкий волос на щеке.
И Юзя тихо говорил:
— Вот вы, Александр Петрович, не боитесь смерти… Как я вам завидую!
— Я думаю. Чего мне бояться, когда я, мой animus, выше всяких смертей?… Нет? Он живучей, голубчик, внешней ткани — просто и ясно. Это же не может быть иначе!
— Александр Петрович! Но ведь медицина доказала, мы ведь все знаем…
— Что мы знаем? — иронически, полупрезрительно смотрели травянистые живые глазки, а рот искривляла недовольная гримаса. — Что?
— Мы знаем, достаточно сердцу перестать биться — и всему конец.
— Так-таки и конец? Хэ-хэ… А чему конец? Материи — вот чему. К чертовой матери ваш скепсис. Послушайте, Юзя, — вы знаете Аристотеля? Нет? То-то же… Несение цели в самом себе, голубчик. Я несу, вы несете, амебы, инфузории и всякое «мертвое» тело… даже камень. Да, да. Во всем есть жизненный порыв, во всем мире нет ничего мертвого. Изменяются только формы жизни, но тому причиной уже — века, время! Понимаете — время! Сама жизнь не пропадает, не может пропасть. Уже самое понятие времени, это — жизнь! Нет? Человеческий интеллект изменяется (заметьте: изменяется, а не пропадает!) во времени. Да, что говорить, Юзя! — сердился Александр Петрович. — Вам положительно нужно… вам просто нужно пополнить свое образование!
Он вскакивал со своей табуреточки, подбегал, пыхтя, к застенчиво улыбавшемуся юноше, чертыхался и «туземил».
— Ах, с… сын! Ах, душевный вы мой подлец. Разве можно не доверять так жизни? Вы мало ей доверяете, а? Вы смеете бояться смерти?! Ах, с… сын!
И Юзя открывал тогда неунывающему виталисту свою затаенную, никому не высказываемую мысль:
— Знаете, Александр Петрович, это правда. Я боюсь смерти. Больше того: я никому, никому не поверю, если он скажет, что смерть его не страшит. А потом ведь, Александр Петрович, я никогда не могу забыть… у меня ведь тэбэцэ!…
Тогда умолкал вдруг на минуту Вертигалов, а юноша, еле борясь с уцепившейся за горло слезливой спазмой, продолжал:
— Да, у меня тэбэцэ, Александр Петрович. Разве я не понимаю, что это значит? А как хочется жить!
— Нужно, нужно, — кивал одобрительно головой Вертигалов и вновь принимался за работу над колодками.
— Знаете, Александр Петрович, так невероятно сильно… хочется жить! Я хотел бы жить двести, триста… пятьсот, тысячу лет! Никогда не умирать.
— Гм, голубчик… Тело ваше, «прозодежда» эфта самая обтрепалась бы за это время! — старался шутить внимательно наблюдавший его Вертигалов. — Да и пресытились бы.
— Пусть так даже. Но — жить, дышать и видеть. Вы знаете, я прочел недавно: через много миллиардов лет потухнет Солнце…
— Это возможно.
— Да, да! Потухнет Солнце, в сплошной газ превратится Земля… Понимаете — исчезнет всякое представление о живом… И я содрогнулся, уже теперь содрогнулся: будто я уже — будущий последний человек!
Вертигалов досадливо почесывал свой живот и так же досадливо вполголоса ругался, словно хотел этим показать свое нежелание участвовать в таком унылом — и потому вредном — разговоре. Ему вот, Юзе… какое ему дело до будущего, последнего человека, которому суждено будет прощаться с Землей, с Солнцем через тысячи миллиардов лет?… К тому же, ничего хорошего такие разговоры принести не могут больному, впечатлительному юноше, которого он, Александр Петрович, любил почти отцовской любовью…
Но Юзя уже не хотел отказываться от этой беседы.
«Экстаз пессимизма!» — думал о нем Александр Петрович.
— Вот вы, Александр Петрович, ссылаетесь на человеческий интеллект: пусть умрет внешнее «я» — все равно вечно внутреннее. Как бы хотел я в это поверить! Но у последнего человека… как же у него-то с интеллектом? Как? Исчезнет Солнце, испарится Земля — воцарится мировое Ничто, мировая Пустота… Не будет земли, воздуха. Нет, страшно все это, нелепо!
Вертигалов ухмылялся:
— Ох, философ, философ дыровской колокольни! Нет? Не дыровской?… Вы что думаете: только и свету в окошке, что дряхлая Землюшка? А? Ничего подобного! Вы сколько, сказали, отсчитано жить еще сей планетке? Миллиарды, да?
— Да, тысячи миллиардов. Так пишут, по крайней мере.
— Ну, вот. Эх, голубчик вы мой! Да за это время двуногий с… сын тридцать тысяч раз обманет доверчивую старую планету. Обязательно! Подвернется другая какая-нибудь — с ничем не худшим солнцем, а там — другая, третья разом… Отыщутся они — и перелетим!
— Как это? — невольно улыбался уже радостно туберкулезный юноша.
— Очень просто — перелетим. А для чего уже теперь аэропланчики выдуманы? Человеческий разум оч-чень предусмотрителен! Будущие планетки пребывают, вероятно, сейчас в зачаточном состоянии — газ… Нет? А через миллиард лет вполне оформятся. Мы — туда, а Земля пущай опять в газ переходит. А раз — газ, значит, через миллион миллиардов лет перестанет она блудить, снова Землей станет, и человечество, при нужде, опять сможет на нее пожаловать. Перелетим — за мое почтение!
Вертигалов весело посвистывал, слал кому-то неведомому свою обычную «туземную» брань и, сильно жестикулируя, выкрикивал:
— Перелетим! Ого-го-го! А главное — вылететь из этого вот проклятого свинюшника, закуты, из этой подлой вонючей поры, именуемой Дыровск. Неправда, а? Вы вот видите меня — отца семейства? А? Через два месяца ликвидирую все дела, подагру свою — на плечи, билет в Москву, и — будьте здоровы! Обязательно! Animus мой вопиет о сем: я не могу уже, голубчик мой, жить на задворках России. В разлом, к чертовой матери эту смердящую уездную Русь — молодцы большевики! Они лучшие из европейцев!
И в такие моменты резче, чем когда-либо, вставала перед Юзей мысль, которая если не была так сильна и упряма, как всегдашняя боязнь смерти, то вместе с тем действовала на него почти так же угнетающе, давяще:
Вот:
где— то есть теперь Россия, настоящая Россия, для него, Юзи, -диковинная, притягивающая. И эта Россия мыслилась почему-то собранной, сбежавшейся к одному великому атаману-городу, покорившему ее своей воле освободителя и вожака.
Этот город говорит громко, набатом, все остальные — косноязычны, их голоса хватает лишь на слабый шепот, шепоток: им не надо сейчас своего слова, им оставлен слух — для мудрого атаманова.
У этого города никогда не смыкается твердый настороженный глаз, лучи его бесконечно длинны, остры — и в зрачке его тонет вялый мушиный взор всей остальной уездной
страны, и смотреть ей только провидцем-глазом вожака!… -
В этом городе, в нем одном — ткут неустанно тонкую ткань мысли, и каждая нитка ее чудесным образом превращается тотчас же в целые полотнища, жадно подхватываемые остальной Россией.
О, если бы — в Москву!
И когда мысль Юзи, побывав трепетным, восторженным слепцом в этом городе, возвращалась, прозревая, к нему самому — Юзе, к ржавой унылой тиши низкорослых дремотных домов, к Дыровску и многим другим его собратьям, стоящим, словно калеки на паперти, на безмятежной русской равнине, вручившей свою судьбу мудрости старинных кремлевских стен, — тогда еще больше казалось, что подлинно это уже не Россия, что это только ее прежнее место, сохраненное для нее на старой дыровской карте. Это только ее след — отвердевший, ссохшийся в струп.
И еще горче становилось от сознания, что он сам, Юзя, втоптан судьбой в этот след, он — мельчайшая часть его, что даже нет его, Юзи, в числе тех немногих дыровских людей, кто, как молодая, вешняя заболонь, зреет здесь, на месте уездного струпа — вызревает, чтобы потом выбросить из себя свежее семя жизни.
Юзя верил и знал, что с годами придут сюда и новые люди: они будут крепить, жать уездную вязкую топь, они камнем придавят вековую вязь рыхлой и слепой жизни — тем самым камнем, что вынут из упорной кремлевской стены, как Адамово ребро, давшее, в неумирающей легенде, для Земли вторую человеческую жизнь.
Так будет.
Будет, непременно будет — его веру в это теперь никто не смог бы поколебать.
И когда думал так, не испытывал, однако, полной радости, потому что воровски уносила ее куда-то всегдашняя спутница-мысль, вгнездившаяся в него, Юзю, вместе с тяжелой болезнью: будет все это, но не будет, его самого — Юзи.
Он говорил Вертигалову:
— Тэбэцэ у меня — а как хочется жить: двести, пятьсот, тысячи лет жил бы — как Солнце, как Земля!
Но сам уже — из-за больной, почти навязчивой мысли — боялся и этого, казалось бы, бесконечного срока, который одна только фантазия могла даровать его жизни. Он знал: смерть потушит Солнце — вытлеет оно, смерть потушит и его, Юзю — огарок. Но без Солнца Земля станет газом, Земля — Ничто, а без него Земля своим солнечным глазом будет смотреть еще на тысячи столетий чьей-то неостановленной жизни.
Кто будущий последний человек? Кто последний?
…Есть где-то Россия — настоящая, незнакомая, обвившаяся человеческой чешуей вокруг мшистых упорных стен московского кремля, и есть след ее — ушедшей, поднятой в разлом.
К первой — далекой — потянется с дыровских задворок Александр Петрович Вертигалов, а он, Юзя, останется здесь -калекой на паперти.
— Знаете, — говорил Александр Петрович, — нужно уметь уходить! Так же, как нужно уметь в жизни хорошо слушать, умно молчать и совершенно беззаботно смеяться. Уйду, обязательно уйду — сумею!
А Юзя останется: чахнет тело, каждое утро на носовом платке глаз находит сгустки уходящей отравленной крови, на кровати дома тлеет в той же болезни старенькая мать — низенький тонкий огарок.
И это — жизнь!
ГЛАВА ШЕСТАЯ. Дыровское яблочко
Приближаясь к вертигаловской террасе, Юзя знал уже, что у Александра Петровича кто-то сидит: с террасы в комнаты долетал густой гудящий басок, и он показался вдруг Юзе знакомым. Однако кому принадлежал этот голос, — Юзя никак не мог вспомнить — до тех пор, пока не увидел его обладателя. Его же никак не ожидал встретить в этом доме.
— Пожалуйте, пожалуйте, Юзя! — приглашал его обернувшийся на шаги Александр Петрович. — Вы так долго не были, что я даже соскучился по вас.
Юзя шагнул на террасу и тотчас же увидел того, кому принадлежал густой гудящий голос: на перилах террасы, сильно наклонив туловище вперед, с папиросой в зубах — сидел Полтора-Героя.
Его присутствие здесь вызвало у Юзи изумление, и, очевидно, оно было вначале столь явно, что вскоре, — когда военрук Стародубский уже распрощался, — Александр Петрович принужден был объяснить юноше свое знакомство с военруком, а нам остается только воспользоваться этим объяснением, чтобы не оставаться в долгу у нашего читателя. — Вы не ожидали, Юзя? — говорил Вертигалов. — Непонятно? У меня, голубчик, можно теперь кого угодно встретить: в такую жару все хотят обуть свои потные ноги в легкие туфли. Чем хуже всех этот самый Платон Сергеич, а? Чем? Он хоть и капитан, говорят, и военрук теперь, но, как сами видели, — военной формой отнюдь не дорожит и ходит почти всегда в цивильном. Он пришел ко мне, конечно, чтоб заказать туфли, но мы разговорились (я ведь умею разговаривать, а?), и после того раза — сегодня уже четвертая встреча. Персонажик он для романиста! — закончил неожиданно Александр Петрович. — Типик, скажу я вам!…
Пожалуй, можно было согласиться с мнением Александра Петровича, но вначале, когда только Юзя появился на террасе, присутствие там Полтора-Героя его только удивило и — в первую же минуту — нахлынуло воспоминание о последней встрече с Нюточкой и о неожиданном свидетеле этой встречи, казавшейся сейчас нескромной, даже тайной. Застенчивость овладела на некоторое время юношей, и он что-то несвязное пробормотал в ответ на приветствие Вертигалова.
Но последний, не замечая этого, спешил уже выполнить свои задачи вежливого хозяина:
— Вы не знакомы? Напрасно. Это — Юзя: мой друг и великолепный юноша… А это — Платон Сергеевич Стародубский… Отлично. А теперь, Юзя, садитесь вот сюда (он усадил его рядом с собой), можете читать московскую газету — вот она, а мы с Платоном Сергеичем закончим нашу беседу. Правда?
— Безразлично: ни я вас, ни вы меня не переубедите! — широко улыбнулся Полтора-Героя, показав белую дужку ровных, прямых зубов.
Юзя со своего места украдкой посмотрел на военрука: зеленые из-под мохнатых темных бровей глаза спокойно и с едва уловимым любопытством смотрели на подвижное лицо Александра Петровича и изредка бросали осторожный короткий взгляд на Юзю, не понимавшего еще, какую именно беседу он невольно прервал своим приходом. А что он прервал ее — в этом тотчас же убедился.
— Во всяком случае, — сказал Вертигалов, обращаясь к Полтора-Герою, — расскажите нам то, что вы хотели привести в подтверждение вашей спорной — для меня, повторяю, спорной! — мысли. Приход Юзи вам не помешает, Платон Сергеич, а?
— Нисколько.
— А ну, ну, — мы слушаем! — нетерпеливо сказал Александр Петрович и с шумом пододвинул свой табурет в сторону гостя.
— Чего-либо особенного и интересного я вам не собираюсь рассказывать! — усмехнулся Полтора-Героя. — Это всего лишь бытовой штришок, не больше, но, правда, он не будет лишним для нашего сегодняшнего спора. Ну, так я вам начал уже рассказывать, Александр Петрович… Иду это я по здешнему базару. Остановился у воза одного из мужиков, продававшего скороспелые яблоки, — решил купить несколько штук. И тут же невольно заметил того, кто будет, как говорят романисты, «героем» моего рассказа.
— Занятно! — разгоралось любопытство у Вертигалова, и Юзя вместе с ним внимательно вслушивался в слова Полтора-Героя.
— Это был, — небрежно покуривал тот, — это был долговязый худой паренек лет шестнадцати-семнадцати. Лицо у него было изрыто оспой, подбородок заострен, губы сухие, синие, а глаза беспокойные, голодные. Он ходил среди возов и — не знаю уж — то ли он подаяния просил, то ли…
— …То ли подготовлял покушение на чужую собственность… Понятно! — перебил Александр Петрович.
— Совершенно верно. Он подошел к тому самому возу, у которого стоял и я, расплачиваясь за яблоки. Мужик мой, пересчитывая деньги, стоял спиной к этому парню. Едва я отошел на несколько шагов, — как услышал злой, захлебнувшийся крик:
— Эй, держи… держи его! Яблок покрал сколько…
Я обернулся: паренька уже не было. Ну, ясно — это он уворовал яблоки. А крик уже взметнулся по соседним мужичьим рядам, по всему базару: «Держи его, сволоча, держи… Бей! Бей его!» Понимаете? У всей этой толпы, которая до сего была занята самым мирным обыденным разговором, была теперь только одна разъяренная мысль: «Бей!» А кого бить — еще никто, поверьте, не знал! Вы поверите — я сам на секунду подпал под влияние этого звериного рева, я сам, помню, крикнул:
— Ах ты, подлец!…
Со всех сторон уже неслось:
— Лови, лови ворюгу! Держи-и!
Если бы паренек догадался в эту минуту затесаться в толпу и вместе с ней кричать: «Бей! держи!» — вероятно, никто и не подумал считать его вором и он благополучно улизнул бы. Однако произошло не так. Паренек вынырнул из толпы, пересек базарную площадь в сторону церковной ограды: он норовил свернуть за угол и скрыться. Толпа ринулась за ним, ринулась за уворованным яблоком. И десятки хриплых, взбудораженных голосов орали:
— Милиционер! Бей его, держи — слышь?!
— Чего стоишь колодой? Обязанностей своих не знаешь?
Я видел этого милиционера: он топтался нерешительно на одном месте, несколько раз подносил к губам свой свисток, свистел и растерянно озирался.
На тротуаре, перед самой уже церковью, вымелькнула голова паренька. Еще несколько секунд, и он исчезнет.
— Стреляй, сволочь! — яростно заревела толпа и набросилась в исступлении на милиционера. И вот он делает несколько прыжков, расталкивает мужиков и горожан и стремглав бежит за долговязым парнем, держа в руках наган.
— Бей его!
И вдруг что-то коротко, гулко, шмякнуло.
— Выстрел? — вскочил с места Юзя.
Полтора— Героя иронически посмотрел на него и, сделав последнюю папиросную затяжку, спокойным, безразличным тоном сказал:
— А вы думали? Выстрелил. И не стало перед глазами парня: не то за угол успел скрыться, не то — чик-чирик, как говорит мой квартирный хозяин. Кстати, — вдруг прервал свой рассказ военрук Стародубский, пристально всматриваясь в Юзю, — вы знаете — Анна Сидоровна скоро выходит замуж. Слыхали? Нашелся-таки охотник… ха-ха-ха!
«Издевается надо мной», — подумал Юзя и кротко, застенчиво кивнул головой.
— Да-а… Ну, а что же дальше с парнем? — в один голос с Вертигаловым спросил он.
— Конечно, его в церковной ограде припечатало! И знаете, — продолжал зло Полтора-Героя, — все вдруг успокоились и утихли. Только и слышно было кругом: «Господи, прости! Убил, кажись…» — «Хоть бы за что — а то… за яблоки!» А кто-то старался самого себя успокоить: «Вот так, понимаете, сволочь разная в грех вводит!…»
Вместе со всеми я подошел к тротуару посмотреть на долговязого паренька. Он лежал на боку, скрючась — словно примостился здесь уснуть. На грязный, засаленный ворот из уха текла кровь. Да-а… знакомая картина для того, кто был на войне. И кровь была не обычного цвета, не чистая: она была перемешана с чем-то серым, мокрой слипшейся жижей… И кто-то жалобно простонал: «Господи, прости! Невже мозгами исходит?» А другой кто-то резонно отвечал: «Вышибло. Как не вышибить — пуля!» — «А у человека хрящ слабый был…» — «От голода, надо полагать, — давал ответ тот же голос резонера. -Известно — голод: кишка кишке фигу показывала!»
Украденное яблочко тут же, у ограды, лежало: оно было надгрызано, и на нем остался след от жадных, голодных зубов. И сама-то жадность, так сказать, тут же осталась: на яблоко брызнули какой-то жирной серой кляксой неловкие парнишкины мозги.
И опять я увидел милиционера. У него был начальственный вид, он яростно разгонял столпившихся людей и беспрестанно вытирал рукавом пот со своего побагровевшего лица.
— Р-расходись, граждане! Которые для протокола нужны, выходь в очередь!…
— Вот вам и бытовая «притча», Александр Петрович! — закончил свой рассказ Полтора-Героя, слезая с перил и протягивая руку к своей фуражке, лежавшей на выступе подоконника. — Народ наш — темный, волчий, и всегда над ним надо держать увесистую палку, а не разводить с ним демократическую антимонию всякую, как вам того хочется… Верить в этот народ, так?
Голос его звучал зло, презрительно, лицо Стародубского исказила на минуту резкая гримаса ожесточения, и он с какой-то особой, непонятной запальчивостью добавил:
— Вы вот все твердите — «Россия, Россия»… Дались вам эти обольстительные шесть букв! А я вам скажу: нет никакой России теперь! Нет, черт побери!… Нет, потому что…
Но тут он вдруг замолчал, словно вспомнил о чем-то, а потом вновь заговорил, но уже спокойно, улыбаясь:
— Ну, бросим! Бесцельны эти разговоры, Александр Петрович, и вообще не вольны мы с вами принимать какие-либо решения. Займемся каждый самим собой — так лучше будет. Честь имею откланяться! — по-военному козырнул он и, бросив внимательный взгляд в сторону приподнявшегося Юзи, направился к выходу.
— До свидания, Платон Сергеич, до свидания, — провожал его Вертигалов. — Эх, дезертируете, уклоняетесь «от последнего, решительного» боя со мной! Ладно, я вас еще положу на обе лопатки…
И, как только военрук ушел, Александр Петрович громко и как-то по особенному надрывно послал ему вдогонку отборную русскую ругань.
— Слыхали? Видали? — горячился он, напирая на Юзю своим широким тяжелым животом. — Как будто бы я — я, Вертигалов! — не знал до него, что в России много темноты и жестокости, а? Подумаешь — откровение! На! На! — неприлично жестикулировал он, стараясь быть как можно грубей в прикосновениях к своему животу и смежной части туловища.
— Дыровское яблочко… — в раздумье, словно отвечая собственным мыслям и не слушая собеседника, тихо и укоризненно сказал вдруг Юзя.
— Вот именно: дыровское яблоко! — подхватил Александр Петрович. — А?
— Жуткая история, — он прав.
— Верно. Жуткая. Но в чем же дело, черт бы вас всех побрал?! В чем, а? Юзя, я ведь не хочу вам объяснять, почему такие жуткие истории возможны именно у нас, в России! Не хочу, потому что теперь это всякому известно. Всякому известно, что виновато в этом паршивое, омерзительное прошлое. Так? Я вам не хочу об этом говорить, потому что это уже сказано: я не хочу говорить чужими словами — вы это отлично знаете. У Вертигалова достаточно своих слов, а? — уронили на минуту соломинку иронии глазки-муравьи. — Нет? Он, мерзавец, смеет спорить со мной насчет России, а? (Вертигалов уже самыми недобрыми словами поминал военрука Стародубского). Он, стотысячный какой-то капитан! Как будто я не знаю, чем была Россия, а? Была! Это — обожравшаяся, прожорливая, тупая баба. Объедалась эта баба, от Ивана Калиты начиная — вплоть до последнего безмозглого царя… Она давала дарма себя щупать французским и английским хахалям — вместо того, чтобы вступить в законный брак с германским учителем… О, он бы ее оплодотворил культурой! Нет?
Юзя улыбался.
— Чего вы смеетесь? — кричал Вертигалов. — Чего вы так скептически улыбаетесь, а? Разве я неправду говорю? Жрала баба, обжиралась… А вот набил ей немец морду и рыхлые телеса, и изрыгнула баба в крови: финну — Финляндию, хохлу — «самостийную» Украину, «чистильщику сапог» — Азербайджан, словом, — все то, что обозначалось раньше в манифестах подлым, ехидным словом — «и прочая, и прочая»… Верно, сволочью была та Россия: вместо мозга — дворянская спесь была, мужикопорка повсюду, погромы да церковноприходские школы. Я вот, Юзя, на всех перекрестках готов трижды большевикам в ножки кланяться — трижды кланяться за то, что добили до конца эту смердящую русскую бабу… Вот оно откуда это «дыровское яблочко», как вы сказали. Отрыжечка это, а он с… сын (ругань вновь была адресована ушедшему военруку) — он, видите ли, думает, что это «яблочко» теперь только созрело! Кстати, Юзя, о немцах… Нам, подлецам и скотам, стоять бы перед ними на коленках да учиться только.
— Вы известный германофил, — вставил Юзя. — Неисправимый.
— Пусть так! Мы вот никак еще от дыровского «яблочка» избавиться не можем, у всякого дылды-капитана возникает мысль о вечности и незыблемости палочной системы, а «кровожадные» немцы (ведь иначе, подлецы, не писали о них во время войны!) вот что делают…
Он схватил со стола газету и заметался по террасе, ища свои очки, но, не найдя их, отшвырнул газету и с шумом опустился рядом с Юзей.
— Словом, вот что… В этом году стали прибывать в Германию письма немецких моряков, затопленных англичанами еще в начале войны в Тихом океане. Понимаете, все, что называется, входит в «свою колею»! Поэтому валявшиеся где-то, в каком-нибудь Циндао, письма умерших, убитых сочли необходимым отправить по адресу — родным: отцу, жене, невесте, брату. Жуть! И немцы, чтобы не причинять родственникам лишнего горя, проставили на всех письмах жирными траурными цифрами: «1914 г.». Ну, что вы скажете, Юзя? Да я гуманность додумавшегося до этого немецкого почтового чиновника — черт побери! — ставлю выше в тысячу раз всех этих знаменитых «прав человека и гражданина», засморканных теперь гнилыми люэсниками! (Французов так и называл Вертигалов — «люэсники») Слышите, Юзя? В школьные хрестоматии всех наций эту газетную заметку! Вы всегда — по молодости своей и наивности — спрашиваете меня: кто выше — Кох или Пастер, Наполеон или Бисмарк?… Вас приводит в умиление Хартия вольностей Иоанна Безземельного — так не в этом же дело, голубчики мои! Все это хорошо и… велико. А в мелочах вы умеете усматривать великое, а? В мелочах! Вы обладаете для этого нужным человеческим зрением?… А этот дылда говорил…
Надо думать, что он долго еще распространялся бы на свою излюбленную тему о «превосходстве германской культуры», но приход кого-то из заказчиков прервал его жаркую, полную своеобразного пафоса речь — прервал его гневные возражения ушедшему Полтора-Герою, в которые Александр Петрович только что собирался посвятить своего покорного слушателя — Юзю.
Это же обстоятельство, нарушившее беседу двух приятелей, понуждает повествователя оставить их и последовать именно за тем человеком, которого ругал и собирался еще нещадно ругать неистовый в спорах Александр Петрович.
Нам придется вместе с военруком Стародубским следовать по уже отчасти знакомым читателю дыровским улицам, видеть, как и он, их невзыскательных обитателей, быть передатчиком некоторых его мыслей и свидетелем кое-каких разговоров с дыровским извозчиком Давидом Сендером — с тем самым человеком, который невольно через неделю-другую привел к крушению служебную карьеру Полтора-Героя.
Вместе же с военруком Стародубским читатель вновь очутился в квартире бывшего купца Сыроколотова и познакомится, наконец, с женихом Нюточки…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Слухи и сплетни; компрометирующий разговор военрука с извозчиком Давидом Сендером
О, как знал хорошо военрук Стародубский эти дыровские улицы, дыровских горожан, нравы их, привычки, повседневную жизнь!
Одно ухо было у городка, один глаз: скажешь что — всем слышно, моргнешь — и это заметят! Через несколько дней после своего приезда Платон Сергеевич не только знал уже свое причудливое прозвище, но и был в курсе всех местных дел и интересов.
И сейчас, скучая и бесцельно бродя по городу, он сам уже невольно присматривался и прислушивался к жизни этого — недавно еще чужого — городка, куда судьба забросила его, не указуя никакой другой цели, кроме служебной.
Глаз и ухо знали, что было здесь так.
Смолистым оскалом вгрызается июньское солнце в зачерствевшие буханки домов. А на траве, в садах и за прикрытыми ставнями в домах — потными, размякшими тушами лежали, прячась от солнца, люди. После раннего воскресного обеда — тяжела и тепла сытая отрыжка, смыкает глаза безделье и сон. Люди поочередно роются гребенками в взлохмаченных волосах друг у друга, ища там — в тупом азарте — таких же сытых насекомых и выскребывая жирную перхоть, люди пыхтят, пьют кефир и квас, наполняют вокруг себя воздух кислой пудовой испариной. И роются еще в осовелом, плешивом житьишке других, смежных — тех, что так же лежат и так же роются за забором.
Вот — рассказывают десятки языков о том, как агент жилотдела с неблагополучной еврейской фамилией Дреккер подал прошение об изменении ее, и как какой-то шутник из исполкома выдал ему паспорт с новой дарованной фамилией — Помёткин…
Рассказывают и о другом забытом приключении, случившемся с шестипудовым Яшей Опешкиным, завсегдатаем дыровского бильярда и человеком неизвестной профессии, обладателем самого грузного и выпуклого живота в городе. У Яши Опешкина было шуточное прозвище Щепка, а о животе его так и слыло в городе: «Плевать вперед Яша станет — на животе слюна застрянет».
Приятели споили Щепку и позабавились над ним: нарядили его, пьяного, в бабье платье, закутали в платок и отвезли в родильный дом. В ту пору рожала двойню Гликерия Онуфриевна, жена здешнего брандмейстера Саши-Спиртика; рожала в первый раз после революции, и весь родильный дом с нескрываемым трепетом и любопытством столпился у дверей палаты, не обращая внимания на толстую «роженицу», спавшую в приемной. Двух наследников принесла Гликерия Онуфриевна Саше-Спиртику — а об Яше-Щепке на следующий же день пошла по всему городу веселая песенка: